Культ Ктулху (сборник) Коллектив авторов
ACOLYTES OF CTHULHU
edited by Robert M. Price
© А. Осипов, перевод на русский язык, 2016
© ООО «Издательство АСТ», 2016
Посвящается Дуэйну Раймелу, Великому Древнему и Архиаколиту Ктулху
Введение
С самой своей смерти в 1937 году Лавкрафт начал стремительно превращаться в культовую личность. У него и тогда уже был круг учеников, подражавших учителю и работавших вместе с ним.
Эдмунд Уилсон, «Сказки о чудесах и нелепостях»
24 ноября 1945 г.
Говард Филлипс Лавкрафт имел обыкновение подписываться «Дедушка Ктулху» или просто «Ктулху», и это само по себе говорит о многом. Аколиты Ктулху – не что иное, как аколиты самого Лавкрафта. Культ Ктулху – это в буквальном смысле культ Лавкрафта, чем, полагаю, и объясняется (хотя бы отчасти) та власть, которую книги этого автора получают над многими читателями, подчиняя себе их воображение на веки вечные. Художественная литература, как замечает Майкл Риффатер в статье «Правда вымысла», обретает глубину и резонанс – то есть, проще говоря, звучит правдоподобно и искренне – только в том случае, если автор встроил в нее звукоотражающую деку контекста, некую априорную реальность, на фоне которой все персонажи и события повествования смогут выглядеть достоверно. Нарратив, возведенный на песке, дает звук жестяной и плоский. Классический пример того, как это работает – цитаты из Ветхого Завета, вставленные в Евангелие от Матфея, дабы доказать, что события жизни Иисусовой стали исполнением древних пророчеств. Что и говорить, события настолько гипотетические и вправду нуждаются в некоем «усилителе правдоподобия», особенно когда речь идет о человеке, который был зачат святым духом в девственном чреве, чудесным образом исцелял недужных и т. д., – подобной информации не так-то легко пробиться сквозь наш встроенный «фильтр достоверности». Но вот Матфей пересказывает эту захватывающую историю, присовокупив, очевидно, надежное доказательство из древнего источника, и в голову вам уже невольно закрадывается мысль, что, в конце концов, все эти чудеса могут оказаться и правдой – раз уж они так внезапно и точно ложатся в канву предсказанного кем-то в стародавние времена. Это прямо как найти на дороге башмак, парный к тому, что столетия назад обронили Исаия, Иеремия или Захария.
Обратимся к совершенно другому примеру – вот перед нами «Кладбище домашних животных» Стивена Кинга, выглядящее столь карикатурно в экранной версии. При этом чувствительного читателя оно бьет буквально под дых – столь мучительно выписана семейная драма, окружающая бессмысленную смерть любимого ребенка. Если бы не контекст слишком реальной трагедии, история про капающих кровью и мозгами зомби никого бы ни в чем не убедила.
Основная причина гипнотического эффекта, оказываемого на нас прозой Лавкрафта, состоит, возможно, в том, что в зеркале книжных страниц мы видим собственное отражение. Как правило, мы открываем для себя Говарда Филлипса в отрочестве, когда сидим, зарывшись по уши в книги, вместо того чтобы заниматься спортом и жить нормальной, леммингообразной, гормонозависимой жизнью, как все сверстники. Мы словно отождествляемся с учеными мизантропами, в изобилии населяющими сюжеты Лавкрафта. Мы обожаем книги, но, определившись, наконец, кто из заумных авторов нравится нам больше всего, обнаруживаем, что труды их давно распроданы, – и тогда, подобно проклятым библиофилам из блоховского «Звездного бродяги» и говардовского «Того, что на крыше», узнаём на собственной шкуре, что такое алкать какой-нибудь недосягаемый том и идти на самые фантастические и даже фанатические меры (даже с нашей собственной точки зрения – а что уж говорить о тех, кто не разделяет нашу любовь к книгам!), чтобы только завладеть вожделенным сокровищем. И раздобыть экземпляр «Изгоя и других» будет победой не менее великой, чем наткнуться на развале на «Некрономикон» Джона Ди.
Кое-кто с тревогой отмечает, что нынешние фандомы поклоняются своим кумирам с истинно религиозным пылом. И чем более обыденна окружающая жизнь, тем громче призывы к ней вернуться, несущиеся в адрес фанов. Ах, но видишь ли, Монтрезор, мы же и так живем! Вопрос только в том, где. Как пела Дэбби Харри[1], «теперь я живу в журнале [в данном случае, в «Странных сказках»]… больше не в реальном мире… больше нет, больше нет, больше нет». Или, если вам больше по душе REM[2], «это конец света каким мы его знали, и по этому поводу я чувствую себя отлично». Нет никакого объективного «реального мира». Всякая жизнь – просто кем-то выписанный сюжет, бегущий своей дорожкой на фоне той или иной придуманной, а потом рассказанной вселенной. Всяк сам себе «творческий анахронист», но мы, лавкрафтианцы, подобно нашим кузенам из других буддхиальных страт Великого Фандома, избрали жизнь меньшинства, сектантское, замкнутое существование в том, что социологи Бергер и Лакманн («Социальный конструкт реальности») называют «ограниченной областью смысла». Мы готовы сносить укоры окружающих нас ходячих мертвецов – те же самых, что преследовали беднягу Дилберта. Мы гордимся Говардом Филлипсом, чья поэтическая душа не вынесла работать на обычной мирской работе, – даже если самих нас на это вполне хватает.
Лавкрафт стал нашим Христом, нашим Богом. Ангел предстал в видении одному эрудиту по имени святой Иероним и устроил выволочку за излишнюю любовь к классикам: «Не за Христом следуешь, но за Цицероном!» Виновен по всем пунктам!
Некоторые презирают фандом как эрзац-религию, полагая вслед за Паулем Тилихом, что религия должна быть выражением самых высоких человеческих устремлений к не менее высокому предмету, непременно вневременного и универсального порядка. Но такое определение религиозности кажется чересчур пуританским и скучным. Оно пренебрегает той ролью, которую играет в религии (то есть в мифе) воображение. Лично я убежден, что религиозная восприимчивость по сути своей нужна для эстетической стимуляции воображения, ведущей к эстетическому же восприятию жизни и окружающего мира через те или иные выбранные для этого фильтры, будь то библейский эпос о всеобщем спасении или космогония Лавкрафта. Именно такие живые фантазии и наполняют жизненной силой безнадежно тусклую прагматическую повседневность. Убеждения морального свойства, которые, предположительно, должны иметься у каждого, – дело совсем другое, и ставить их в зависимость от убеждений религиозных – весьма опасная ошибка. У всякого, кто ей подвержен, мораль подчиняется догме, а дальше остается только готовиться к священным войнам и охоте за ведьмами. Поэтому мы, лавкрафтианцы и аколиты Ктулху, даже не пытаемся делать вид, что заимствуем свои моральные устои непосредственно у Лавкрафта (если, конечно, не прочли его статьи и письма, где он специально развивает эти темы, и не сочли их вполне для себя убедительными). Точно так же мы не считаем, что другие должны опираться в своих моральных суждениях на религию. Насколько лучше стал бы мир, если бы все мы могли собраться вместе и общим решением основать нашу мораль на простом здравом смысле, принять совершенно посюсторонний набор правил совместного бытия и согласиться о принципиальных и неприкосновенных разногласиях в том, кто чем кормит свое воображение и кто в какой символической вселенной живет!
…боюсь, однако, что лавкрафтианский культ находится на более инфантильном уровне, чем Нерегулярные Части Бейкер-стрит и культ Шерлока Холмса.
Эдмунд Уилсон, «Сказки о чудесах и нелепостях»
…заключенные сплошь оказались люди низменные, смешанных кровей и с умственными отклонениями. Почти сплошь моряки, да еще горстка негров и мулатов, большей частью из Вест-Индии и с Островов Зеленого Мыса, придававшая этому разнородному культу отчетливый привкус вудуизма.
Г. Ф. Лавкрафт, «Зов Ктулху», 1926 г.
Отрочество – это такое специальное время, когда люди интеллектуальные обретают достаточно независимости от семейных влияний, чтобы, наконец, самым придирчивым образом разобрать по косточкам все унаследованные представления о мире. Если вы собираетесь попробовать себя в роли рационалиста, скептика или агностика, отрочество – самое лучшее для этого время. В этом возрасте у нас срабатывает встроенный механизм бунта, позволяющий самостоятельно встать на ноги. Мы выкидываем в окно свои детские верования, а взамен – впервые на всем протяжении личной истории – получаем достойные хоть какого-то внимания мыслительные способности. Если в Датском королевстве и правда что-то прогнило, наш вострый нос непременно это учует. И все это готовит тучную почву для нашего возлюбленного Говарда Филлипса. Взгляд отдыхает на его научных, рационалистических, космических ландшафтах, где миф паранойяльного человеческого тщеславия рушится в ничто от внезапного осознания зияющей всего в двух шагах вечности вселенского праха (по меткому выражению Уильяма Дженнигса Брайана).
Отрезанный от привычного мира родителей-консерваторов, просиживающих вечера за ситкомами, и от развлекающихся на школьных вечеринках однокашников, юный любитель Лавкрафта сладостно таит свое сокровенное знание в себе, презирая окружающие его безмозглые стада – точно как сам Лавкрафт и по тем же причинам. Такой любитель обнаружит свое отражение в «Новом Адаме» Стэнли Вейнбаума, и возрадуется дух его.
Главная проблема с Эдмундом Уилсоном, дерзнувшим возвести на нашего бога фантастики хулу, которую мы никогда не сможем ему простить (не больше, во всяком случае, чем ветераны Вьетнама смогут простить Джейн Фонду), заключается в том, что он прямо у нас на глазах гибнет от душевного обморожения и ему это почему-то нравится. В отличие от теоретиков транзактного анализа, требующих, чтобы ребенок внутри нас был не только жив, но и здоров, Уилсон принадлежал к тому сигарожующему и вискисосущему поколению, которое жизни не мыслило без застоялого дыма «реализма», без спиртуозной горечи скучной взрослости. Оно искренне полагало, что литература обязана отражать вот эту самую жизнь как она есть, и оклеивало страницами «действительно хороших книг» тюремные камеры безрадостной зрелости. Мы же вышли на сцену, вооруженные детским ясновидением, перед которым распахнута ревущая слава небес, где прогуливаются дзенские посвященные. Взросление туманит бельмами глаза души, и мы теряем способность видеть магию, но фаны нашли выход и из этой ловушки. Мы пользуемся фантастикой Лавкрафта (и прочих фан-идолов), как изнуренный Рэндольф Картер – Серебряным Ключом, чтобы вернуться в блистающий мир мечты, которая есть смысл. И Лавкрафт, как и Пруст, ничтоже сумняшеся признавал, что да, это регрессия в детство. Но зачем выражаться так пренебрежительно? Почему бы не взять другую метафору: скажем, обратиться и стать как дитя, дабы войти в Царствие Небесное, раз уж только таким и суждено его достигнуть[3].
Сейчас самое время по достоинству оценить это глубинное и более серьезное измерение лавкрафтовской прозы… Почва для этого уже готова, особенно в Европе, где его сочинения ценятся неизменно высоко.
Дирк У. Мозиг, «Провиденский Пророк», 1973 г.
Допотопные, циклопические руины на одиноком тихоокеанском острове. Центр всемирного подземного колдовского культа.
Г. Ф. Лавкрафт, Тетрадь для заметок № 10, 1973 г.
Экзотическая жгучесть тайного культа Ктулху в произведениях Лавкрафта объясняется любопытным парадоксом: это культ, с одной стороны, повсеместно распространенный, всемирный, а с другой – тайный. Он – ровесник человеческой истории. Он завещан спящими Древними простофилям-людям (и в этом ничем принципиально не отличается от традиционных ближневосточных религий: что в вавилонской «Энума Элиш», что в Книге Бытия, человечество сотворено как раса рабов, призванная служить хранителям земли). Он заполняет собой всю землю, подобно водам, заполняющим чашу моря. Если узнать о нем слишком много, откуда ни возьмись явятся «морского обличья негры» и грохнут вас по-быстрому. Разумеется, западные ученые никогда о нем не слыхали, ибо адепты древнего культа отправляют свои ритуалы в уединенных местах, куда не достанет пытливое око цивилизации.
Так и с нами, аколитами Ктулху: мы отождествляемся с зыбкой сетью лавкрафтианцев, широко раскинувшейся по всему свету, и, с одной стороны, радуемся братству родственных душ, а с другой – страшимся его и в особенности того, что нас вынудят профанировать самые свои драгоценные сокровища, бесстыдно выставив их на солнечный свет.
Дружелюбный интерес другого фана-лавкрафтианца – одновременно и повод для радости (ура! я не спятил – по крайней мере, еще один живой человек в этом мире подвержен той же мании!), и угроза, ведь для каждого из нас книги Лавкрафта – святая святых, доступ куда открыт лишь одинокой душе. Всякий ковен – это святое собрание, но вместе с тем и варварское нарушение личных границ.
И, возможно, этим фактом как раз и объясняются ад и погибель, в которые обычно превращаются фан-конвенты (даже в таких микрокосмах, как магазины комиксов). Когда эзотерики по призванию (ибо они истинно следуют путем одиноким) зачем-то периодически собираются вместе, они сразу же превращаются в банду зловредных, невежественных и крайне обыденных депутатов Ложи Святого Енота. Их странные облачения, в уединении кабинета казавшиеся знаком личной преданности Темным Мистериям, ныне – просто в силу накопления в публичном пространстве – превращаются в лютую вульгарность, как затесавшиеся в аудиторию «Давайте договоримся» гики[4]. Очутившись на подобном мероприятии, тут же с невиданной силой ощущаешь истинность старой шутки, что ни за какие коврижки не хотел бы оказаться членом клуба, который допускает в качестве членов таких, как ты. Разделенное с другими откровение превращает любые мистерии в нечто жалкое и профанное. Эзотерика требует тайны, даже если эзотерики в один прекрасный день вместо привычного меньшинства оказываются в большинстве (а на конвентах именно это и происходит). Как сказал Макробий о греческих мистериях, «настоящая тайна открывается только избранным; прочим остается лишь довольствоваться почитанием тайны, огражденной от всепроникающей банальности иносказаниями». По мне, так Некрономи Коны[5] сумели идеально пройти по этому канату: никаких костюмов и никакого оружия, кроме остро отточенных языков…
Всякий ценитель материй, презираемых простыми смертными, должен дважды подумать, прежде чем обнародовать то, что он любит, и искать за это всеобщего признания. Некоторым лавкрафтианцам очень хочется, чтобы их патрон обрел ту же стереотипную популярность в среде мышеобразных школьных училок и кирпичеголовых филологов, которая давно уже утянула Эдгара По на дно снотворного мейнстримного моря. Видимо, истинная их цель состоит в том, чтобы вернуться в тайно вожделеемый обыденный мир, прихватив с собой милого сердцу Дедушку Ктулху. Окститесь, разве так можно! Ради всех йогов Шангри-Ла, покидая блаженную страну, не надо тащить с собой через волшебный портал брыкающегося и вопящего Говарда Филлипса! Оставьте его в покое, он с вами не хочет!
С тем же успехом мы подчас испытываем праведное искушение защитить Лавкрафта от тех, кому он все равно никогда не будет мил (вроде неисправимо прозаичного Уилсона), воспользовавшись любимой уловкой многих неофитов-антропологов, погружающихся в чуждые культуры… только ради того, чтобы занять там стратегическую позицию и расстрелять с нее в упор свою собственную. В рассматриваемом случае придется представить себе запуганного фана-лавкрафтианца, приходящего к выводу, что овчинка и вправду не стоит выделки, раз уж бездушным пустозвонам типа Уилсона она не по нраву. (Это примерно как Люси говорила Шредеру, что не такой уж этот ваш Бетховен и великий, раз его портретов до сих пор нет на вкладышах к жвачке[6].) А что на это скажешь? Апологет Лавкрафта возразит, что этот автор куда выше ценится в Латинской Америке и в Европе, особенно во Франции. Но ведь, если уж на то пошло, с Джерри Льюисом[7] ситуация была точно такая же.
Сама возможность имитации доказывает, что всякое своеобразие может быть обобщено. Стилистическая неповторимость равняется не численной идентичности человека, но специфической идентичности типа – типа, у которого может не быть предшественников, что не мешает ему впоследствии воспроизводиться бесконечное количество раз. Описать неповторимость – значит, в некотором роде упразднить ее через умножение.
Жерар Женетт, «Фикция и дикция», 1993
Г. Ф. Лавкрафт, «Азатот», «Грибы с Юггота», XXII
- – Я есмь посланник, – отвечал даймон,
- И по главе хозяина высокомерно стукнул.
Возможно, самое весомое обвинение против культа Лавкрафта и аколитов Ктулху состоит в том, что они слишком уж сильно (или, может, наоборот, недостаточно сильно?) стараются следовать литературному стилю Старика. Многие их пастиши[8] благоухают морепродуктами, которых сам Лавкрафт терпеть не мог. Тут, пожалуй, не поспоришь: энтузиазм их так велик, что они и впрямь кидаются в битву полуодетыми (какое там вооружение, вы о чем!). Чуть-чуть терпения, о, рыцари! Пусть это будет для вас таким учебным упражнением. На самом деле в Древней Греции это и было школьное упражнение. Отроки доказывали, что действительно понимают Сократа, Диогена или кого-то еще из классиков, ваяя из анекдотов и афоризмов некое нарративное полотно, автором которого мог бы быть сам изучаемый философ. Вот именно это и есть пастиш, именно это и делают наши аколиты, и многие из них оттачивают на этом зубы. Возможно, в один прекрасный день они пойдут дальше и, подобно Брайану Ламли, Рэмси Кэмпбеллу и Роберту Блоху найдут свой собственный стиль.
Но с тем же самым успехом в результате может получиться матерый лавкрафтовский pasticheur, который и вправду понесет дальше древнее знамя. Возможно, подобно теософам, топчущимся с елеем в руках в ожидании Кришнамурти, нам надо и дальше ждать Того, Кто Грядет (хотя лично я думаю, что он уже благополучно пришел и воплотился в Томаса Лиготти и ряд других товарищей). Но даже и в этом случае нам есть чему поучиться на юношеских пастишах, работающих у лавкрафтианцев чем-то вроде пропуска в святая святых (см. хотя бы то же «Возвращение рока» С. Т. Джоши в настоящем издании). Представим себе, что некто прочитал такую производную сказочку и счел ее неполноценной и несамостоятельной – так что же нам теперь, винить в этом самого Говарда Филлипса? Не плох ли тот магнит, скажете вы, к которому тянутся столь некачественные опилки? Разве божество, позволяющее слугам своим позорить себя вот таким бездарным образом, не заслуживает причисления к вселенскому лику идиотов?
Вообще-то нет. Важно помнить, что грань между пародией и пастишем – тоньше бритвенного лезвия, совсем как между любовью и ненавистью. Pasticheur старается сымитировать характерные черты стилистики прототипа, чтобы самому превзойти его. Чем лучше он постигнет оригинал, тем выше его собственный результат. Но если потенциальный подражатель не способен проникнуть взглядом дальше самых очевидных поверхностных характеристик изначального произведения (в нашем случае – дальше пафосных заглавий, имен чудовищ и набранных курсивом окончаний рассказов), он обопрется на них слишком тяжело и обрушит все остальное, в ущерб богатству стиля и структуры, вьющих свою магию достаточно тонко, чтобы обольстить даже читателя-подростка – причем так, чтобы он не мог ткнуть пальцем в ключевой узел и сказать: вот, дескать, то, что меня заколдовало. Фокус все равно удался, но, как и восхищенные зрители Гудини, юный подражатель неспособен ни объяснить, как он был сделан, ни воспроизвести его сам, а если и попытается, результат, скорее всего, выйдет весьма плачевный. Впрочем, только так малыш сможет рано или поздно выучиться фокусам, – если, конечно, у нас хватит на него терпения.
В каком же смысле слова авторы этого сборника могут считаться аколитами – хоть самого Лавкрафта, хоть Великого Ктулху? Мало кто из них принадлежал к кругу избранных, удостоившихся ядовитых ремарок Уилсона, – к кругу прижизненных учеников Лавкрафта, которые искали советов мэтра и писали в его стиле. Дуэйн Раймел – как раз из таких. Его «Драгоценности Шарлотты» служат приложением к более известному рассказу, «Дерево на холме», равно как и к стихотворному циклу «Сны Йита». К ним обоим Лавкрафт успел приложить руку. С первым у них общий протагонист, Константин Теунис; со вторым – далекая планета Йит, его творение, наряду с Лавкрафтом.
Ричард Дж. Сирайт тоже состоял с Дедушкой Ктулху в переписке и охотно пользовался его идеями. Сирайт оставил два неоконченных наброска к рассказу, который планировал назвать «Туманы смерти». Его сын, Франклин Сирайт, весьма одаренный автор старой школы, пишущий странные вещи, вплел эти оборванные ниточки в новый гобелен, которым его отец смог бы поистине гордиться. Прочих авторов, даже не пытавшихся специально писать в лавкрафтианском русле, все равно можно причислить к аколитам Ктулху, ибо они, подобно безумному скульптору Уилкоксу, оказались восприимчивы к эманациям Р’льехского Сновидца. Они творили на той же длине волны, что и Лавкрафт, даже если работали совершенно независимо от Провиденского затворника. Одним из них был Густав Майринк, чей роман под названием «Голем» Говард Филипс ценил очень высоко. Мне, однако, приходит на ум прежде всего другое его произведение, «Der Violette Tod». Английская версия рассказа, «Фиолетовая смерть», появилась в июльском выпуске «Странных сказок» за 1935 год. Всякий, кто в состоянии оценить изначальный немецкий текст Майринка, заметит, что английский вариант можно в лучшем случае назвать небрежной адаптацией, но никак не переводом. По этой причине я заказал Кэтлин Хулиэн новый, точный перевод под заглавием «Пурпурная смерть». Полагаю, вам будет интересно сравнить две английские версии. Отдельное спасибо профессору Даниэлю Линдблюму за оригинал.
Эрл Пирс приходился Старику кем-то вроде литературного внука, будучи протеже лавкрафтовского протеже, Роберта Блоха. В «Роке дома Дарейи» он подхватывает эстафету блоховской книги. Какой, могли бы вы спросить? Крошечного томика, о котором вы могли что-то слышать, – «De Vermis Mysteriis»[9].
Генри Хасс был еще одним современником Лавкрафта, печатавшимся в «Странных сказках». Как и Уэллман, он нашел «Некрономикон» слишком захватывающим, чтобы устоять перед фондом Особых Коллекций Мискатона[10]. Он упоминает об этом зловещем фолианте и в «Хранителе Книги» (см. мою антологию «Сказки по мотивам лавкрафтовского мифа»), и в более, скажем так, фанатском рассказе «Ужас Векры», логичным образом появившемся в первом лавкрафтианском фан-журнале «Аколит» осенью 1943 года.
В своем интригующем эссе «Некоторые комментарии к Ктулхианской псевдобиблии» (в сборнике «Г. Ф. Лавкрафт: два десятилетия критики») под редакцией С. Т. Джоши), Эдвард Лаутербах попытался привлечь внимание публики к незаслуженно подзабытому мифическому тексту, который Чарльз Р. Таннер, писатель-фантаст, упомянул в своем рассказе «Из банки» («Увлекательные научные рассказы», февраль 1941 г.). Текст этот назывался «Leabhar Mor Dubh», или «Великая черная книга», и представлял собой собрание гэльских богохульств.
Увы, Лаутербах не сумел заинтересовать читателей Таннером, как он того заслуживал. Я надеюсь, перепечатка самого рассказа поможет исправить эту досадную ситуацию. Мои благодарности Уильяму Фулвиллеру, от чьего зоркого ока мало что укроется – он-то и навел меня на эту жемчужину.
Еще один пример нового мифа, канувшего в безвестность, несмотря на свой непередаваемый смак, – адские «Мнемабические фрагменты» Стеффана Б. Алетти, кратко просверкнувшие в его же «Последних трудах Петра Апонского» («Журнал Ужасов», № 27, май 1969 г.). Эта ранняя работа Алетти, квартет рассказов, опубликованный в журналах Дока Лоундса, произвела некоторый фурор среди читателей, с готовностью признавших и провозгласивших автора новым флагманом лавкрафтианской традиции. Однако до самого недавнего времени Алетти выпадал из этой обоймы, так что самое время вернуть в оборот его ранние произведения, пока они не стали такой же библиографической редкостью, как сами «Мнемабические фрагменты». Три можно найти у нас здесь, а четвертый, «Замок в окне» – в моей хаосической антологии, «Тот самый Некрономикон». Я очень признателен Майку Эшли за знакомство с работами Стеффана Алетти.
Еще один лавкрафтианский автор, известный куда более узким кругам, чем следовало бы, – Артур Пендрагон. Впрочем, эта относительная безвестность совершенно понятна, и причин тому две. Во-первых, насколько мне известно, он написал всего лишь пару рассказов: «Данстеблский ужас» и «Адскую колыбель» («Фантастика», апрель 1964 и май 1965 соответственно). Во-вторых, он счел необходимым спрятаться за слишком прозрачным псевдонимом. Как указывает ученый эксперт Даррелл Швейцер, тайное имя Пендрагона, по всей вероятности, было Артур Порджес, под которым он писал для того же самого издания в тот же самый период. Звучит вполне правдоподобно. Благодарю Фреда Блоссера за знакомство с этими двумя рассказами Пендрагона/Порджеса.
В письме к своему другу Лавкрафту Кларк Эштон Смит жаловался, что «Эдмонд Гамильтон, черт его побери, совершенно испоганил идею, похожую на ту, которую как раз обдумывал я: рассказ под названием “Лунный разум”, в котором шла бы речь о гигантском живом мозге, расположенном где-то в центре Луны» (март 1932 г.). Не совсем ясно, что имеет в виду Смит: что Гамильтон, их с Лавкрафтом излюбленный мальчик для битья, действительно «испоганил» идею, то есть воплотил ее из рук вон плохо? Или он просто не дал Смиту воспользоваться ей самому, поскольку теперь это выглядело бы так, будто он копирует Гамильтона? Как бы там ни было, рассказ Гамильтона заслуживает всяческих похвал, особенно с точки зрения Лавкрафтовской космологии.
К аколитам Ктулху мы, конечно, обязаны причислить профессора Дирка У. Мозига и его блестящих учеников – С. Т. Джоши, Дональда Р. Бурлесона и Питера Х. Кэннона. Все они следовали за мэтром и в своем филологическом новаторстве, и в критической реинтерпретации философского контекста Лавкрафта, не говоря уже об экспериментальных попытках писать определенно лавкрафтианские вещи, – то откровенно издевательские, то смертельно серьезные, – избегая при этом влияния Дерлета. И есть еще, конечно, очаровательный дерлетианский пастиш «Возвращение рока» – юношеская промашка семнадцатилетнего Джоши, написанная в 1975 году и перепечатанная здесь с первой публикации в фан-журнале Кена Нелли «Лавкрафтианские скитания» (XV, 1980).
Роберт М. ПрайсХэллоуин, 1997 год
Эрл Пирс-младший. Рок дома Дарейя
Молодой и весьма благообразный человек по имени Артур Дарейя явился повидаться с отцом – в первый раз за двадцать лет. Когда он вступил в холл отеля – длинным, пружинистым шагом – все праздные взгляды кругом поднялись, чтобы оценить такое видение, ибо он воистину представлял собою картину впечатляющую и окутанную некой мрачной экзальтацией.
Регистратор тоже воспрял, нацепив на лицо привычную ожидающую улыбку – «как-изволит-поживать-уважаемый-мистер-такой-то», – а пальцы его как бы сами собой устремились к зеленому вечному перу в водруженном на стойку поставце.
Артур Дарейя откашлялся, но голос все равно вышел насморочный и неверный.
– Я ищу моего отца, доктора Генри Дарейю, – обратился он к клерку. – Он недавно прибыл из Парижа и, насколько я понимаю, зарегистрировался здесь.
Глаза регистратора опустились – на сей раз к списку постояльцев.
– Доктор Дарейя остановился в номере 600, на шестом этаже.
Взгляд его снова вспорхнул, заодно вопросительно выгнув бровь.
– Вы тоже желаете остановиться у нас, господин Дарейя, сэр?
Артур вытащил ручку и быстро нацарапал свое имя. Не добавив ни слова, не потрудившись даже узнать номер отведенной ему комнаты или взять ключ, он развернулся и устремился к лифтам. Ни единого звука не издал он до тех самых пор, пока не достиг апартаментов отца на шестом этаже, да и там с губ его сорвался лишь вздох – будто молитва.
Открывший ему дверь оказался человеком высоким – необычно высоким. Его стройную фигуру туго обхватывал черный костюм. Улыбаться он не дерзал. Чисто выбритые щеки были бледны чуть ли не мертвенно и оттенялись негасимой искрою в глазах. Челюсть синевато сияла.
– Артур! – шепот был едва слышен.
Слово тихо испарилось с тонких губ, словно далеко уже не в первый раз. Артур почувствовал, как добросердечие этого взгляда волной прошло сквозь него, и в следующую же минуту очутился в отцовских объятиях.
Потом, возвратив себе хотя бы внешнее самообладание, двое мужчин прикрыли дверь в коридор и удалились в гостиную. Дарейя-старший протянул шкатулку с превосходными сигарами. Рука его со спичкой дрожала так сильно, что сыну пришлось спрятать пламя в чашечке собственных ладоней. Влага стояла в глазах у обоих, но сквозь слезы они улыбались.
Генри Дарейя положил сыну руку на плечо.
– Это счастливейший день моей жизни, – молвил он. – Ты даже не догадываешься, как сильно я ждал этого мгновения.
Артур со всевозрастающей гордостью понимал, что, кажется, любит и любил отца всю жизнь, невзирая на все адресованные ему проклятия. Он сел на краешек стула.
– Я… я не знаю, что сказать, – признался он. – Ты удивил меня, папа. Ты совсем не такой, как я ожидал.
Тень проскользнула по отцовским чертам.
– Чего же ты ожидал, Артур? – быстро спросил он. – Дурного глаза? Обритого черепа, вислых щек?
– О, прошу тебя, папа – нет! – слова вылетали отрывисто. – Не думаю, что я хоть как-то представлял тебя. Я знал, что ты – блестящий джентльмен, но думал, ты будешь старше… больше похож на человека, который действительно много страдал.
– Я и страдал, сын мой – больше, чем в силах тебе описать. Но узрев тебя вновь, а вместе с тем и обретя надежду провести с тобою рядом остаток моих дней, я отыгрался разом за все мои муки. Даже в те двадцать лет, что мы провели врозь, я находил горькую радость в известиях о твоих успехах в колледже и в этой вашей американской игре – футболе.
– То есть ты что же, следил за моей жизнью?
– О, да, Артур. Я ежемесячно получал отчеты – с тех самых пор, как ты меня покинул. Сидя в своем кабинете в Париже, я был рядом с тобой, переживая все твои трудности так, словно они были моими. Теперь, когда двадцать лет, наконец, истекли, запрет, державший нас порознь, снят навеки. Отныне и впредь, сын, мы станем ближайшими товарищами – если твоя тетя Сесилия, конечно, не преуспела в ужасном своем деле.
Одного звука этого имени оказалось довольно, чтобы незнакомый холодок пробежал между мужчинами. Что-то в каждом из них глодало разум, будто злокачественный недуг. Впрочем, юный Дарейя, изо всех сил старавшийся стереть из памяти ужасное прошлое, твердо порешил забыть и тетино безумие, и самое ее имя.
Он не испытывал ни малейшего желания поддерживать подобную тему для беседы, ибо она выдавала внутреннюю слабость, которую он в себе ненавидел. С принужденной решимостью и курьезным движением бровей он молвил:
– Сесилия мертва, и ее глупые предрассудки вместе с нею. Отныне и впредь, отец, мы станем наслаждаться жизнью, как нам и должно. Прошлое – поистине прошлое. Мертвые да будут мертвы.
Доктор Дарейя медленно прикрыл глаза, словно сильная боль прошила его насквозь.
– То есть в тебе нет никакого негодования? – спросил он. – И тебе не передалась тетина ненависть?
– Негодование? Ненависть? – Артур громко рассмеялся. – Я перестал верить теткиным россказням с тех пор, как мне стукнуло двенадцать. Я знал, что все эти ужасы совершенно невозможны, что они принадлежат к почтенной категории традиций и мифов. На что же, скажи на милость, мне негодовать, и как могу я тебя ненавидеть? Чем, по-твоему, можно считать Сесилию, кроме той, кем она и была – озлобленной, разочарованной женщиной, несущей проклятие безумной вражды к тебе и твоему семейству? Клянусь тебе, отец, ничто сказанное ею больше не сможет встать между нами!
Генри Дарейя в ответ лишь кивнул. Губы его были плотно сжаты, а горло, напружившись, тщилось удержать рыдание. Так же тихо, будто защищаясь, он заговорил, и в голосе его звучало сомнение.
– Ты так уверен в собственном бессознательном, Артур? Почему ты думаешь, что освободился от всех подозрений, сколь бы смутны они ни были? А как же дурные предчувствия, возвещающие неминуемую беду?
– Нет, папа, нет! – Артур вскочил на ноги. – Я в это не верю. И никогда не верил. Я знаю, как знал бы на моем месте любой разумный, здравомыслящий человек, что ты не вампир и не убийца. Ты сам это знаешь. И знала Сесилия – но она была безумна. Эти семейные наветы рассеяны, отец. Мы живем в цивилизованном веке. Вера в вампиров – бред чистой воды. Абсурд даже думать об этом!
– Юность полна энтузиазма, – отвечал отец голосом, полным усталости. – Ты что же, не слышал легенду?
Артур инстинктивно отступил. Он даже облизнул губы, чтобы они не треснули от внезапной сухости.
– Легенду?
Он произнес это слово с тихим благоговением, какое неоднократно слышал из уст тети Сесилии.
– Безобразную легенду о том, что ты…
– …что я питаюсь своими детьми.
– Боже мой, папа! – Артур упал на колени, из его сомкнутых уст вырвалось рыдание. – Папа, это… это невыносимо! Давай уже забудем сумасшедшие наветы Сесилии!
– И все-таки ты взволнован! – горько произнес доктор Дарейя.
– Взволнован? Еще бы я не взволнован! Каким еще мне быть, заслышав подобное обвинение? Говорю тебе, Сесилия совсем спятила. Все эти книги, которые она показывала мне в детстве, все сказки о вампирах и людоедах – они выжжены у меня в мозгу, будто кислотой. Они преследовали меня всю юность – из-за них я ненавидел тебя пуще самой смерти. Но во имя небес, отец! Я вырос из всего этого, как я вырос из своих детских платьиц. Я – взрослый мужчина, ты это понимаешь? И у меня вполне взрослый рассудок.
– О, да, я понимаю! – Генри Дарейя швырнул сигару в камин и положил руку сыну на плечо.
– Мы забудем Сесилию, – сказал он. – Как я уже сообщил тебе в письме, я снял виллу в Мэне, где мы сможем провести с тобой остаток лета вдвоем. Нас ждут рыбалка и прогулки пешком, а, может быть, даже охота. Но прежде, мой Артур, я хочу убедиться, что ты совершенно уверен в принятом решении. Я хочу убедиться, что ты не станешь баррикадировать от меня дверь своей комнаты по ночам, не станешь класть под подушку заряженный револьвер. Я должен знать, что ты не боишься отправиться туда со мной вдвоем и уме…
Голос его внезапно прервался, словно горло перехватил вековой ужас. На восковом лбу сына крупными жемчугами выступил пот. Он не проронил ни слова, но глаза его полнились вопросами, которые не дерзали слететь с губ. Рука коснулась отцовской и крепко ее сжала.
Генри Дарейя вырвал свою.
– Прости, – сказал он, устремив взгляд поверх склоненной головы сына. – Давай покончим с этим прямо сейчас. Я верю, когда ты заявляешь, будто ни во что не ставишь теткины байки, но ради того, что важнее даже здравого рассудка, я обязан открыть тебе стоящую за легендой истину – а там, о мой Артур, действительно есть истина!
Он вскочил на ноги и подошел к глядевшему на улицу окну. Мгновение он молчал, устремив взгляд в пустоту, потом обернулся и посмотрел на сына.
– До сих пор ты слышал только тетину версию легенды, Артур. Без сомнения, Сесилия постаралась сделать из нее нечто гораздо более ужасное… если такое, конечно, возможно. Без сомнения, она рассказала тебе об инквизиторском костре в Каркассоне, где сожгли одного из наших предков. И, вероятно, упомянула о той книге – «Вомпиры» – которую, предположительно, написал тот древний Дарейя. И, уж конечно, поведала о двух твоих младших братьях – о моих бедных, лишенных матери сыновьях – обескровленных прямо в колыбели…
Артур Дарейя прикрыл рукой саднящие глаза. Эти слова, столь часто повторявшиеся ведьмой-теткой, всколыхнули те же видения, что населяли кошмарами его детские ночи. Слышать их вновь было невыносимо – тем паче от того, кого страшные детские сказки величали главным злодеем…
– Нет, ты слушай, Артур, – продолжал быстро старший Дарейя; голос его прерывался от душевной муки. – Ты должен знать истинные основания ненависти, которую питала ко мне твоя тетка. Ты должен знать о нашем проклятии – о проклятии вампиризма, довлеющем над родом Дарейя на протяжении пяти веков французской истории. Мы могли бы отмахнуться от него как от чистой воды суеверия, что столь часто сопутствуют древним семействам. Но я обязан сказать тебе, что эта часть легенды, увы, правдива: двое твоих братьев действительно погибли в колыбели, лишившись всей своей крови до капли. Я предстал перед французским судом за их убийство. Имя мое по всей Европе валяли в такой грязи и покрывали такими бесчеловечными проклятиями, что твоя тетка бежала вместе с тобою в Америку, оставив меня совершенно одиноким и отлученным от всякого человеческого общества.
И, да, я должен рассказать тебе, что той страшной ночью в Дарейском замке я допоздна засиделся над историческими трудами Креспа и Принна – и над тем омерзительным томом, «Вомпирами». И о том, как болело мое горло, как тяжело кровь струилась по жилам… И о присутствии, не человеческом, но и не животном, близком и ощутимом, но в то же время не в замке и не за его стенами, ближе чем самое сердце мое, но ужасней дыханья могилы…
Я сидел за столом в бибилиотеке. Разум мой плавал в делирии, лишившем меня чувств до самого рассвета. Меня осаждали кошмары – они пугали меня, меня, Артур, взрослого человека, проведшего бесчисленные вскрытия в моргах и медицинских школах всех стран. Язык распух у меня во рту, слюна текла изо рта, какая-то гнилостность объяла все тело липкой пеленой, будто лихорадка.
Кажется, сознание и здравый рассудок, полностью оставили меня. Та ночь и сейчас стоит перед глазами, как наяву, яркая, незабываемая, но вся как будто сквозь тени. Заснув, наконец – если, во имя Господне, это действительно был просто сон! – я распростерся прямо поверх стола. Однако проснувшись утром, я обнаружил себя лежащим лицом в подушку у себя на диване. Так что, как видишь, Артур, я и правда бродил в ночи, но ничего об этом не помню!
Что я делал и куда ходил в эти темные часы, навсегда останется под покровом непроницаемой тайны. Но что-то во мне знает… Наутро меня вырвали из пучин сна крики горничных и лакеев. До ушей моих донеслись дикие завывания твоей тетушки. Я распахнул дверь кабинета и в детской увидал двух моих крошек – безжизненных, белых и сухих, будто мумии, с парными дырочками на шеях, запекшимися дочерна их собственной кровью…
О, я не виню тебя за недоверие, Артур. Я и сам до сих пор не могу поверить и не поверю, думаю, никогда. Если поверю – покончу с собой, но даже и самых сомнений мне хватает, чтобы едва балансировать на грани безумия от всепоглощающего ужаса.
Сомневалась вся Франция, и даже светила юриспруденции, защищавшие мою честь на суде, признавали, что они не в состоянии ни объяснить произошедшее, ни отвергнуть его как невероятное. Дело замяла Республика, ибо оно грозило сотрясти основы самой науки и низвергнуть пьедесталы кумиров религии и разума. С меня сняли обвинения в убийстве, но само убийство по-прежнему витало вокруг, словно въедливый запах.
Коронер, обследовавший трупы, сообщил, что в жилах их не осталось ни капли крови, однако ни следов ее не нашлось ни в колыбельках, ни на полу детской. Нечто адское проникло в ту ночь в замок Дарейя, и, боюсь, мой мозг в осколки разлетится, если я рискну задуматься, кто или что это могло быть. И ты, сын мой, – ты тоже умер бы в ту ночь, если бы по счастью не спал в другой комнате за дверью, запертой изнутри.
Ты был тихим ребенком, Артур. Всего семи лет от роду – и уже до краев полон фольклором этих безумных ломбардов и декадентской поэзией твоей тетушки! В ту самую ночь, когда я болтался между небесами и адом, ты тоже слышал мягкие шаги на каменном полу коридора и видел, как пытается повернуться дверная ручка, а поутру жаловался на холод и ужасные кошмары, преследовавшие тебя во сне. Я до сих пор благодарю бога, что дверь твоя оказалась заперта!
Голос Генри Дарейи прервался рыданием; на глаза вновь навернулись жгучие слезы. Он смолк, вытер лицо и снова вонзил ногти в ладони.
– Теперь ты понимаешь, Артур, что двадцать лет, повинуясь взятому на себя во Дворце правосудия обязательству, я не мог ни встретиться с тобой, ни даже написать. Двадцать лет, сын! И все эти годы ты учился ненавидеть меня и плевать на мое имя. Только после смерти тетки ты вернул себе фамилию Дарейи… А теперь ты явился на мой призыв и заявляешь, что любишь меня, как сыну должно любить отца!
Возможно, Господь простил меня за все. Теперь мы, наконец, будем вместе, а страшное, необъяснимое прошлое навек опочиет в могиле…
Он сунул платок обратно в карман и медленно двинулся к сыну. Пав на одно колено, он обеими руками схватил Артурову длань.
– Ничего больше я не могу сказать тебе, сын. Вот правда, какой я один ее знаю. Может статься, что я – некое диавольское отродье, бродящее по этой земле. Возможно, я – детоубийца, вампир или психически недужный вриколак, чье существование не в силах объяснить наука.
Возможно, ужас Дарейи – чистая правда. Отьеля Дарейю в 1576 году обвинили в убийстве родного брата – тем же самым чудовищным образом, – а затем сожгли на костре. Франсуа Дарейя в 1802 году отстрелил себе голову из мушкетона в то утро, когда его младшего сына нашли умершим – по всей видимости, от анемии. Были и другие случаи, говорить о которых мне невыносимо: кровь застыла бы у тебя в жилах, если бы ты только услышал эти сказки.
Как видишь, Артур, нашу семью действительно преследует адский рок. Бывает наследие, которого никакой разумный бог попросту не допустит. Будущее рода Дарейя – в твоих руках, ибо ты – последний из нас. Всем своим сердцем молюсь, чтобы судьба дозволила тебе прожить благополучно все отпущенные годы и оставить доброе потомство. Ибо если когда-либо вновь я почувствую присутствие, как тогда, в замке Дарейя, я сведу счеты с жизнью, подобно нашему пращуру Франсуа сто лет тому назад…
Он встал, и сын поднялся вместе с ним.
– Если ты готов забыть все, Артур, мы вместе поедем на ту виллу в Мэн. Нас ждет жизнь, какой мы никогда не знали. Мы должны обрести ее, обрести то счастье, которое злокозненная судьба украла у нас двадцать лет назад на ломбардских пустошах…
Высокий рост Генри Дарейи вкупе со стройностью фигуры и длинной, гладкой мускулатурой придавал ему необычайную для глаз, словно бы неживую тонкость. Именно это слово не шло у сына из головы, когда он, сидя на сложенном из грубого камня крыльце виллы, наблюдал, как отец загорает на берегу озера. Лицо Генри Дарейи отличалось добротой, временами почти небесной, какая свойственна великим пророкам. Но когда на него ложились частично тени, объемля высокий лоб, нечто пугающее проявлялось в чертах, нечто далекое, мистическое, колдовское. Иногда поздними вечерами он словно бы облекался неприступной мантией сновидца и сидел молча перед огнем, уносясь разумом прочь, в места неведомые.
Электричества на маленькую виллу не провели, а мерцание масляных ламп подчас играет любопытные трюки с выражением человеческого лица… превращая его иной раз в нечто совсем уж нечеловеческое. Возможно, дело было в ночном сумраке, возможно, в ламповых фитилях, но Артур Дарейя собственными глазами видел, как отцовские глаза тонут в глазницах, оставляя по себе широкие черные дыры, как скулы натягиваются пергаментом, а очерк зубов проступает сквозь кожу вокруг обескровленных губ.
Время близилось к закату. Подходил к концу второй день на Дровяном озере. В шести милях от виллы грунтовая дорога убегала к Хаутлону, что близ канадской границы. Одинокое это было озеро, маленькое и зажатое в теснине между вечнозелеными соснами и небом, низко склонившимся к седоголовым горам.
На вилле имелся уютный камин; со стены над ним таращилась, поблескивая глянцевой шерстью, лосиная голова. Кругом красовались ружья и рыболовная снасть, и целые полки надежной, приличной американской литературой – Марк Твен, Мелвилль, Стоктон и изрядно потрепанное издание Брета Гарта. Оборудованная всем необходимым кухня и дровяная плита обеспечивали их нехитрой и сытной едой, столь желанной, когда целый день проводишь, носясь по горам. Тем вечером Генри Дарейя приготовил исключительное французское рагу из всех имевшихся в наличии овощей и к нему кастрюлю супа. Отец с сыном славно поели и растянулись перед огнем с сигарами. Они как раз замышляли большое совместное путешествие на Восток, когда задняя дверь коттеджа внезапно распахнулась с ужасающим грохотом, и в комнату ворвалась струя ледяного ветра, пробравшая до костей их обоих.
– Буря идет, – сказал Генри Дарейя, подымаясь на ноги. – Тут, наверху, их бывает немало, и самых прескверных. Крыша над твоей спальней может протечь. Возможно, тебе будет лучше заночевать внизу, со мной.
И, потрепав ласково сына по голове, он двинулся в кухню, закрывать своенравную дверь. Артурова комната была наверху, рядом с еще одной, свободной, куда снесли лишнюю мебель. Он выбрал ее за высоту – и потому что единственная другая спальня была уже занята.
Быстро и молча поднялся Артур к себе. Крыша и не думала протекать – откуда взялась подобная странная мысль? Это все отец – неймется ему ночевать вместе. Он уже предлагал такое вчера, как бы шутя, шепотом, вскользь, словно осторожно прощупывая почву – осмелятся ли они и вправду спать рядом. Артур спустился, одетый в халат и тапочки. Замявшись на пятой ступеньке, он поскреб двухдневную щетину.
– Не мешало бы мне побриться сегодня, – сказал он отцу. – Можно я возьму твою бритву?
Генри Дарейя стоял посреди холла в черном дождевике; лицо его окружал нимб из полей брезентовой шляпы. Тень проскользнула по его чертам и исчезла.
– Конечно, сын. Все-таки спишь наверху?
Артур кивнул.
– А ты что же, собрался на улицу? – поспешно добавил он.
– Да, хочу привязать покрепче лодки. Боюсь, озеро взволнуется и может побить их о берег.
Он распахнул рывком дверь и вышел наружу; шаги его прозвучали по доскам крыльца. Артур медленно сошел в холл. Отец миновал темный прямоугольник окна; вспышка молнии внезапно отпечатала его мрачный силуэт на стекле. Артур глубоко вдохнул – горло ему обожгло: оно сегодня отчего-то болело. Бритва ждала его в спальне отца, лежа на самом виду на березовом столике. Он протянул за ней руку, и взгляд его нечаянно упал на раскрытый саквояж, стоявший в изножье кровати. В нем, полускрытая серой фланелевой рубашкой, виднелась книга. Тонкая, переплетенная в желтую кожу книга, выглядевшая тут совсем неуместно.
Нахмурившись, Артур нагнулся и втащил ее из сумки. Книга оказалась на удивление тяжелой; слабый, тошнотворный запах тлена поплыл от нее, словно страницы были надушены. Название тома стерлось от старости в неразличимые золотые пятна, однако специально на этот случай обложку пересекала полоска белой бумаги с отпечатанным на машинке словом – infantiphagi[11].
Он откинул обложку и пробежал взглядом по титульному листу. Книга была на французском – на старом французском, но, в целом, вполне понятном – и издана в 1580 году в Кане. Едва дыша, Артур перелистнул еще одну страницу и увидал названье главы – «Вомпиры».
Опершись локтем о кровать, он почти уткнулся носом в заплесневелые страницы; острый их запах щекотал ему ноздри. Он пропускал длинные параграфы педантичных умствований на теологическом жаргоне, проглядывал наискосок отчеты о явлениях странных питающихся кровью чудовищ, вриколаков и лепреконов. Он читал о Жанне д’Арк, о Людвиге Принне[12] и бормотал вслух латинские фрагменты из «Episcopi»[13]. Артур листал быстро, пальцы его дрожали от страха, а глаза тяжело поворачивались в глазницах. Он мельком отметил отсылки к Еноху и ужасающие рисунки какого-то древнего доминиканца из Рима.
Он проглатывал абзац за абзацем. Кошмарный «Муравейник» Нидера[14], показания заживо сожженных на костре жертв; свидетельства гробовщиков, юристов и палачей. Но вот среди всех этих ужасов перед глазами его сверкнуло имя – Отьель Дарейя, и он замер, будто громом пораженный.
Совсем рядом с виллой и правда ударил гром, да так, что задребезжали стекла. Глубокий рокот гневных туч прокатился по всей долине. Ничего этого он не услышал. Взгляд его был прикован к двум коротким предложениям, которые отец – или кто-то другой – отчеркнул темно-алым карандашом.
«Случившейся четыре года назад казнью Отьеля Дарейи, увы, дело не кончилось. Одному лишь времени под силу решить, действительно ли демон наложил свою когтистую лапу на весь этот проклятый род от начала и до конца…».
Артур читал, как Отьеля Дарейю судил сам Венити, генерал каркассонской инквизиции; читал со всевозрастающим ужасом, свидетельства, пославшие давно покойного пращура на костер – о том как нашли обескровленный труп младшего брата Отьеля Дарейи. Не обращая более никакого внимания на чудовищную бурю, терзавшую Дровяное озеро, на грохот ставень, на царапанье сосновых веток по крыше – позабыв даже об отце, затерявшемся где-то на берегу под проливным дождем, – Артур впивался взглядом в размытые очерки букв, погружаясь все глубже и глубже в пучину исковерканных средневековых преданий.
На последней странице главы на глаза ему снова попалось имя предка. Трясущимся пальцем он водил по узким дорожкам слов, пока не закончил, и тогда скатился боком с кровати, и с губ его сорвался стон.
– Боже, Боже святый, бессмертный, помилуй меня… – пролепетал он, едва не рыдая…
…ибо только что прочитал:
«…рассмотренное нами дело Отьеля Дарейи, свидетельствует, что данная разновидность вриколака охотится лишь за кровью своего собственного рода. Она не обладает никакими качествами неумершего вампира и представляет собой, как правило, живого человека мужеска пола и совершенно обычной внешности, которого никак нельзя заподозрить во врожденном демонизме.
Сказанный вриколак ничем не выдает свою демоническую одержимость, пока не окажется в присутствии другого члена той же семьи, который помимо всякой собственной воли исполняет роль посредника между человеком и его демоном. Этот медиум никакими вампирическими чертами не обладает, зато ощущает присутствие сей твари (на самом кануне метаморфозы), что сопровождается симптомами сильнейшей боли в голове и в горле. И вампир, и медиум испытывают одни и те же реакции, среди которых следует поименовать тошноту, ночные кошмары и физическое беспокойство. Когда эти двое отверженных оказываются на близком расстоянии друг от друга, врожденное демоническое начало сгущается и захватывает власть над вампиром, требуя свежей крови для поддержания своей жизни. Ни один из членов семейства не может полагать себя в безопасности в такой период, ибо вриколак, повинуясь своей природе и назначению, безошибочно устремляется к источнику крови. В редких случаях, когда других жертв под рукою нет, вампир даже может забрать кровь медиума, своим присутствием давшего свершиться метаморфозе. Такие вампиры рождаются в некоторых старых семействах, и победить их никоим образом нельзя, кроме как убив. Они не сознают своего кровавого безумия и действуют исключительно в состоянии помрачения ума. Посредник также не подозревает о своей ужасной роли, но стоит этим двоим встретиться вновь, сколько бы времени ни прошло, зов наследственности оказывается столь силен, что никакая сила на земле более не может отвратить грядущее зло».
Дверь в хижину отлетела с внезапным оглушительным грохотом; проскрежетал замок, и шаги Генри Дарейи застучали по доскам пола.
Артур скатился с кровати. Ему едва хватило времени швырнуть проклятую книгу обратно в саквояж, когда он почувствовал, что отец стоит у него за спиною, в дверях.
– Что же… что же ты не бреешься, Артур? – Слова Генри Дарейи неохотно склеивались во фразы и звучали безжизненно.
Взгляд его скользнул со стола на саквояж и дальше, на сына. Он ничего не сказал; лицо его было непроницаемо.
– Снаружи настоящий ураган, – молвил он наконец.
Артур проглотил первые же слова, которые просились на язык, и кратко кивнул.
– О, да. Действительно ураган.
Он встретился с отцом глазами, лицо его пылало.
– Я… вряд ли я стану бриться, отец. У меня страшно болит голова.
В мгновение ока старший Дарейя пересек комнату и схватил Артура за руки.
– Болит голова, ты сказал? Как именно? Где? А горло?
– Нет! – Артур вырвался из его хватки. – Это все твое французское рагу! – рассмеялся он. – Так и стоит в желудке!
Он проскользнул мимо отца и устремился вверх по лестнице.
– Рагу? – отозвался тот. – Да, может быть. Сдается мне, я и сам его чувствую.
Артур встал как вкопанный, внезапно побелев.
– Ты… тоже?
Слова едва прошелестели в воздухе; взгляды их встретились – и скрестились, как дуэльные сабли.
Целых десять секунд оба молчали. Ни один не шелохнулся – Артур, стоя на лестнице и глядя вниз; отец его – в холле, устремив взгляд вверх. Кровь медленно отхлынула у него от лица, оставив лишь пурпурные пятна на переносице и над глазами. Поистине Дарейя Старший выглядел сейчас маской самой смерти.
Артур содрогнулся и, отведя взгляд, начал подниматься по оставшимся ступеням.
– Сын!
Он остановился, рука его вцепилась в перила.
– Да, отец?
– Запри сегодня свою дверь. Не то ветер будет стучать ею всю ночь.
– Хорошо, – выдохнул Артур и кинулся по лестнице к себе.
Внизу глухие шаги доктора Дарейи мерно и твердо кружили по полу виллы Дровяного озера. Иногда они прекращались, раздавался треск и шипение серной спички, затем приглушенный вздох, затем снова шаги…
Артур скорчился на пороге своей комнаты, склонив голову и впивая звуки снизу. В руках он сжимал двуствольный дробовик большого калибра… Стук… стук… стук…
Пауза, позвякивание стекла, бульканье жидкости. Вздох, шаги…
«Он хочет пить, – думал Артур. – Пить! Жажда…»
Буря снаружи неистовствовала. Молнии чертили небо между горами, заполняя долину зловещим мертвенным блеском. Барабаны грома рокотали неустанно.
Воздух внутри стал тяжким и застоялым от жарко пылавшего камина. Все двери и окна были заперты, масляные лампы слабо мерцали – бледным, анемичным светом.
Генри Дарейя подошел к подножию лестницы и устремил взгляд наверх. Артур нырнул обратно в комнату, сжимая в дрожащих руках ружье. Отец поставил ногу на первую ступеньку. Артур пал на одно колено, прижимая кулак ко рту, чтобы молитва не вырвалась сквозь стиснутые зубы.
Вторая ступенька… и третья… и еще одна. На четвертой он встал.
– Артур! – голос его разорвал тишину, будто треск кнута. – Артур! Не спустишься ли ко мне?
– Да, папа.
Подавленный, обмякший, будто тряпка, молодой Дарейя спустился на пять ступенек до площадки.
– Прекратим валять дурака! – горько молвил отец. – У меня сердце не на месте от страха. Завтра мы возвращаемся обратно в Нью-Йорк. Я сяду на первый же корабль в открытое море… Пожалуйста, иди сюда.
Он развернулся и сошел к себе в комнату. Артур проглотил слова, так и теснившиеся во рту и, оглушенный, последовал за ним.
Отец лежал на кровати, лицом вверх. Рядом на простыне громоздилась бухта веревки.
– Привяжи меня к столбикам кровати, – распорядился доктор Дарейя. – За обе руки и обе ноги.
Артур молча стоял и хватал ртом воздух.
– Делай, как я сказал!
– Но, отец, зачем же…
– Не будь идиотом! Ты же прочел книгу! Мы с тобой связаны кровью. Я всегда надеялся, что это Сесилия, но теперь уверен, что дело в тебе. Мне следовало обо всем догадаться еще той ночью двадцать лет назад, когда ты стал жаловаться на головную боль и кошмары… Скорее, у меня череп раскалывается… Привяжи меня!
Безмолвно, в агонии, пронзаемый собственной болью, Артур взялся за работу. Он привязал руки… затем ноги… – привязал к стальным столбикам настолько крепко, что отец ни на дюйм не мог приподняться с постели. Затем он задул все лампы и, не бросив на нового Прометея ни единого взгляда, взошел по лестнице к себе, захлопнул и запер за собою дверь.
Осмотрев затвор ружья, он прислонил его к стулу у кровати. Сбросив халат и тапочки, он уже через мгновение провалился в полное бесчувствие.
Артур проспал допоздна. По пробуждении все его мускулы были как доски, а образы всю ночь осаждавших его разум кошмаров так и стояли перед глазами. Он выкарабкался из кровати и ступил, шатаясь, на пол. Тупая, оглушающая боль кружила под сводами черепа. Он чувствовал себя раздутым… сырым и сочащимся внутренней слизью. Во рту было сухо, десны жгло и саднило.
Устремившись к двери, он потянулся, расправив затекшие руки.
– Папа! – крикнул он и услышал, как голос сломался, едва вырвавшись из горла.
Солнце заливало лестницу через окна на площадке. Воздух был сухой и горячий и нес легкий привкус тлена. Запах этот заставил Артура внезапно содрогнуться – содрогнуться в приступе острого ужаса. Он узнал его, вспомнил – и смрад, и тяжесть в венах, воспаленный язык, горящий рот… Казалось, века прошли, но вот она, память, взмывает, как дух, из глубин прошлого. Все это он уже чувствовал раньше.
Он тяжело оперся о перила и наполовину соскользнул, наполовину скатился вниз по ступенькам.
Ночью отец умер. Он лежал, как восковая кукла, привязанный к кровати, с лицом изможденным и едва узнаваемым. Несколько мгновений Артур тупо стоял в изножье кровати, затем поднялся в свою спальню.
Почти сразу же сверху раздался выстрел: он разрядил оба ствола себе в голову.
Трагедию Дровяного озера обнаружили случайно, три дня спустя. Партия рыболовов нашла тела и известила власти; началось расследование.
Артур Дарейя со всей очевидностью встретил смерть от собственной руки. Характер ранений и то, каким образом он держал оружие, исключали всякую возможность подлога. Однако смерть доктора Генри Дарейи поставила полицию в совершеннейший тупик, ибо его связанный труп, нетронутый за исключением двух небольших рваных ранок на яремной вене, был совершенно лишен крови. Протокол вскрытия Генри Дарейи постановил смерть «от неизвестных причин», и только лишь после того, как в дело вмешалась желтая пресса, и таблоиды занялись семейной историей дома Дарейя, публика получила некоторые объяснения – правда, совершенно невероятные и фантастические.
Подобные нелепые домыслы, разумеется, оскорбляли общественное мнение, однако, ввиду грозящего разразиться скандала, власти почли необходимым спешно отправить обоих Дарейя в крематорий.
Джозеф Пейн Бреннаню. Седьмое заклинание
«Сих же черных молитв сиречь заклинаний существует семь: три – для обычных чар и надобностей и столько же – для нечистых и для полного изничтожения врагов всех и всяких. Относительно же седьмого тех интересующихся сими материями предупреждаю особо. Да не будет прочитано седьмое заклинание ни в каком случае и никогда, если только не желает оператор узреть ужаснейшего демона. И хотя не явится демон, если не произнести слова заклинания у Кровавого Алтаря Древних, а не в другом каком месте, да остережется всякий сие читающий. Ибо да будет ему известно, что сарацинский колдун именем Май Лазаль безо всякой на то причины огульно возгласил сии страшные слова, и пришел к нему демон, и, не найдя кровавой жертвы, разгневался на мага и разорвал его в клочья. Живая кровь дитяти или чистой девы для тех целей лучше всего, но и зверя всякого, доброго тельца или овна, будет достаточно. Но пуще всего берегись, чтобы жертва не умерла до исторгания крови, чтобы кровь ее не стала мертвой, ибо тогда гнев демона возрастет стократно. Если жертва угодна окажется, демон даст богомерзкую силу, так что слуга его станет богат и возвысится надо всеми соседями».
Уже в третий раз и со всевозрастающим волнением Эммет Телквист читал эти поблекшие слова, заключенные в рассыпающейся в руках, необычайно интересной и, по всей вероятности, даже уникальной в своем роде рукописной книге. Он обнаружил ее случайно несколько дней назад, роясь в пыльных ящиках, содержавших библиотеку покойного дядюшки.
Книга называлась без затей – «Истинная магика»; автор поименовал себя Теофилусом Уэнном. Вполне возможно, это был псевдоним; судя по содержанию, опрометчивый писатель имел все основания, чтобы скрывать свою подлинную личность. То была настоящая энциклопедия всяческой дьявольщины. Во всем явствовала неподдельная и весьма эрудированная ученость, щедро расточаемая на разнообразные предметы эзотерического и запретного свойства. Подробные дискуссии о чарах и одержимостях перемежались штудиями о вампиризме и легендами о вурдалаках, целыми страницами, посвященными демонологии, ведовским культам, мистическим идолам и ритуальной резне, несказанным осквернениям и жутким, творимым в полнолуние жертвоприношениям силам изначальной тьмы.
Составитель сам, по всей очевидности, был выдающимся некромантом. Слог его, самодовольный и даже капризный, без легчайшего дуновения юмора, свидетельствовал об эгоизме и недюжинном высокомерии. Теофилус Уэнн – или кто бы там ни скрывался под этим именем – писал обо всем со смертельной серьезностью.
Эммет Телквист, деревенский изгой, отчаявшееся мизантропическое порождение бесславного отца и умершей в безумии матери, расценил книгу как нежданный дар, чудесное сокровище, тайное хранилище мудрости и силы, которое даст ему возможность выступить, наконец, на одном поле с более удачливыми соседями – и победить.
Он всегда был неудачником, предметом самых мстительных местных сплетен – и всегда ощущал некоторое сродство с законами и силами, противными человеческому роду.
Дядюшка, единственный из родственников, кого он вообще помнил, был угрюмый, желчный, жестокосердный старик, терпевший мальчишку только за то, что он бегал по делам и выполнял всю домашнюю работу. Эммет ни мгновение не сомневался, что дядя без колебаний вышвырнул бы его на улицу, не будь он такой рабочей клячей. Какие там узы крови, кого они волнуют!
Если бы не его внезапная и даже несколько таинственная кончина, старый мерзавец наверняка проследил бы, чтобы племянник унаследовал одни только воспоминания, и притом самые черные. Однако за отсутствием завещания Эммет Телквист получил в полное свое владение ветхую дядину ферму и всю содержащуюся в ней скудную движимость. И вот теперь, жадно щурясь на полинявшие буквы, выведенные рукой некроманта, он поневоле начинал верить, что в руки ему попалось нежданное чудо – ненамеренный подарок от ненавистного родича. Более того, ряд вопросов, немало озадачивавших его в прошлом, разрешился сам собой. Некоторые странности дядюшкиного поведения – долгие отлучки, особенно по ночам, бормотание и шепот, частенько доносившиеся из его комнаты, необъяснимые источники дохода – теперь вдруг раз! – и разъяснились.