Денди: мода, литература, стиль жизни Вайнштейн Ольга

Значит, это не мой знакомый, а Сефтона.

Инсценируя этот ход мыслей, он тщится провести свой старый фирменный прием: с полнейшим хладнокровием первым атаковать партнера, вместо того чтобы защищаться. Но утрачено главное: легкость, игровое подмигивание; взамен – драматическая серьезность, аффектация, за которой стоит реальная бедность. Жесткое отрицание всего, что не укладывается в схему правильного поведения, оборачивается против него же. Денди попался, зрителям смешно, и Браммелл здесь поневоле превращается в персонажа Чарли Чаплина: вместо холодной язвительной наглости получился гэг. Вульгарный гусь испортил красоту репризы «Кто это Вам кланяется, Сефтон?».

Почему же Браммелл допускал такие странные «промахи»? Дело ведь не только в ухудшении его материального положения и потере былого блеска. В 20–30-е годы XIX века границы между социальными группами становятся более прозрачными: происходит сближение старой аристократической элиты и новой, буржуазной. Во Франции на одном балу в паре могли танцевать сапожник и знатная дама[160]. Браммелл получил воспитание в тот период, когда такое сближение только начиналось, – его собственный успех в обществе считался исключительным. Эксклюзивизм, процветавший в первые десятилетия XIX века, начал сдавать свои позиции. Браммелл, живя во Франции эпохи Реставрации, уже действует по новым правилам, но пытается хотя бы соблюсти внешние приличия, перед лицом старых знакомых следуя принципам своей юности.

А эти принципы подразумевали достаточно жесткую идеологию – например, они обязывали к совершенно определенным политическим взглядам. Аристократы в большинстве своем были монархистами, что в Англии XIX века было естественно и понятно. Но во Франции после революции аристократы составляли политическое меньшинство. Браммелл здесь примкнул к легитимистам и поддерживал Карла Х, но Луи Филиппа считал выскочкой и не пошел на бал в честь его коронации. Когда его спросили, был ли он на балу, он сказал, что послал туда своего слугу и вообще не знает такого короля – «Вы имеете в виду герцога Орлеанского?»[161].

Другое жесткое требование, вытекающее из аристократического статуса, – беспечность в отношении денег. Аристократ, владеющий землей или другими фамильными ресурсами, может позволить себе точно не знать, что сколько стоит, и уж, конечно, не станет в своем кругу обсуждать цены на вещи. Молчаливо предполагается, что выбирается все самое хорошее и дорогое. В браммелловском исполнении эта черта опять-таки утрируется: в пору своего расцвета денди как-то раз притворно изумился, когда нищий на улице попросил у него полпенни. «Бедняга, – сказал Браммелл, – я слышал о такой монетке, но никогда ее не видел», после чего дал нищему шиллинг (что равнялось двенадцати пенсам). Это показное пренебрежение «мелочью» позднее станет одним из условий вхождения в свет молодых щеголей буржуазного происхождения: роскошь станет символическим аналогом благородства.

Непосредственным предметом подражания этих щеголей являются статусные траты придворного аристократа: костюм, экипаж, слуги. Значительные расходы подкрепляли престиж имени, а экономить значило бы ронять его. Известна история, как «31 декабря 1786 года маршал де Ришелье навестил своего внука в коллеже дю Плесси. Подросток гордо объявил деду, что не дотронулся до кошелька с 50 луидорами, полученного три месяца назад в подарок к празднику. Маршал, если верить анекдоту, тотчас вышвырнул кошелек, о котором шла речь, во двор, где его с благодарностью подобрал дворник, а затем прочел школяру нотацию: “В Вашем возрасте, да еще нося имя Ришелье, человек не имеет права хранить деньги в кармане без всякого употребления”»[162]. Этот сюжет не случайно цитировался на страницах журнала «Мода» в 1832 году: требовалось объяснить дендистские привычки сорить деньгами ссылкой на аристократические обыкновения.

Разумеется, и в то время существовали руководства по моде, где давались советы, как прилично одеваться, избегая излишних трат. Автор английского трактата 1830 года, скрывшийся за псевдонимом «кавалерийский офицер», давал подробные рекомендации, как сшить хороший костюм всего за 480 фунтов[163] (в то время как обычная цена составляла 730 фунтов). Однако подобные расчеты были скорее ориентированы на молодых людей буржуазного происхождения; аристократический подход был иной.

Наконец, надо упомянуть еще один несомненный стандарт аристократического поведения, который тоже был канонизирован в дендистском кодексе: умение владеть своим телом. Физическая ловкость развивалась благодаря обязательным урокам танцев и практике светских приемов, а для мужчин – еще и участием в спортивных играх. Денди, виртуозно владеющий техникой элегантных жестов, по определению не может быть неуклюжим (вспомним историю с чашкой кофе!). Изящество его манер имеет физический эквивалент – точность движений. «Мыслящее и прозрачное» тело имел знаменитый щеголь граф д’Орсе: его манера ездить на лошади считалась образцовой, равно как и умение держать себя в гостиных[164].

Как правило, именно аристократическая культура служила объектом подражания, источником этикетных норм.

Мысль об эстетическом превосходстве аристократов высказывает в письме героиня Бульвера-Литтона леди Фрэнсес Пелэм: «Чем выше положение человека, тем менее он претенциозен… Вот основная причина того, что у нас манеры лучше, чем у этих людей; у нас они более естественны, потому что мы никому не подражаем; у них – искусственны, потому что они силятся подражать нам; а все то, что явно заимствовано, становится вульгарным. Самобытная вычурность иногда бывает хорошего тона; подражательная – всегда дурного»[165]. Но благодаря дендизму сословные границы аристократической культуры существенно расширились – как выяснилось, элегантность не обязательно напрямую связана со знатным происхождением. В этом состоит «double bind»[166] дендизма – демократизация и в то же время ставка на элитарность. Естественность манер служила знаком избранности, постулируя новые нормы поведения, которые непосвященным могли показаться в высшей степени искусственными.

Резюмируя, можно сказать, что в дендистской культуре был создан кодекс виртуального аристократизма, который могли брать на вооружение все начинающие щеголи вне зависимости от родословной, желающие войти в светское общество. Герои Бальзака и Стендаля – Эжен де Растиньяк и Люсьен де Рюбампре, Жюльен Сорель и Люсьен Левен – все они действуют согласно этому своду правил.

5. Бабочка, душа, Психея…

Один из странных скрытых лейтмотивов биографии Браммелла – образ бабочки. Эта тема впервые возникает, когда Браммелл пишет довольно большое стихотворение «Похороны бабочки» («The Butterfly’s funeral»). Стихотворение предназначалось для альбома и представляет собой типичный образчик салонной поэзии тех лет. В нем повествуется о том, как друзья-насекомые оплакивают умершую бабочку. Оно было напечатано в 1804 году тиражом три тысячи экземпляров и быстро стало детской классикой типа нашей «Мухи-Цокотухи». Авторство Браммелла засвидетельствовано его издателем.

Элегия – иронический парафраз стихотворения эсквайра В. Роско «Бал бабочки». Галантная поэзия этого рода была очень популярна в начале XIX века: «Праздник кузнечика» В. Роско был положен на музыку по просьбе принцессы Мэри и часто исполнялся во дворце. Стихотворение Браммелла изначально было вписано в его собственный альбом – знаменитый альбом in quarto из веленевой бумаги с позолоченными застежками в обложке из синего бархата. Впоследствии эта реликвия досталась Уильяму Джессе и стала основой его биографических разысканий и публикаций.

В этот альбом нередко писали свои стихи герцогиня Девонширская и ее кумир премьер-министр Чарльз Джеймс Фокс. Он, в частности, сочинил и внес туда стихотворение на смерть ее любимой собачки под пышным названием: «На смерть Фэддла, любимого спаниеля Джорджианы, герцогини Девонширской, который погиб, принеся себя в жертву любви; его отец, Фэддл-старший, погиб той же смертью». Такие стихотворения представляли собой пародию на модный в английской литературе XVIII века жанр «кладбищенской» поэзии. Шуточный характер подобных эпитафий не лишал их сентиментальности, и элегия «Похороны бабочки» отмечена той же интонацией. Процитируем первую строфу:

  • Oh ye! who so lately were blythesome and gay,
  • At the Butterfly’ banquet carousing away;
  • Your feasts and your revels of pleasure are fed,
  • For the soul of the banquet, the Butterfly’s dead!

На похороны собираются мухи, пчелы, комары, шелковичный червь прядет саван, а светлячок освещает собрание. Стихотворение завершалось эпитафией, которую сочинил книжный жучок:

  • At this solemn spot, where the green rushes wave,
  • Here sadly we bent o’er the Butterfly’s grave;
  • ‘Twas here we to beauty our obsequies paid,
  • And hallowed the mound which her ashes had made.
  • And here shall the daisy and the violet blow,
  • And the lily discover her bosom of snow;
  • While under the leaf, in the evening of spring,
  • Still mourning his friend, shall the Grasshopper sing.

Подруги бабочки слетаются на похороны в элегантных траурных вуалях и в шалях – «in weepers and scarves», а сама она обрисована в первую очередь как «красавица» и «душа праздника». Бабочка – это своего рода денди среди насекомых, олицетворение изящества и непринужденного веселья.

Этим трогательным галантным стихотворением Браммелл явно гордился и несколько раз переписывал в подарок друзьям; уже совсем пожилой и больной во Франции он послал его в подарок мадемуазель Эмабль, приписав при этом, что рука у него ныне дрожит, «как тростник на ветру» – «green rushes wave». Образ хрупкого и красивого мотылька сопутствовал ему всю жизнь. Вероятно, он в чем-то отождествлял себя с бабочкой, размышляя о своей горестной судьбе – украшать чужие пиры и затем зябнуть в одиночестве на чужбине.

Для Браммелла бабочка могла стать личным символом еще и оттого, что он, любитель каламбуров и анаграмм, придавал большое значение буквенным совпадениям – а начальное «В» в слове «butterfly» совпадало с его инициалами. Аналогичная игра с двойными инициалами на «В» присутствует и в другом его автобиографическом рисунке «The broken Bow (Beau)». Вероятно, Браммелл отождествлял себя с мотыльком на бессознательном уровне: по крайней мере, есть свидетельства, что во время болезни в бреду он неоднократно говорил «о зеленых полях и бабочках»[167]. Бабочка возникает как изобразительный мотив на панно, которое он расписывал в последние годы жизни для герцогини Йоркской. Она расположена рядом с фигурой Чарльза Джеймса Фокса. Поскольку стихотворение «Похороны бабочки» изначально соседствовало в альбоме Браммелла с поэтическими опытами Фокса, это расположение вряд ли случайно.

Можно ли как-то объяснить дендистское пристрастие к бабочкам? Бабочка – древний символ эфемерности. Издавна бабочка ассоциировалась с метаморфозой и служила эмблемой переменчивой души, будучи атрибутом Психеи. Кроме того, благодаря своей пестроте и хрупкости бабочка воспринималась как намек на непостоянство красоты, суетность и тщетность земных радостей. Легкомысленность мотылька сродни беззаботности стрекозы в знаменитой басне Лафонтена. Эти значения во многом совпадают с традиционной метафорикой моды как прелестной и недолговечной приманки и легко проецируются на образ красавца-денди. Денди младшего поколения, предпочитавшие более пышные и броские наряды, сделали бабочку своим символом, отчего их называли «Butterfly dandy». Самым ярким представителем этого типа слыл граф д’Орсе. Можно вспомнить и серию сатирических гравюр Джорджа Крукшенка, где денди изображены в качестве гротескных насекомых[168].

…Вероятно, мы уже никогда не узнаем «настоящего» Браммелла, настолько тесно переплетались в его биографии легенды и факты. Ряд вопросов останется без окончательного ответа – почему он сам подорвал свое положение, сначала надерзив принцу и затем написав письмо о ненужности консульства в Кане. Возможно, по сходным мотивам Оскар Уайльд первым ввязался в роковой для себя судебный процесс, а Теофиль Готье решил подразнить буржуа своим розовым жилетом на премьере «Эрнани»[169]… Но не в этом ли одна из разгадок тайного очарования дендизма – в гибельном блеске бабочек, летящих в огонь?

IV. Дендизм и неоклассическая мода

Аполлоны в двубортных сюртуках: генеалогия дендистского стиля

Родословная классического костюма неизбежно приводит нас к началу XIX века в Англии. Действительно, именно британским денди удалось создать достаточно жесткий канон мужской элегантности, во многом не утративший силу и поныне. Между тем в свое время их стиль воспринимался как радикальный разрыв с традицией. Чем же этот канон столь разительно отличался от вкусов предшествующей эпохи?

Ответ на этот вопрос надо искать в истории европейской одежды. Предшественником дендистского стиля был мужской костюм конца XVII века. В это время появился свободный сюртук на пуговицах в качестве универсальной верхней одежды, на что указывает даже буквальный смысл самого слова: по-французски «sur tout» – «поверх всего». Под сюртук надевались короткие пышные штаны с чулками, а камзол[170], который было принято носить полурасстегнутым, скрывал линию талии. Мягкий воротник рубашки давал возможность носить шейный платок – прототип галстука[171]. Так закладывалась базовая модель мужского костюма – ансамбль «сюртук – жилет – рубашка – галстук – панталоны».

Рис.30 Денди: мода, литература, стиль жизни

Р. Боннар

Герцог Бургундский

1695 г.

Самыми броскими искусственными элементами в облике кавалера XVII–XVIII веков оставались каблуки и парик. Они отражали дух «прекрасной эпохи», культуры прециозности и рококо. Однако, по существу, наиболее консервативным и далеким от современности аспектом стиля был так называемый «грушевидный» силуэт, господствовавший в мужской моде до 1780 года. Сюртуки шили с зауженными плечами и порой без воротника, поскольку тот неизбежно пачкался от пудры и помады[172] с париков. Книзу силуэт, напротив, заметно увеличивался за счет расходящихся кругом сюртучных пол, в которые вставляли незаметный каркас из тонкой проволоки.

Композиционным центром силуэта поневоле оказывался живот, нависающий над низким поясом штанов. Горизонтальная подколенная линия, образуемая на стыке пышных штанов с чулками и подчеркнутая бантом или пряжкой, зрительно делила абрис ноги пополам, укорачивая самую рослую фигуру. В итоге любой мужчина в подобном костюме автоматически приобретал грушевидную форму, санкционировавшую наличие небольшого брюшка (что, разумеется, весьма устраивало полных господ).

И все же к концу XVIII века «грушевидный» силуэт сдает позиции под натиском новой дендистской моды, которая возникает, аккумулируя несколько тенденций. Одной из них был протестантский костюм – простое и суровое платье английских пуритан. После эпохи Реформации и буржуазной революции в Англии клерикальная эстетика внешности служила знаком лояльности по отношению к новому режиму, и даже в высших светских кругах пользовались успехом франты в глухих темных нарядах, на фоне которых эффектно выделялся белый воротник рубашки.

Постепенно подобная мода приобретала все больше сторонников, и к началу XIX века уже обозначился феномен «великого мужского отказа»[173], описанный исследователем Джоном Карлом Флюгелем. Суть этого явления – унификация и упрощение мужского костюма, исчезновение ярких цветов, роскошных материалов и прочих «излишеств». Мужчины «отказываются» от претензий на броскую внешнюю красоту, выдвигая взамен иные добродетели: хороший вкус, полезность, рациональность[174]. Причины этих перемен кроются, согласно Флюгелю, прежде всего в политических факторах: отходит в прошлое аристократическая эстетика, требовавшая, чтобы костюм четко символизировал благородство и статус; демократизация общества – плод революционных процессов в Европе – подразумевает устранение внешних признаков социальных различий. Развитие промышленного капитализма способствует оформлению современного урбанистического уклада, развивается сфера услуг, становится все больше рабочих мест для чиновников и служащих – необходимость простого универсального темного костюма уже реально назрела.

Другим и, пожалуй, не менее важным параметром был традиционный стиль британских сельских джентльменов, любителей псовой охоты и прочих спортивных забав на вольном воздухе. За городом английские джентльмены передвигались не в карете, а верхом, чем объясняются многие новации в сфере костюма. Например, фрак изначально служил одеждой для верховой езды, являясь упрощенной версией сюртука без передних пол, что было удобно для всадника. Жизнь на природе также диктовала гамму естественных цветов – зеленоватые, коричневые, серые и бежевые тона, а самыми оптимальными материалами являлись шерсть, лен и кожа. Особенные преимущества представляла работа с шерстью – классическим английским продуктом.

Шерсть являлась идеальной тканью для нового костюма, поскольку могла растягиваться и принимать желаемую форму, долго носиться, не утрачивая вида. Британские портные, веками имевшие дело с шерстью, изобрели множество тонких приемов: они обрабатывали ее под паром, виртуозно делали практически невидимые вытачки, вставляли подогнанные по фигуре толщинки, так что материя сидела как литая. «Фрак должен легко спускаться с плеч, облегая фигуру и не образуя складок», – писали в модных трактатах[175]. Для сравнения заметим, что предыдущая мода эпохи рококо не только допускала мелкие морщинки на поверхности одежды, но и усматривала в этом особый эстетический эффект: сеть подвижных морщинок на поверхности бархата или шелка воспринималась как мерцающая рябь, световая игра, подчеркивающая переливы ткани, облегающей тело.

Принцип нового дендистского стиля совершенно иной: гладкая, неброская материя и свободно прилегающий крой создают всего лишь фон, а на первый план выступает сама фундаментальная структура, строение силуэта, фасон, которые акцентируются за счет видимых швов и сбалансированных пропорций при отсутствии ярких цветов и украшений. Обнаженная базовая конструкция приоритетнее орнаментальной поверхности – подобная логика лежит в основе многих направлений современного искусства – вспомним хотя бы черно-белую фотографию, конструктивистскую архитектуру, кубизм в живописи, американский минимализм 1950-х годов. В истории костюма именно в дендистской моде конца XVIII – начала XIX века была серьезно заявлена современная минималистская эстетика.

Откуда же взялся этот новый канон, столь радикальномодернистский для своего времени? Как это ни парадоксально, но его главный источник – в античной классике. Во второй половине XVIII столетия, после раскопок в Помпеях и в Геркулануме, Европа переживала настоящий античный бум. Если раньше признанными образцами считались статуи Аполлона Бельведерского и Лаокоона в ватиканских коллекциях, то теперь миру были явлены новые шедевры. В 1806 году колоссальные скульптуры, ранее украшавшие фриз Парфенона, были привезены в Англию лордом Элджином, и целое поколение молодых британцев, глядя на них, усваивало модели греческой телесности[176]. Во Франции античное наследие адаптировалось в работах архитектора К. – Н. Леду, в живописи Ж. – Л. Давида, «декоратора» Французской революции, и в театральном творчестве Тальма. Так начиная со второй половины XVIII века складывался неоклассический[177]канон, притязавший, как всегда в переломные эпохи, на новейшее выражение общегуманистических ценностей.

Очень существенными для восприятия античности в то время были работы Винкельмана. Он особо подчеркивал ценность контурной линии, усматривая в ее совершенстве отличительную особенность классической пластики: «Благородный контур в греческих фигурах объединяет или очерчивает все части прекраснейшей натуры и идеальной красоты, или, можно сказать, он – высшее понятие в обеих»[178]. По этой же причине Винкельман недолюбливал барочное искусство, где выразительность возникает скорее за счет массы и обилия деталей. Его толкование было очень авторитетным: речь шла не только об ином восприятии классического наследия, но и прежде всего о перенастройке культурного зрения.

Правильный контур фигуры стал расцениваться как новый критерий совершенства: это не замедлило сказаться и в развитии моды. Напрашивается вывод: приоритет четкого контура в античной пластике прямо соответствовал первостепенному значению силуэта и конструкции в дендистском костюме. К мужской моде начала XIX века можно с полным правом отнести слова Вельфлина, сказанные о греческой скульптуре: «Классическая пластика устремляет свой взор на границы: в ней нет формы, которая не нашла бы свое выражение с помощью линейного мотива, нет фигуры, о которой нельзя сказать, по какому плану она задумана… Силуэт здесь нечто большее, чем случайная граница видимой формы: наряду с фигурой он претендует на известную самостоятельность – именно потому, что является чем-то в себе законченным»[179]. Рискнем продолжить и заключить: неоклассический акцентированный силуэт стал важнейшей чертой, определившей развитие мужского костюма на два столетия вперед. Недаром Джим, обозреватель старинного российского журнала «Дэнди», проницательно замечал: «Когда-то, в пышные времена наших прадедов, пестрые цвета, драгоценные камни, кружево и плюмажи создавали красоту мужского костюма; теперь только одна линия играет роль в мужской моде, только линия своим изысканным изгибом создает красоту современного денди»[180].

Эстетика античной скульптуры прямо влияла на представления об идеале красоты. Уподобление мужского тела скульптуре числилось среди ходовых сравнений эпохи. «Он в виду толпы: на него смотрят, как на классическую статую», – писал русский литератор о светском льве[181]. В греческом искусстве традиционно мужчина изображался обнаженным. Античный юноша обладал гармонично развитым спортивным телом с ясно очерченными мускулами, особо акцентировались в фигуре грудь и плечевой пояс. Очень узнаваемой была и характерная сбалансированная поза – хиазм: «В спокойном положении, когда человек на одну ногу опирается, а другая свободна, последняя отступает назад лишь настолько, насколько нужно, чтобы вывести фигуру из вертикального положения»[182]. Эта поза копировалась и на портретах, и на гравюрах в модных журналах. Быть похожим на греческих богов или героев считалось высшим признаком мужской красоты. Двое самых влиятельных денди могли похвастаться сходством с Аполлоном: говорили, что Байрон напоминает Аполлона чертами лица, а Джордж Браммелл – фигурой.

Благодаря культу античности в моде сложилась уникальная ситуация: представления об идеальном греческом теле диктовали новый силуэт костюму. Винкельман, восхваляя благородную линию, особо подчеркивал красоту телесного контура: «В греческих фигурах мастерский контур господствует даже под одеждой, являя главное намерение художника, который даже сквозь мрамор, как сквозь складки косского платья, показывает прекрасное строение тела»[183].

Античная модель телесности действовала как платоновская идея, форма форм. Идеальное тело воспринималось как зримая абстракция, требовавшая конкретного современного воплощения. Неоклассический стиль ставил совершенно новые задачи: костюм должен был обрисовать «греческое» тело, а не замаскировать или деформировать его. Иными словами, одежда должна была стать визуальным аналогом наготы, но наготы совершенно определенных – аполлоновских – пропорций.

Как же решалась эта парадоксальная проблема? Щеголи оказались вынуждены как бы «примерять» на себя античное тело. Старый костюм буквально затрещал по швам, как будто его пытались натянуть на классическую статую. Новое тело требовало иных пропорций одежды, оно давило и распирало ткань. Узкие плечи грушевидного силуэта расправились, сквозь облегающий рукав проступили бицепсы, требуя дополнительного объема. Мощный торс раздвинул двойной ряд хрупких застежек, прежний силуэт с брюшком теперь невыносимо резал глаз.

Мода на античную фигуру послужила сильнейшим импульсом для развития дендистского стиля. Новый костюм для начала существенно уменьшился в объеме: сузились широкие полы сюртука, исчезли крупные накладные карманы и обшлага. Этот новый силуэт проницательно подметил Н.И. Греч: «Платье гладкое без складок, прилипает к телу, но не отличается никаким богатством; белье его чистоты ослепительной»[184]. Одновременно резко увеличивается верхняя часть фигуры, чтобы передать античные пропорции торса. Подложенные плечи и припуск в верхней части рукава, имитирующий выпуклые мышцы, недвусмысленно намекают на атлетическое телосложение.

Рис.31 Денди: мода, литература, стиль жизни

Выкройка сюртука. Ил. из трактата Д.Уатт «Дружественные наставления портному». 1822 г.

За основу берется сюртук сельского джентльмена – единственная модель с воротником, но и он нуждается в конструктивной переработке. Воротник делается выше, чтобы оттенить «героическую» шею и гордую посадку головы. Кстати, голову денди отныне украшает уже не напудренный парик, а элегантная стрижка la Titus[185] – как на бюсте римского императора Тита. Грудь кажется более внушительной, так как окончательно закрепляется двубортный фасон и сюртука и жилета. Если грушевидный силуэт составлял равнобедренный треугольник, то теперь линии лацканов образуют перевернутый треугольник, который смотрит вершиной вниз. Эта невидимая точка указывает на новый немаловажный пункт в костюме – средоточие мужского достоинства. Раньше «фиговым листочком» служили складки пышных штанов и длинные полы жилета, дендистский же костюм возрождает более откровенную моду времен Ренессанса, когда кавалеры носили обтягивающие лосины.

Благодаря узким цельным панталонам, укороченной линии жилета на талии и отсутствию передних пол у фрака дендистский фасон подчеркивал сексуальный шарм мужчины. Красота мужских ног высоко ценилась в обществе: это нередко служило темой для сравнений и комментариев, а для дам это был приятный повод безбоязненно сделать комплимент мужчине. Непрерывная плавная линия панталон светлого цвета создавала эффект длинных, стройных ног, что, правда, также требовало худощавой фигуры. «Излишняя полнота – это настоящий физический недостаток», – писал Орас Рэссон, автор многочисленных трактатов о моде[186]. В итоге подобный ансамбль успешно поддерживал иллюзию «греческих» пропорций, оставаясь видимым и невидимым одновременно, риторически обнажая и героизируя своего владельца.

Современные франты продолжают пожинать плоды неоклассического момента в моде. И хотя сравнение с Аполлоном сейчас, возможно, вызовет лишь ироническую улыбку, вариации дендистского стиля постоянно возникают в коллекциях ведущих дизайнеров, вновь и вновь подтверждая жизнеспособность классики.

О шейных платках

Дендистский костюм начала XIX века акцентировал одну деталь, которая с тех пор играет важную декоративную роль в мужском гардеробе. Это шейный платок[187], который позднее превратился в галстук – любимый аксессуар эстетов. Джордж Браммелл, как мы помним, мог завязывать шейную косынку 6 часов в день, так что его лакей сетовал: «Это наши неудачи», глядя на смятые платки, разбросанные по комнате. Чтобы надежнее зафиксировать результаты удачных экспериментов, Браммелл придумал использовать крахмал, чем добивался не только гармоничных, но и устойчивых комбинаций.

Техника завязывания сама по себе была весьма остроумна: «Для начала Браммелл поднимал воротник сорочки, который был настолько большим, что в расправленном виде закрывал ему голову и лицо. Накрахмаленный шейный платок при этом торчал спереди по крайней мере на фут широким концом вниз. Затем следовал первый coup d’archet[188]: сложив воротник, он задирал голову вверх и, стоя перед зеркалом, медленно и постепенно опускал подбородок, чтобы на платке образовались естественные складки. Когда платок таким образом достигал требуемой формы, он совершенствовал его складки, поправляя рубашку, и, наконец, заключительным быстрым движением делал узел из узких концов»[189].

Рис.32 Денди: мода, литература, стиль жизни

О. Домье. Кокетство. 1839 г. Литография.

Изящные твердые складки дендистского шейного платка – единственное, что осталось у аполлонов XIX столетия от великолепных развевающихся материй, украшающих античные мужские торсы. Ведь на скульптурах греческих богов или героев, как правило, можно видеть накидку (хламиду), небрежно наброшенную на руку. Ниспадающие складки ткани контрастно оттеняют каноническую мужскую наготу Аполлона Бельведерского; аналогичный пример – статуя Мелеагра в Ватикане[190].

Ритм и направление складок в античных скульптурах создавали иллюзию поступательного движения, подчеркивая жест модели и контуры тела. Совсем иной эффект возникал в культуре барокко, где массивные складки ткани на скульптурах и в живописи плотно укутывали и маскировали тело. Мраморные складки одеяний статуй Бернини или гофрированные покрывала на полотнах Сурбарана живут своей особой жизнью, указывая на возвышенность события. «Мрамор отображает и улавливает складки, направленные к бесконечности, и выражают они уже не тело, а некое духовное приключение», – пишет Жиль Делез о Бернини[191]. По мысли французского философа, «освобождение» барочных складок объясняется тем, что между телом и одеждой действует третий элемент – стихии: ветер, воздух, свет, вода. Именно стихии радикально размывают контур тела, символически вписывая его в систему более абстрактных и динамичных координат: «Складки одеяний обретают самостоятельность и масштабность, – и не по причине простого украшательства, а ради выражения духовной силы, воздействующей на тело либо для того, чтобы его опрокинуть, либо чтобы его поднять или вознести, – но всегда перестраивая его и формируя в нем интериорность»[192].

Пышность барочных костюмов подтверждает наблюдения Жиля Делеза: развевающиеся плащи, широкие панталоны «рейнграф», бриджи с многочисленными сборками, пышные рукава с кружевными манжетами – все эти элементы давали богатую и самодостаточную игру складок на поверхности, скрывая силуэт тела. Костюм превращался в насыщенную смыслом эмблему или власти, или святости, или богатства – в зависимости от обстоятельств, но декоративные и подвижные складки всегда зрительно увеличивали фигуру, подчеркивая ее монументальность.

Описанная система представляет из себя полный антитезис дендистской эстетике внешности. Напомним: отталкиваясь от барочной пышности складок, денди стали добиваться чистоты линии. Неоклассицизм, возрождавший классическую античность в искусстве конца XVIII–XIX века, требовал замкнутого и определенного контура каждой детали и фигуры. «Произнося суждение о пластике барокко, Винкельман насмешливо восклицает: “Что за контур!” Он рассматривает замкнутую в себе, красноречиво говорящую контурную линию как существенный момент всякой пластики и отворачивается, когда контур ему ничего не дает. Барокко отрицает контур: не в том смысле, что впечатления силуэтности вообще исключались бы, – просто фигура не поддается фиксированию с помощью определенного силуэта»[193].

Мужской костюм, повторяющий контуры античного тела, – плод неоклассической культуры, реабилитирующей четкий силуэт и красоту чистых линий. Все, что осталось от барочной поэтики складок, локализовано в шейном платке, но он существенно изменился.

Накрахмаленный шейный платок – единственно возможный в неоклассицизме вариант складки. Это остановленный, зафиксированный контур удачного движения: барочная игра стихий более не влияет на пластический рисунок и не символизирует духовный порыв. Стихии укрощены и подчинены эстетической воле денди-минималиста. Расчетливо уложенные складки напоминают не столько о «счастливой случайности», сколько о продуманной необходимости, о техническом умении. Этот неоклассический рационализм исключает вмешательство стихийных «элементов»: ветер никогда не будет играть с браммелловским платком, это не входит в замысел.

До изобретения Браммелла мужской платок частенько неаккуратно болтался или кое-как свисал с шеи владельца, а форме узла особо никто не придавал значения. После того как Браммелл ввел в моду свои изящные узлы и складки, все стали ему подражать и прилежно изучать разные типы узлов на платках. Молодой Бальзак даже написал небольшой трактат о 39 способах завязывать галстук[194]. Книгоиздатель Стокдейл, чутко уловив требования модной конъюнктуры, выпустил брошюру «Neckclothitania, or Tietania». Несмотря на игровой слог, брошюра реально содержала подробное описание и схемы завязки базовых узлов[195].

На фронтисписе были схематически изображены базовые типы узлов: «Ориентальный, Математический, Осбальдестон, Наполеон, Американский, Почтовая карета, Трон любви, Ирландский, Бальная комната, Конский Хомут, Охотничий, Махараджа, Гордиев узел, узел “Бочка”»[196].

Каждый из этих узлов имел свои особенности в сочетании с определенной тканью и цветом. Так, Ориентальный рекомендовался «для очень жестких материй, в нем не должны были быть видны складки. Математический менее суров, в нем допустимы три складки. К нему лучше всего подходит цвет “бедра испуганной нимфы”»[197]. Трон любви хорошо накрахмален с одной горизонтальной складкой по центру, оптимальный цвет – «Глаза девушки в экстазе». Бальная комната представлял собой комбинацию Математического и Ирландского и наилучшим образом выглядел в цвете «девственной белизны». А «Почтовая карета, узел для извозчиков, годился для шерстяных тканей; один конец платка выпускался вниз и затыкался за пояс»[198].

Накрахмаленный шейный платок, тщательно завязанный серией выверенных жестов, – самая неоклассическая и статуарная деталь дендистского туалета. Браммелл, постепенно опуская подбородок, чтобы добиться «естественных» складок, действовал как скульптор, работающий с мрамором. Недаром лорд Байрон при всей своей любви к дендизму отвергал именно накрахмаленные шейные платки и на портретах чаще всего изображался с расстегнутым воротником и обнаженной шеей. Будучи романтиком, он как раз не прочь подставить лицо буйным порывам ветра и всячески акцентировать естественность и эмоциональность поз. Это был визуальный аналог сильных страстей и переживаний его героев. Но, заметим, байроновские герои не претерпевают больших «духовных приключений», как барочные персонажи, этого им как раз недостает, что и знаменует романтический сплин. Сходным образом байроновский герой обычно вписан в природу: пейзаж соответствует его настроению, в то время как истинный денди – человек городской и искусственный, от природы принципиально далекий.

Рис.33 Денди: мода, литература, стиль жизни

Типы узлов. Ил. из трактата «Neckclothitania». 1818 г.

Рис.34 Денди: мода, литература, стиль жизни

Галстучные узлы. Ил. из трактата «Искусство завязывать галстук».1828 г.

Самое, наверное, яркое проявление искусственности в костюме – невидимые механические приспособления. Возьмем для примера «машинку» для завязывания правильного узла на шейном платке, популярную в первые десятилетия XIX века. Для достижения желаемого эффекта использовались хитроумные штучки, кажущиеся сейчас весьма странными, – например, особый проволочный каркас для галстучного узла. Ю.К. Арнольд пишет о российских модниках: «Но что всей фигуре петиметра придавало особенное aplomb и важность, соединялось в воротнике рубахи, в галстуке и в прическе. Основание галстука образовала тоненькая “машинка” (иного выражения я ныне подобрать не могу), составленная из целого ряда бесчисленных узких спиралей тончайшей медной проволоки, покрытого коленкором и окаймленного тонкой козьей или заячьей кожей. Эта машинка, шириною до трех вершков, весьма аккуратно, но плотно завертывалась в слабонакрахмаленный, тщательно выглаженный платок из тончайшего батиста и в таком виде представляла галстук, которым имела украситься шея петиметра. Эта несколько массивная повязка прикладывалась серединою своею к передней части шеи, покрытой широким, кверху торчащим, крепко накрахмаленным и до самых ушей доходящим батистовым же воротником рубахи, и, обвив довольно плотно всю шею, завязывалась спереди в виде широкого банта, концы которого украшались иногда весьма искусною вышивкою. Таким образом, голова, волею-неволею, принимала почти ненарушимую важную позу, а лицо получало вид полноты и цветущего здоровья»[199]. Однако напомним, что элегантно завязанный дендистский платок подразумевал еще и некоторую долю небрежности (или, по крайней мере, иллюзию небрежности), что порой исключалось вследствие чрезмерной тщательности туалета и «ненарушимых поз» российских франтов.

Подобные «машинки» нередко использовались в туалете европейских щеголей, которые любили изобретать сложные узлы для своих шейных платков. Люсьен Шардон, главный герой бальзаковского романа «Утраченные иллюзии», страдает из-за отсутствия подобного приспособления: «А ведь он мог высоко держать голову, будь у него галстук на подкладке из эластичного китового уса; его же галстук не оказывал ни малейшего сопротивления, и Люсьенова унылая голова клонилась, не встречая препятствий»[200]. Здесь уже вместо основы из проволоки фигурирует подкладка из китового уса, но суть остается той же. Время действия «Утраченных иллюзий» – 1823 год, и точность описания деталей костюма, как всегда у Бальзака, сочетается с повышенной символической нагрузкой. Высоко поднятая голова денди – знак его социального достоинства, а Люсьен, только-только приехав в Париж, чувствует себя безнадежно отставшим от моды провинциалом.

После того как Браммелл ввел моду крахмалить ткань, стало возможным фиксировать складки платка, и «машинка», которая была в почете у российских петиметров, была дополнительной гарантией для тех, кто сам не мог создать красивую форму[201].

Резюмируем: накрахмаленный шейный платок – остановленная и рационализированная складка. Она неподвижна и не подразумевает вмешательства стихий, соответствуя общей статуарности денди. Это локальная, ограниченная область игры, которая символизирует прихотливую небрежность, но реально происходит по четко продуманному плану, как интрига в драме классицизма. Накрахмаленный шейный платок функционально равнозначен драпировке, оттеняющей наготу античных мужских торсов. Если теперь мы припомним сказанное ранее о соотношении дендистского костюма и обнаженного тела, то увидим повторение эстетической закономерности: «дендистский костюм + шейный платок» эквивалентно «мужской торс статуи + оттеняющие драпировки».

Эта же формула действует в неоклассических скульптурах начала XIX века, как, например, «Персей, держащий голову Медузы» А. Кановы[202]. И хотя Анна Холландер замечает по поводу этой статуи, что материя, свисающая с руки Персея, смотрится как купальная простыня и не имеет отношения к реальным греческим хламидам по способудрапировки[203], важен сам принцип: Канова воспроизводит классический канон, актуальный в его время (игнорируя, допустим, римские статуи в тогах).

Шейный платок: психологический комментарий

С точки зрения психолога, безусловно, заслуживают особого комментария излюбленные манипуляции денди с шейными платками. Многочасовое завязывание шейного платка в дендистской практике и важная декоративная роль этого аксессуара в туалете щеголя явно акцентируют область горла и передней части шеи.

В современной психологии есть интересные исследования (группа Елены Петровой[204]), позволяющие установить определенные соответствия между акцентированным участком тела и эмоциональным состоянием. Каждый участок тела символически связан с тем или иным типом высказываний и переживаний. Горло и передняя часть шеи «ответственны» за выброс негативных эмоций, резких оценочных высказываний, центрированных на конкретном объекте. Не случайно при состояниях морального дискомфорта мужчины инстинктивно часто начинают крутить шеей, пытаясь ослабить воротничок, или трогают узел галстука, как будто чтобы освободить горло.

Если вспомнить дендистскую склонность к едким ироническим репликам или уничижительным замечаниям в адрес присутствующих, то все сходится: акцент на горле как раз и предполагает такой «вредный» настрой по отношению к отдельно взятым лицам или предметам одежды. Взять хотя бы эпизод, когда Браммелл вежливо попросил даму удалиться из бальной залы пятясь, поскольку ему не понравился вид ее платья сзади.

Еще раньше на зону горла и шеи обратил внимание ученик Фрейда Вильгельм Райх. Он сформулировал концепцию «мышечного панциря», то есть зон мускульного напряжения, которые изначально функционировали как защитная броня. Телесный панцирь – проекция психологического панциря: мышечные зажимы препятствуют выходу напряжения и блокируют эмоциональную разрядку.

Зона шеи и горла относится у Райха к третьему панцирному сегменту. Вот его характеристика: «Для того чтобы ощутить действие третьего сегмента, достаточно представить себе ощущения, возникающие при сдерживании гнева или слез. Спастические сокращения шейного сегмента включают также и язык. Это легко понять, поскольку мышцы языка прикреплены в основном к шейной структуре. Таким образом, спазмы мускулатуры языка находятся в функциональной связи с подавлением адамова яблока и контрактурой глубокой и поверхностной мускулатуры шеи. Движения адамова яблока ясно показывают, как импульс гнева или плача, без осознания этого пациентом, буквально «проглатывается»[205].

Можно предположить, что работа по несколько часов в день с шейным платком – символический признак активности этого третьего сегмента. Без конца завязывая и перевязывая платок, денди тренируется в расслаблении и напряжении мышечного панциря, что соответствует разрядке и контролю столь сильных эмоций, как гнев и плач. Завершение узла – визуальный аналог владения собой. Знаменитая бесстрастность денди, восходящая к стоической и джентльменской невозмутимости, – признак подавления эмоций и телесного зажима. Напротив, такие проявления дендистского темперамента, как саркастические реплики или спонтанное остроумие, свидетельствуют о свободном эмоциональном импульсе. Однако сдержанность и обуздывание сильных реакций типа гнева или слез все же доминируют. Зафиксированная крахмальная складка браммелловского шейного платка красноречиво повествует о покоренной материи, а продуманная небрежность узла словно намекает на возможность дозированного проявления чувств.

Рис.35 Денди: мода, литература, стиль жизни

Галстучные узлы. Ил. из трактата «Искусство завязывать галстук». 1828 г.

Туника и кринолин: модели телесности в женском костюме XIX века

Когда Психея-жизнь спускается к теням…

О. Мандельштам

Каролина де ла Мотт Фуке, немецкая писательница эпохи романтизма и супруга барона Фридриха де ла Мотт Фуке, автора «Ундины», на склоне лет решила запечатлеть для потомков нравы и вкусы своей юности: так в 1829–1830 годах появилась одна из первых книг по истории моды. Немалое внимание в ней уделяется поистине удивительному феномену конца XVIII – начала XIX века – «нагой моде»: «Дамы носили греческие одеяния с плотным поясом под грудью. Из-под него вниз струились мягкие пышные складки, руки выше локтя были открыты, волосы стянуты на затылке в узел… Женщины походили на античные статуи, чудом попавшие из классики в современность»[206].

Это свободное светлое платье с рукавами-фонариками, шитое из тонкого муслина или газовой ткани, получило название «туники». Классический образ поддерживался и за счет прически la greque, и стильной обуви – легких плетеных сандалий, и аксессуаров – камей, браслетов, головных обручей. Сверху для тепла позволялось накинуть тонкую кашемировую шаль. При отсутствии карманов мелочь можно было положить в тогда же изобретенную плетеную сумочку – ридикюль[207]. В целом силуэт получался обтекаемый, плавный и в то же время лаконично-строгий. Низкий вырез декольтированной туники, обнаженные плечи и руки, полуприкрытая грудь и, главное, отсутствие корсета составляли разительный контраст по сравнению с дамскими нарядами предшествующих десятилетий: «нагая» мода действительно позволяла красавицам безбоязненно демонстрировать свои формы.

Рис.36 Денди: мода, литература, стиль жизни

Туника a la victime эпохи Французской революции. Диагональные ленты напоминали о связанных перед казнью узниках

Впервые в культуре Нового времени пластика женского тела оказалась нестесненной и самодостаточной. «Естественная грация движений, – пишет Каролина де ла Мотт Фуке, – развивалась сама собой. Исчезло вечное беспокойство, что платье сомнется, потеряет форму или разойдутся складки… Теперь в движениях, в зависимости от большей или меньшей гармонии тела, свободно проявлялись душа и характер. Вся сущность женщины стала непроизвольнее… теплее и живее»[208]. Непосредственность и спонтанность здесь прочитываются сразу на всех возможных уровнях: одежда – жест – душа – сущность.

И все же при всей внешней непроизвольности реабилитация женской телесности шла сквозь призму античности – ведь «нагая мода» являлась вариантом неоклассического стиля в женском костюме. Благодаря опоре на греческую пластику искусство вернулось к античным пропорциям фигуры, акцентируя обрисованные груди и ягодицы, движения от плеча, скульптурные лодыжки и босые ступни. В живописи Боровиковского (портрет М. Лопухиной), Давида (портрет мадам Рекамье), а также в эскизах Блейка, Флаксмана и Фюсли одежда прежде всего подчеркивает графические формы эстетизированного тела.

Тело проступает сквозь одежду, как предмет – сквозь плетеный ридикюль, но это еще не последняя градация прозрачности: в пределе теоретическое «умное» зрение проникает сквозь внешние покровы и прозревает внутреннюю структуру тела. На ярмарках в больших европейских городах особой популярностью пользуются «анатомические Венеры» – муляжи женских тел, наглядно и натуралистично иллюстрирующие расположение внутренних органов. Не случайно именно в эту эпоху даже в медицине появляется особая концепция – «медицинский взгляд», как его назвал Мишель Фуко[209], желая обозначить решающий момент диагноза, когда доктор, осматривая пациента, как бы видит его «насквозь», прозревая истинную причину недуга на грани видимого и невидимого и удовлетворяя свое libido sciendi[210].

Руссоистский культ естественности, античные идеалы Французской революции и просветительская медицина не могли не изменить представлений о женской красоте. Отныне она связывается с раскрепощенной телесностью, во многом шокирующей пуританскую публику: общеизвестен скандал вокруг «Люцинды» Фридриха Шлегеля, но, пожалуй, более показательно и трогательно смущение английского поэта С.Т. Колриджа, когда он впервые в Германии увидел, как танцуют вальс.

Новая эротичность облика достигалась в первую очередь благодаря игре просвечивающих поверхностей в «нагой моде»: нижнее белье заменялось трико телесного цвета, а порой прозрачные газовые туалеты надевались прямо на обнаженное тело. Чтобы создать эффект «мокрой ткани», женщины слегка увлажняли наряды перед балом, так что прилипающая к телу туника ясно обрисовывала фигуру, как у Ники Самофракийской. Подобный прием, по свидетельству Винкельмана, был в ходу у античных скульпторов: «Греческая драпировка выполнялась в большинстве случаев с тонких и влажных одеяний, которые, следовательно, как известно художникам, плотно облегают кожу и тело и позволяют видеть его наготу»[211]. В Новое время эти рискованные игры, разумеется, давали повод для сравнительных рассуждений о нравах. «Спартанские женщины были более надежно защищены от нескромных взоров общественным мнением, чем некоторые английские леди, облаченные в мокрые одежды», – замечает проницательный мистер Персиваль, герой романа «Белинда» (1801)[212]. В странах с прохладным климатом, например в России, подобные дамские экзерсисы нередко приводили к простудам даже со смертельным исходом, но страсть к новой моде оказалась сильнее: «Не страшась ужасов зимы, они были в полупрозрачных платьях, кои плотно охватывали гибкий стан и верно обрисовывали прелестные формы; поистине казалось, что легкокрылые психеи порхают на паркете»[213].

Особое значение для эстетического восприятия имел тот факт, что туника была практически лишена отделки: «подол оторачивали простой каймой, не допускалось ни бахромы, ни развевающихся концов пояса, ни богатой вышивки»[214]. Как замечает А.Холландер, белое платье не только создавало иллюзию классической чистоты, но и дышало интенсивной эротикой[215]. Светлые оттенки и четкая графичность формы позволяли зрителю сосредоточиться на красоте фигуры и индивидуальности женщины, что подчеркивалось к тому же естественной вольностью манер. В толпе психей даму сердца выбирали не по тунике – напротив, туника как бы становилась невидимой, а наружу выступала та самая «непроизвольная, живая и теплая» сущность женщины, отмеченная Каролиной де ла Мотт Фуке.

В мужской моде в тот период прослеживаются аналогичные тенденции: появляются панталоны в обтяжку, обрисовывающие ноги и создающие удлиненный силуэт взамен грушевидного, исчезают парики – под знаком возрождения классики телесность обретает новые права в культуре.

Общая ориентация эпохи на античность, однако, была в значительной мере условной. Это было подражание тому эстетическому образу античности, который сформировался после раскопок Помпеи и Геркуланума и статей Винкельмана[216]. Реальная же античная одежда, как теперь известно, была несколько иной, нежели то представлялось любительницам «нагой моды». Она, во-первых, была преимущественно бесшовной, и оттого ценилось искусство красиво задрапироваться, заколов на плече материю пряжкой-фибулой; и, во-вторых, античные туники вовсе не обязательно были белыми, какими при раскопках выходили на свет божий статуи, столетиями пролежавшие в земле. Так что женщины XVIII–XIX веков подражали не настоящим древним гречанкам или римлянкам, а именно статуям.

Именно статуарность эстетически обеспечивала легкость идеализации женских образов, их богатый аллегорический потенциал: дама в тунике могла олицетворять и Свободу, и поэтическую Музу, и трагическую Любовь, будучи универсальным символом Возвышенного.

Однако уже в эпоху романтизма наметился конфликт между двумя эстетическими полюсами – Возвышенным и Готикой[217]. Их конфликт породил две конкурентные модели телесности, которые, конечно же, сказались в двойственной символике женской красоты – налет холодной абстрактности в образе женщины-статуи в контрасте с эротической теплотой. Это нашло свое отражение в мотиве оживающей статуи, очень распространенном в литературе того времени, – вспомним лишь «Венеру Илльскую» Мериме или «Мраморную статую» Эйхендорфа[218]. Такой мотив, порой трактуемый как пробуждение языческой чувственности под покровом повседневного рационализма, приобрел отчетливые готические обертоны в позднем романтизме. Антитеза смертного холода и жизненного тепла позволяет возвести его к архетипическому сюжету о «ночном госте»[219]: в мерцающей полупрозрачности женских форм культура начинает различать призрак смерти и суеверно принимать предосторожности против опасности.

Эволюция женского платья в первую половину XIX века протекает как будто всецело под знаком желания закрыть женское тело, отбросить смутные соблазны «нагой моды». Наращиваются и раздуваются рукава, все платье становится длиннее и массивнее. Талия постепенно спускается вниз и затягивается в поясе, в конце 1820-х годов постепенно возвращаются корсеты и силуэт-рюмочка, юбка приобретает форму колокола, причем под нее для придания пышности поддевается несколько нижних юбок. Сама материя платья утяжеляется: в моду входят бархат, плотный шелк, жесткие простежки. В подол платья со второй половины 1830-х годов принято подшивать «руло» – жгут из толстой ткани или валик, набитый ватой, чтобы платье стремилось к земле, – «легкокрылым» романтическим Психеям теперь уже не воспарить…

Шляпки также обнаруживают тенденцию к увеличению объема. Поля расширяются и начинают свисать, ограничивая поле зрения: что характерно, этот момент в моде совпадает с появлением «руло». Весь силуэт тянется вниз, женское тело как будто сникает, не в силах справиться с жизненными тяготами. Единственная часть тела, которой позволено фигурировать обнаженной, – плечи – тоже отмечена этим вектором земной гравитации: красивыми считаются покатые плечи. Их одобрительно сравнивают с бутылкой из-под шампанского.

Историки искусства заметили, что на протяжении XIX века идеал женской красоты развивался во многом под знаком возрастных изменений. В 1830-е годы это тип девочки-подростка, затем девушки и молодой женщины, и, наконец, в последние десятилетия на арене появляется зрелая, высокая, уверенная в себе дама[220]. Иногда применительно к английской моде подобную трансформацию связывают с взрослением и старением королевы Виктории, но, очевидно, существуют и более весомые причины – ведь образы статных уверенных дам становятся популярны после успешного старта движения суфражисток и кампании за всеобщее доступное образование для девушек. Столь же симптоматичны инфантильные, несчастные героини, как крошка Доррит, крошка Нелл и Флоренс Домби у Диккенса, возникшие в культуре раннего викторианства. Они воплощали витавшие в атмосфере идеи: женщина по природе слаба и беспомощна, как ребенок, и нуждается в поддержке и опеке.

В области моды эти более чем спорные убеждения подкреплялись даже «медицинскими» аргументами. Считалось, например, что женский позвоночник настолько слаб, что просто не в состоянии держать спину, и оттого необходимы корсеты. Девочек приучали носить корсет с трех-четырех лет. Понадобились десятилетия, чтобы сторонники рационального платья доказали с цифрами в руках вредоносность этих приспособлений для здоровья. Между тем именно корсеты, затрудняющие дыхание, были первопричиной многочисленных обмороков, воспетых в литературе как признак особой женской чувствительности и утонченности (в прямом и переносном смысле). Затянутый корсет считался верным свидетельством моральной чистоты и строгих нравов. Существовала даже поговорка «loose dress – loose morals» (свободное платье – свободные нравы), что, кстати, вполне адекватно семантике русского слова «распущенность». Вместе с тем тугой корсет имел, несомненно, и сексуальные коннотации, а расшнуровка корсета числилась среди эротических забав эпохи.

Другим столь же двойственным по символике изобретением является знаменитый кринолин, введенный в моду в середине XIX века англичанином Чарльзом Вортом. Ворт одевал императрицу Евгению, супругу Наполеона III, и был, по сути, первым профессиональным дизайнером одежды в современном понимании. Именно он не только взял в свои руки весь технологический процесс изготовления женского платья, но и стал активно влиять на курс моды, консультируя своих клиенток на всех этапах – от подбора ткани до определения фасона и конечного имиджа. Понять глубину этого переворота можно, лишь осознав, что до этого веками женское платье шили исключительно женщины, а мужчины, как правило, не только не допускались на примерки, но и вообще имели весьма туманное представление о конкретике изготовления дамских нарядов.

Что же представлял из себя «фирменный» продукт Ворта – кринолин? Слово это происходит от лат. crinum – волос и linum – полотняная ткань. Реальный кринолин XIX века – это хитроумный каркас для пышной юбки, многоярусная конструкция из параллельных соединенных обручей. Металлические обручи расширялись по мере приближения к подолу, а на уровне колен привязывались к ногам тесемкой, что, естественно, создавало немало затруднений при ходьбе, но зато, по замыслу Ворта, обеспечивало плавное колебание кринолина. Кринолин требовал особой семенящей походки, чтобы создавался эффект скольжения по полу. «Естественная грация движений» в тунике, о которой с такой радостью писала раньше Каролина де ла Мотт Фуке, в подобном скафандре была просто немыслима. Для того чтобы ткань юбки была натянута, в подол зашивали специальные грузики – более позднюю и увесистую модификацию руло.

Широкий размах кринолинов причинял много неудобств, допустим, при необходимости войти в узкую дверь или сесть в карету (кринолин мог достигать в ширину до двух метров), что был вынужден признать даже такой энтузиаст новой моды, как Теофиль Готье: «Более серьезное возражение против кринолина – его несовместимость с современной архитектурой и меблировкой. В ту пору, когда женщины носили фижмы, гостиные были просторными, двери – двустворчатыми, кресла – широкими; кареты без труда вмещали даму в самой пышной юбке, а театральные ложи не напоминали, как нынче, ящики комода. Ну что ж! Придется расширить наши гостиные, изменить форму мебели и экипажей, разрушить театры!»[221]

Столь радикальные меры, впрочем, не потребовались, поскольку хитроумный Ворт вскоре придумал особую пружинку, позволяющую сокращать диаметр обручей кринолина. «Рычаг управления» находился на уровне бедра, и, таким образом, хозяйка кринолина могла незаметно регулировать размеры своего туалета. Аналогичные механические устройства, как отмечает Р.М. Кирсанова, функционировали в пышных беретных рукавах, а в мужском костюме – в складном цилиндре «шапокляк»[222].

Таким образом, в культуре середины XIX века женское тело оказалось закованным в настоящую механизированную клетку: античные статуи превратились в готические автоматы. Гофмановская кукла Олимпия пришла на место Психеи: сбылись романтические «ночные» страхи. Закрытая механизированная одежда являлась идеальной проекцией мужских садомазохистских желаний, обозначая страх перед смертью и одновременно запретное наслаждение. Не случайно культура этого времени изобилует образами мертвых женщин – и в качестве объектов эротического вожделения (новеллы Э.По), и как тема для эстетизированного созерцания (прерафаэлиты), и даже как китч (популярные гипсовые маски «неизвестной утопленницы из Сены»)[223].

Живое женское тело внушало викторианцам неподдельный мистический ужас – менструации, например, были не только непроизносимым словом, но и воспринимались как тяжелое и таинственное недомогание. Даже в просвещенных кругах некоторые детали женского тела были чем-то загадочным и жутким: известный критик Джон Рескин, как гласит предание, упал в обморок во время первой брачной ночи, увидев лобковые волосы на теле своей невесты. Женщины практически не получали врачебной помощи во время родов, смертность от которых была очень высока[224]. «Медицинский» взгляд и утопия прозрачности сменились полной непроницаемостью: женская плоть была таинственна, непознаваема и опасна и потому требовала надежных многослойных покровов.

В полном облачении викторианская дама напоминала тяжело вооруженного рыцаря – вес ее туалета составлял примерно 17 килограммов. Шляпы с цветами, накидки, зонтик, жакеты, не говоря уж о кринолине, – все это составляло весьма громоздкий антураж. Однако внешняя часть наряда была еще относительно несложной по сравнению с тем, что поддевалось под нее. Помимо корсета и кринолина женщины носили шелковые рубашки, чулки, несколько нижних юбок и особые раздвоенные, не сшитые между собой полоски материи на бедрах[225].

Пикантность ситуации состояла в том, что обычных дамских панталон просто не существовало, и таким образом забронированная со всех сторон викторианская женщина парадоксально оказывалась уязвимой как для насилия, так и для простуды. Закрытые панталоны под юбкой считались верхом неприличия, поскольку символически это означало бы узурпацию предметов мужского туалета. Облегающие панталоны, обеспечивающие свободу движений, оставались привилегией сильного пола, и такое положение продолжалось вплоть до 1880-х годов, когда дамы-спортсменки сели за руль велосипеда и появились первые образцы «рационального» платья[226].

В таком контексте нас не должно удивить, что самой непристойной частью женского тела в викторианской культуре считались… ноги. Упаси боже было ненароком увидеть лодыжки красавицы! Кринолин как раз и служил защитной мерой предосторожности для чувствительных викторианских джентльменов. Для обозначения ног использовались разнообразные эвфемизмы – так, в светском обществе было принято говорить «конечности» (limbs). В целях охраны общественной нравственности во время музыкальных концертов драпировались ножки рояля, чтобы у слушателей не возникало неприличных мыслей.

Благодаря столь гипертрофированному вниманию наиболее табуированная часть женской фигуры одновременно внешне оказывалась наиболее акцентированной и даже вызывающей. В костюме это выражалось в визуальном увеличении объема дамских юбок. Помимо кринолина для этого служили турнюры – подушечки, подкладываемые ниже спины, создававшие характерный горбик, украшенный всевозможными бантами, рюшами и складками материи. Кульминация этой тенденции – более поздний фасон юбки «фру-фру», названный так в подражание звуку шуршащего подола, который состоял из ряда оборок и воланов, образующих сзади живописные волны на дамском платье. В результате костюм семиотически функционировал и как рекламная упаковка дамской стыдливости, и как тайная проекция мужских страхов и желаний.

Как видим, кринолин в культуре XIX века выступает как идеологическая противоположность туники. Туника и кринолин представляют две антиномические модели в истории европейского костюма и женской телесности XIX столетия.

V. Дендистская телесность

Телесный канон XIX века

Подлинный дендизм – продукт сочетания артистического темперамента и прекрасного тела в границах моды.

Сэр Макс Бирбом

Английский эссеист и критик Уильям Хэзлитт в своем очерке «On the look of a gentleman» (1821) дает весьма любопытное, можно сказать, культурно-антропологическое описание внешних физических признаков джентльмена: «Привычное самообладание определяет наружность джентльмена. Он должен полностью управлять не только выражением лица, но и своими телодвижениями. Иными словами, в его виде и манере держаться должно ощущаться свободное владение всем телом, которое каждым изгибом подчиняется его воле. Пускай будет ясно, что он выглядит и поступает так, как хочет, без всякого стеснения, смущения или неловкости. Он, собственно говоря, сам себе господин… и распоряжается собой по своему усмотрению и удовольствию…»[227] Описанный Хэзлиттом канон – идеал XIX столетия. Тело джентльмена, по Хэзлитту, – послушный инструмент, которым он владеет как профессионал: непринужденно и с приятностью. Но далее Хэзлитт, чувствуя, что это эффектное, но слишком общее определение, еще вносит дополнительные разграничения.

Рис.37 Денди: мода, литература, стиль жизни

«Дело тут не только в легкости и в личном достоинстве. Требуется добавить retenuе[228], элемент обдуманного декора к первому и некоторую «фамильярность взгляда, гасящую внешнюю строгость»[229] ко второму, чтобы соответствовать нашему пониманию джентльмена. Вероятно, благопристойность (propriety) – самое точное слово применительно к манерам джентльмена; элегантность необходима утонченному джентльмену; достоинство – знатному человеку, а величие – королям»[230]. В этих афористических характеристиках Хэзлитта легко уловить, как он различает тип денди и джентльмена: денди у него соответствует «утонченному джентльмену», которому свойственна элегантность.

Пример подобной элегантности для Хэзлитта – лорд Уэллесли. Он поясняет: «Элегантность – нечто большее, чем отсутствие нескладности или стеснения. Она подразумевает четкость (precision), блеск и изысканность манер, что создает эффект живости и воодушевления, не нарушая учтивости»[231]. Как видим, общее впечатление от внешности джентльмена неразрывно связано с манерами, костюмом и умением преподнести себя. Поэтому практически невозможно говорить о красоте и владении телом в отрыве от историко-культурного контекста.

Элегантность и подвижность

В любую эпоху немаловажное значение для элегантности имел тип одежды, определявший допустимую меру телесной подвижности. Напомним, что исторически каждый костюм подразумевал определенную серию жестов, ограничивая одни движения и санкционируя другие. Так, дамские панье[232] XVIII века не позволяли опустить руки, и подобное ограничение принималось как норма. Только к концу XIX века появилось первое «реформированное» платье, в котором можно было кататься на велосипеде, но даже в 20-е годы XX столетия Коко Шанель приходилось спорить с мужчинами-кутюрье, на полном серьезе недоумевавшими, зачем делать свободные проймы: неужели женщине надо поднимать руки?

Мера телесной свободы зависела и от тесноты костюма, и от эластичности тканей: например, в английском костюме первых десятилетий XVII века отказываются от старых каркасных форм и начинают использовать новые эластичные материалы, что приводит к совершенно новой манере держаться: «Дворянин теперь в общении с окружающими не только не стоял “столбом”, но, слегка наклонившись и немного выдвинув вперед правую ногу, “держал корпус” едва уловимым легким движением, которое позволяло, не задерживая разговор, лишь перекинуться несколькими словами с кем-либо из окружающих. Этот новый облик английского аристократа, простой и непринужденный, возник потому, что… промышленность здесь была уже настолько совершенна, что появилось много тканей, обладающих большой степенью эластичности»[233]. В этом дотошном описании, принадлежащем перу М.Н. Мерцаловой, схвачен тонкий алгоритм: мужская элегантность начинает ассоциироваться с телесной подвижностью. Этот бином ложится в основу идеала светского человека, который обладает особой ловкостью, позволяющей в любой ситуации сохранять отточенность жестов.

Рис.38 Денди: мода, литература, стиль жизни

О. Верне. Щеголь. 1811 г.

Так, в романе «У Германтов» Пруст рисует портрет молодого денди-аристократа Сен-Лу. В ресторане Сен-Лу выбирает кратчайший путь между столиками и двигается, балансируя, по спинке скамьи, чтобы передать Марселю теплый плащ. По пути он перепрыгивает через электрические провода «так же ловко, как скаковая лошадь перескакивает через барьер». Все посетители ресторана застывают в восхищении перед его искусной вольтижировкой. Марсель видит в этой грациозной пробежке проявление аристократической телесности; с его точки зрения, бессознательное физическое изящество – следствие благородного происхождения. Эта врожденная гибкость делает тело Сен-Лу «мыслящим и прозрачным», сообщает «легкой пробежке Сен-Лу загадочную прелесть, какой отличаются позы всадников на фризе»[234]. Тело Сен-Лу как квинтэссенция аристократизма даже более важно для Марселя, чем душевные качества приятеля. В его манерах он усматривает «остатки древнего величия» предков: простоту, непринужденность, пренебрежение к материальным ценностям. С этой трактовкой согласен и Мераб Мамардашвили. «Прыгающий Сен-Лу есть спиритуализированная игрушка идеи аристократа, если я рассматриваю эту идею как прозрачное тело», – говорил он в своих лекциях о Прусте[235]. Здесь перед нами уже не просто красивое тело, а сословно-красивое тело. Это особый концепт, мистический фантом прекрасного и благородного аристократизма.

На самом деле светская элегантность и телесная ловкость Сен-Лу были, разумеется, не врожденными качествами, а достигались за счет интенсивных тренировок. Не говоря уж о том, что Сен-Лу по сюжету – военный и владеет искусством верховой езды, он наверняка обучался танцам.

В ряду светских умений танцы стояли на первом месте, оптимально сочетая в себе как физические упражнения, так и развитие музыкальных способностей и чувства ритма. Мальчики и девочки в обязательном порядке учились танцевать, а это на всю жизнь закладывало навыки прямо держаться и грациозно двигаться. Как справедливо замечает Р.М. Кирсанова[236], позы людей на старых портретах часто восходят к танцевальным навыкам: умение держать спину, прямаяпосадка головы, разведенные в стороны локти, балетная «выворотность» ног – все это предписывалось учебниками танцев. Красивая осанка считалась первейшим педагогическим требованием и приравнивалась к моральной добродетели: считалось, что человек с прямой спиной уж точно имеет внутри твердый «нравственный стержень». Именно по этим тонким признакам узнавался человек благородного происхождения. Отсюда и неуловимое сходство портретов знатных людей одной эпохи. «Изящество поз в повседневной жизни становилось своеобразным знаком сословной принадлежности, более точным признаком “подлинности”, нежели костюм или прическа», – пишет Р.М. Кирсанова. Не случайно в российской живописи «сцепленные пальцы рук или сутулые плечи можно встретить только у художников второй половины XIX столетия, когда моделью живописцу стали служить люди, не имевшие должной школы (некоторые герои Крамского, Перова или Ярошенко)»[237].

Светская дисциплина обязывала человека владеть набором определенных навыков. Решающий внешний признак, как мы уже говорили, – осанка. Но помимо умения держать спину он должен непринужденно обращаться с мелочами – тростью, шляпой, табакеркой, чашкой кофе, изящно носить костюм, ловко двигаться в компании. «Когда все были уже в столовой, ко мне подошла герцогиня Германтская, – ей хотелось, чтобы я повел ее к столу, и я не ощутил ни малейшей робости, хотя, подойдя к ней не с той стороны, с какой требовалось по этикету, вполне мог бы оробеть, если бы эта охотница, своей неподдельной грацией обязанная врожденной гибкости мускулов, заметив мою оплошность, не рассчитала оборот вокруг меня до того верно, что я почувствовал, как движение ее руки, которая легла на мою, совершенно безошибочно определило ритм последующих движений герцогини, изящных и точных. Мне тем легче было им подчиниться, что Германты не кичились своей грациозностью, как не кичится образованный человек своей образованностью, и потому в его обществе вы не так робеете, как в обществе невежды»[238]. «Незаметность» грациозности герцогини Германтской – аналог дендистского принципа «заметной незаметности» в костюме.

Типичное описание аристократических талантов можно найти у Бальзака, когда он рисует портрет денди Анри де Марсе (прототипом этого героя был граф д’Орсе): «Этот молодой человек с юношески свежим лицом и с детскими глазами обладал храбростью льва и ловкостью обезьяны. На расстоянии десяти шагов, стреляя в лезвие ножа, он разрезал пулю пополам; верхом на лошади воплощал легендарного кентавра; с изяществом правил экипажем, запряженным цугом; был проворен, как Керубино[239]; был тих, как ягненок, но свалил бы любого парня из рабочего предместья в жестокой борьбе “сават” или на дубинках; играл на фортепьяно так, что в случае нужды мог бы выступать как музыкант, и обладал голосом, который у Барбаха приносил бы ему пятьдесят тысяч франков в сезон»[240].

Подобный универсализм светского человека преподносится Бальзаком как редкое исключение: не будем забывать, что Анри де Марсе – прежде всего денди-аристократ, наделенный уникальной красотой. В первые декады XIX века дендистское владение телом подкреплялось солидной спортивной подготовкой. Многие денди прошли через армейскую школу, что обеспечивало как минимум осанку, умение носить мундир и ездить верхом. Как мы помним, Браммелл в юности служил в драгунском полку, а его близкий приятель-остроумец лорд Алванли был гвардейским офицером и участвовал в малоудачной Уолчеренской экспедиции с целью отбить Антверпен у французов в 1809 году.

В XIX веке были очень популярны соревнования по ходьбе, бегу и верховой езде. Чаще всего они проводились на спор, под немалые денежные залоги. Лорд Алванли в 1808 году пробежал милю меньше чем за 6 минут по Эджвэрской дороге и выиграл 50 гиней. Это был еще довольно скромный выигрыш: в сентябре 1807 года один офицер выиграл на пари 1000 гиней, проскакав на лошади от Ипсвича до Лондона за 4 часа 50 минут расстояние в 70 миль.

Другие рекорды отличались нестандартной постановкой задачи: в марте 1808 года ученик шляпника 19 раз обежал ограду вокруг собора Святого Павла в Лондоне, но сумма пари была невелика: 20 гиней. А капитан Баркли прошел 1000 миль за тысячу часов, что заняло у него 42 дня, и получил 100 000 фунтов. Спорт, как и карточные игры, был азартным развлечением и нередко способствовал обогащению.

Знаменитым спортсменом эпохи Регентства в Англии был Джон Джексон, владелец гимназии на Олд Бонд-стрит. Сам лорд Байрон брал у него уроки бокса. «Джентльмен Джон», как его все называли, был атлетом-универсалом: он бегал на короткие дистанции, занимался прыжками и борьбой. Джексон передвигался по Лондону (это замерялось!) со скоростью пять с половиной миль в час. Во время его показательных выступлений наибольшим успехом пользовался следующий номер: Джон подвешивал груз в 84 фунта (около 37 килограмм) к мизинцу и писал свое имя. Он, однако, не зарабатывал денег за счет пари. Его представления часто имели благотворительный характер: в 1811 году сборы пошли на помощь пострадавшим от войны с Португалией, в 1812 году – в поддержку английских солдат, попавших в плен во время Наполеоновских войн. 15 июня 1814 года Джон боксировал на спортивном празднике в честь российского императора Александра I и прусского фельдмаршала Блюхера. Во время коронации Георга IV он возглавлял спортивный парад, участники которого были одеты в костюмы королевских пажей.

Тело Джона Джексона вызывало всеобщее восхищение. Современники называли этого спортсмена «the finest formed man in Europe» – «мужчиной с самым лучшим телосложением в Европе». При росте 183 сантиметра он весил 89 килограммов, у него был «благородный разворот плечей, тонкая талия, сильные икры, округлые колени и маленькие, изящные кисти рук»[241].

Сознавая свою красоту, Джексон одевался подчеркнуто театрально, предпочитая нарочито броские цвета. Он носил ярко-красный сюртук, отделанный золотой вышивкой, рубашку с кружевными оборками, голубую атласную жилетку, шляпу с широкой черной лентой, короткие штаны до колен из буйволовой кожи, полосатые белые шелковые чулки и туфли-лодочки со стразами на пряжках. Костюм этот сразу обращал на себя внимание не только своей декоративной пестротой, но и нарочитым архаизмом: это был утрированный стиль XVIII столетия, что, очевидно, призвано было подчеркнуть уникальность известного спортсмена. Он не хотел сливаться с толпой и позиционировал себя как человек прошлого, великан – Гулливер среди лилипутов. По свидетельствам современников, когда он шел по улице, мужчины смотрели на него с завистью, а женщины с восхищением. Хотя в свое время Джон Джексон был кумиром, ныне он мало кому известен, и оттого нам было тем более приятно рассказать о нем.

Рис.39 Денди: мода, литература, стиль жизни

Охотничий костюм французского денди. 1833 г.

Денди-спортсмены

В британском дендизме изначально конкурировали два течения: «спортсмены» и «красавцы» (щеголи). «Спортсмен» именовался «Buck» (парень), а «красавец» – «Beau» (букв. «красивый» – заимствование из французского), он являл собой в начале XIX века модернизированный вариант прежнего типа щеголя. Эти два типа, хотя частенько сосуществовали в светской жизни, на самом деле были очень непохожи друг на друга. «Красавцы» не отличались особой любовью к спорту и с презрением относились к «парням». Они уделяли много времени моде и уходу за собой, стараясь быть эстетами до кончиков ногтей. Лучшим развлечением для них был неторопливый променад в городе, посещение любимого антикварного магазина или визитк портному. Денди-красавцы презирали «грубые» сельские развлечения вроде охоты на лис или скачек с препятствиями. (Вспомним, что чистюля Бо Браммелл даже пытался вносить поправки в устав клуба Ватье, чтобы запретить вход в клуб сельским джентльменам, пахнущим конюшней.)

Денди-спортсмены, напротив, увлекались лошадьми, охотой, боксом. В то время многие лорды имели «своих» боксеров, которые выступали под их патронажем. Аристократы спонсировали этих спортсменов и сами брали уроки бокса, как Байрон. Спортивные щеголи проводили время между конюшней и боксерскими залами – кстати, самый известный в Лондоне зал на Олд Бонд-стрит как раз принадлежал нашему старому знакомому – атлету Джону Джексону.

Конан Дойль в романе «Родни Стоун» упоминает обычаи этого круга: «В те времена, если джентльмен хотел прослыть покровителем спорта, он время от времени давал ужин любителям; такой вот ужин и устроил дядя в конце первой недели моего пребывания в Лондоне. Он пригласил не только самых в ту пору знаменитых боксеров, но и великосветских любителей бокса… В клубах уже знали, что на ужине будет присутствовать принц, и все жаждали получить приглашение»[242].

Подобный ужин – лишь мелкий штрих к портрету британских денди-спортсменов.

В уже упоминавшейся книжке Пирса Эгана[243] были подробно описаны и балы, и игорные дома, и увеселительные парки, и занятия боксом, и аукционы лошадей. Многие из тогдашних развлечений могут показаться странными современному читателю. Так, среди излюбленных забав начала XIX века были популярны «gentleman coaching» – скоростные поездки в конных экипажах. Многие молодые модники обожали лично управлять экипажем, и для них это было главным жизненным увлечением, престижным хобби. Денди-спортсмены, специализирующиеся на «gentleman coaching», имели прозвище «Whips» («кнуты»). Район их передвижений не ограничивался элитарным Вест-Эндом – напротив, они лихо разъезжали по всему Лондону и были любителями породистых лошадей и хороших экипажей. Будучи городскими жителями, «Bucks» тем не менее проповедовали ценности сельских джентльменов: главным для них было разбираться в конских и собачьих породах, лихо водить экипаж и при случае уметь дать сдачи.

Типичный день денди-спортсмена описан Кристианом Геде: «Он встает не раньше одиннадцати, после легкого завтрака надевает редингот и идет на конюшню. Там он беседует по всем каждодневным вопросам со своим грумом и кучером и отдает им сотни приказаний. Затем щеголь едет прогуляться или верхом, или в собственном экипаже с двумя грумами, катается по всем модным улицам и по Гайдпарку, посещает магазины поставщиков седел и лошадиной сбруи. Непременный пункт маршрута – заезд в Таттерселл[244], где он встречается с друзьями и обсуждает сравнительные достоинства разных лошадей… около трех он направляется в модный отель на ланч и к пяти прибывает домой. Его уже ждет камердинер с приготовленным костюмом, он приводит себя в порядок, одевается и к семи часам едет на обед. В девять он в опере, однако отнюдь не для того, чтобы смотреть спектакль, а чтобы показать себя и флиртовать с леди, сидящими в ложах. После оперы – два-три светских раута, и к четырем часам он возвращается домой, совершенно изможденный»[245].

Правя экипажами, щеголи изощрялись в искусной езде по узким лондонским улочкам. Модными экипажами были низкий «Tilbury» и «Dennett», подходившие для повседневных поездок. Для парадных же выездов применяли фаэтон, запряженный четверней. Принц Уэльский ездил в экипаже с шестеркой лошадей.

Особым шиком считалось подражание кучерским манерам: уметь ругаться, как извозчик, и сплевывать сквозь зубы. Иные денди даже специально удаляли себе один из передних зубов, чтобы плеваться, как профессионалы. Один энтузиаст по имени мистер Акерс не только удалил себе зуб, но и заплатил затем 50 гиней известному кучеру Дику-Исчадью-Ада, чтобы он обучил его заправски плеваться жевательным табаком. Весьма высоко котировалось и умение непринужденно изъясняться на жаргоне лондонских кокни.

Денди-спортсмены объединялись в специальные клубы: «Barouche club», «Defiance club», «Tandem club». Особенно популярны были клубы «Четверка» и «Кнут» («Four in hand», «Whip club»). Члены этих клубов имели специальную униформу: они носили однобортный темно-зеленый редингот с удлиненной талией и с желтыми пуговицами, жилеты в желтую или синюю полоску, белые бриджи, короткие сапожки и остроконечную шляпу с широкими полями. В петличку заправляли букетик мирта или герани[246]. Некоторые «кнуты» считали особым шиком одеться в тон лошадиной упряжи, так чтобы кучер с экипажем составляли ансамбль. Самым знаменитым из этих клубов был «Four in hand». Как свидетельствует Джон Тимбс, «экипажи членов клуба “Четверка” отличались элегантностью и были легче, чем почтовые. В них запрягали самых красивых и породистых лошадей, которых только можно было сыскать. Владелец, знатный джентльмен высокого положения, обычно сам управлял экипажем, одеваясь для этого выезда как кучер почтовой кареты. Согласно уставу, все члены клуба выезжали в полдень в город, направляясь от Пикадилли к Виндзорской дороге, а лакеи на запятках трубили в серебряные рожки»[247]. «Намеренно нарушая классовые роли… клубы типа “Четверки” функционировали на границе дендизма, спорта и театральной культуры», – замечает Майкл Геймер[248].

Знатные аристократы почитали за честь, если их принимали за кучеров. Как объяснить этот парадоксальный факт? Рискуя модернизировать материал, мы можем предположить, что игры с намеренным подражанием низшим классам и увлечение скоростью в чем-то предвосхищают субкультуру байкеров и гонки «Ангелов ада» в XX веке. Скорость всегда связана с ореолом престижности и опасности – быстрая езда в каретах представляла в то время единственно возможный в городской обстановке экстрим.

Кроме того, тут стоит вспомнить о повсеместной популярности конного спорта в Англии: ведь именно в XVIII столетии умелая верховая езда приобретает статус публичного зрелища. В 1768 году в Лондоне бывший кавалерист Филип Эстли создает первый конный цирк на базе собственной школы верховой езды[249], а его конкурент Чарльз Дибдин в 1780 году открывает «Королевский цирк». Поход в цирк становится любимым развлечением горожан. Конный номер обеспечивает аншлаг даже в театре – в лондонском Ковент-Гардене в спектакле «Синяя борода» (1811) была введена специальная конная сцена, где участвовали 20 лошадей, – это резко повысило сборы.

Однако эти факторы еще не полностью объясняют, почему аристократы не боялись опрокидывать сословную иерархию, подражая кучерам и в костюме, и в манерах. Ответ на этот вопрос надо искать в расстановке классовых акцентов в английском обществе эпохи Регентства. Знатные лорды были настроены явно антибуржуазно – коммерсантам и банкирам был закрыт вход в элитарные клубы и светские салоны. Но в то же время они не брезговали общаться с простыми людьми, по примеру сельских джентльменов, знающих в лицо всех работников и слуг своего поместья. А если этот «простой человек» (кстати, дежурный герой поэтов-романтиков, не устоявших перед его обаянием) к тому же обладал полезными навыками – спортивностью, умением водить экипаж и разбираться в породах лошадей и собак, то игровое «заимствование» его стиля приобретало характер социальной бравады[250].

В начале XIX века аристократы привечали, как мы помним, не только кучеров, но и боксеров. Ужин для боксеров, о котором говорилось в начале, устраивается в простонародном кабаке: «Заведение “Карета и кони” было хорошо известно любителям спорта, его держал бывший боксер-профессионал. Этот низкопробный трактир мог удовлетворить только самым богемным вкусам. Люди, пресыщенные роскошью и всяческими удовольствиями, находили особую прелесть в возможности спуститься в самые низы, так что в Ковент-Гардене или на Хеймаркет под закопченными потолками ночных кабаков и игорных домов зачастую собиралось весьма изысканное общество – это был один из многих тогдашних обычаев, которые теперь уже вышли из моды. Изнеженным сибаритам нравилось иной раз махнуть рукой на кухню Ватье, Уда, на французские вина и пообедать в портерной грубым бифштексом, запивая его пинтой эля из оловянной кружки, – это вносило разнообразие в их жизнь»[251]– таковы нравы Регентства в изложении Конан Дойля.

В уже цитированном романе «Родни Стоун» описывается состязание между двумя лордами – великосветскими кучерами. Один из них – сэр Джон Лейд, о котором говорится, что, «окажись он в трактире, среди настоящих кучеров, он вполне сошел бы там за своего, и никто бы не догадался, что это один из богатейших землевладельцев Англии»[252]. Сэр Джон женился на дочери разбойника Летти (вот еще один пример «социалистических» настроений!), которая разделяла его хобби – обожала быструю езду и умела ругаться отборнейшей бранью. Его соперником в романе выступает изысканный денди сэр Чарльз Треджеллис, обладатель великолепной коляски «с двумя крепкими, запряженными цугом лошадьми, шерсть которых блестела и переливалась на солнце». Сэр Чарльз не бранится последними словами – он изображен как изысканный денди, чистюля и конкурент Браммелла в вопросах моды. Он выигрывает гонки, строго следуя законам джентльменской чести, в то время как леди-разбойница пытается нарушить правила, и в результате рискованного маневра ее лошадь получает ранение. Здесь мы видим важнейший критерий, разделяющий аристократов, подражающих «кучерам», и простонародных любителей скачек: кодекс джентльменской чести.

Рис.40 Денди: мода, литература, стиль жизни

Денди – спортсмен

Многое объясняет в этой сфере история знаменитого Жокей-клуба. Традиционно скачки проводились в Ньюмаркете, здесь со времен Иакова I (начало XVII века) на местном ипподроме проводились бега, и все делали ставки[253]. Ньюмаркет был чрезвычайно популярен как среди бедных, так и богатых, ставивших порой очень крупные суммы; но, увы, на скачках процветало мошенничество, твердых правил не существовало. С этой ситуацией пытались бороться даже с помощью парламентских биллей, но и они оказались неэффективными – жулики ловко обходили все попытки контроля. Наконец в 1752 году в Нью-маркете был создан Жокей-клуб, объединивший самых влиятельных аристократов, чьи лошади регулярно участвовали в бегах. В те времена владельцы сами выступали на скачках – наемные профессиональные жокеи появились немного позднее. Именно это лобби знатных коневладельцев сумело переломить ход событий и учредило ряд строгих правил – от взвешивания жокеев до порядка приема ставок. Тем самым была продемонстрирована важная закономерность: «Жокей-клуб показал, что даже в столь подверженном коррупции спорте, как бега, самым действенным методом контроля выступает произвольное управление группы людей, чей авторитет непререкаем, поскольку подкрепляется их социальным статусом и богатством. Это делает их вердикты справедливыми и беспристрастными, в то время как закон и полиция бессильны»[254]. В итоге неофициальный контроль лобби уважаемых людей оказался наилучшим способом наведения порядка.

Свод правил для скачек, введенных аристократами, стал работать как спортивный кодекс чести, объединяющий джентльменов. Жокей-клуб долго не публиковал списки своих членов, но всем было известно, что в его ряды входят самые влиятельные английские лорды во главе с членами королевской семьи. Это способствовало расцвету скачек как важнейшего светского развлечения: в 1780 году двенадцатый граф Дерби учреждает прославленные бега, носящие его имя.

К концу XVIII века аристократы все чаще стали нанимать профессиональных жокеев для участия в скачках, и тем самым утвердился еще один существенный принцип, действующий до сих пор: «Профессионалы должны выступать под контролем известных любителей с незапятнанной репутацией – эта модель легла в основу управления спортом, сначала на национальном уровне, а потом и на международном»[255].

Аристократы были патронами скачек точно так же, как леди-патронессы управляли клубом Олмакс[256]. Они строго следили за надлежащим исполнением правил и, если замечали малейшие проявления нечестности, сразу изгоняли провинившихся. Жертвой их строгости пал даже принц Уэльский. В 1791 году его лошадь Escape была снята с соревнований после громкого скандала со ставками, в котором фигурировал жокей принца Сэм Чифни. После этого расстроенный принц продал всех своих скаковых лошадей и отказался от дальнейшего участия в скачках.

Со временем популярность Жокей-клуба росла: члены клуба выкупили территорию ипподрома в Ньюмаркете, так что их неформальная власть получила четкое экономическое подкрепление. Были учреждены престижные бега «Две тысячи гиней» и «Тысяча гиней». Жокей-клуб выпускал «Календарь скачек» и «Племенную книгу лошадей» – эти издания изучались от корки до корки в каждом аристократическом доме.

Престижность конного спорта к концу XVIII столетия была уже столь высока, что Жокей-клуб сделался своего рода культурной эмблемой Англии. Костюм для верховой езды существенно повлиял на мужскую моду – британский riding coat превратился в универсальный французский «редингот». Жокейские сапожки и светлые панталоны прочно закрепились в мужской моде не только в Англии, но и во Франции, где в середине 1790-х годов наблюдается новый всплеск англомании в мужском костюме. На известном портрете Пьера Серизиа кисти Давида (1795) отчетливо видно влияние британского стиля: на месье Серизиа – темно-зеленый редингот и светлые замшевые панталоны, а в руке он держит хлыстик для верховой езды.

В 1834 году, когда Францию накрыла следующая волна англомании, в Париже был наконец-то создан свой Жокей-клуб[257]. Среди его основателей был известный знаток конного спорта лорд Сеймур, которого называли «отцом французского ипподрома». Во многом благодаря его деятельности в это десятилетие во Франции возникла мода на все английское, и среди парижских денди стало считаться шиком разбираться в лошадях. «Чтобы стать львом или денди, необходимо, среди прочего, быть членом Жокей-клуба и сломать себе одно или несколько ребер на скачках с препятствиями. Между тем на практике многие из членов клуба никогда не участвовали ни в каких скачках и довольствовались тем, что уделяли большое место лошадям… в разговорах»[258]. Так что среди французов настоящих денди-спортсменов оказалось не так уж много. Ну а в Англии денди-красавцы принципиально не стремились заниматься конным спортом, воспринимая лошадь скорее как модный аксессуар. В лучшем случае они неспешно катались по лондонским улицам в небольшом удобном фаэтоне «визави» или делали ставки на скачках. Рисковать своей красотой отнюдь не входило в их планы.

Разделение на два типа денди отчетливо работает в британской культуре начала XIX века. Но не стоит забывать, что оба типа – красавцы и спортсмены – исторически менялись. Родословная «красавцев» восходит к традиции английского щегольства XVII–XVIII столетий, а к концу XIX века «красавец» превратился в денди-эстета. Были, естественно, и блистательные исключения: знаменитый денди середины столетия граф д’Орсе счастливо сочетал в себе обе ипостаси – и красавца, и спортсмена.

Дендистские жесты и гангстерский стиль

Пластика танцевальных поз обеспечивает самодостаточную замкнутость денди. Телесный канон дендизма – гладкая защитная скорлупа элегантных жестов, экономия самовыражения – отсюда логически вытекает и отчужденность, и непредсказуемость, провозглашенная в правиле «сохраняя спокойствие, поражать неожиданностью».

Жесты подлинного денди отличаются минимализмом, но за скупостью рисунка здесь проступает особая смысловая нагрузка. Бо Браммелл величественно кивал своим знакомым, сидя у окна клуба Уайтс. Из этой же серии демонстративных жестов – открывание табакерки виртуозно выверенными движениями, так чтобы показать изящные манжеты.

Трактаты по элегантности того времени категорически не советовали своим читателям размахивать руками, задирать руки над головой, засовывать их в карманы[259]. Рекомендовалось занять руки какой-нибудь изящной мелочью – тростью, табакеркой или моноклем. По экономной эффективности жестов денди можно сравнить с гангстером, щелчком пальцев решающим судьбу человека. Ролан Барт, анализировавший гангстерскую поэтику непринужденности, заметил, чтоза подобными лаконичными жестами стоит солидная культурная традиция, «начиная с античных богов, решавших человеческие судьбы кивком головы, и кончая волшебной палочкой в руках феи или фокусника»[260]. Смысловая наполненность скупых гангстерских жестов объясняется тем, что они прямо указывают на действие, часто минуя инстанцию слов. «Но чтобы в жесте обозначилась полная слиянность с поступком, – продолжает Ролан Барт, – необходимо сгладить в нем полную эмфазу, истончить его почти до полной незаметности, чтобы по своему объему он был не более чем связью между причиной и следствием»[261].

Экономика дендистского жеста работает по тем же законам, и подобная «истонченность» – одно из проявлений общего принципа «заметной незаметности», когда информация считывается по деталям. Внимание к знаковой детали, но не в одежде, а в сфере телесности – это и есть основа восприятия минималистского жеста. Перформативность дендистского взгляда, значимость визуальных жестов отсылает все к той же тенденции.

Наконец, минимализм дендистских жестов структурно подобен лаконизму дендистского слова. Денди никогда не будет повторять дважды или надоедать занудным многословием. Излюбленный жанр высказываний денди – краткая остроумная реплика, которая порой прямо увязана с жестом: «Я вел его под руку всю дорогу от клуба Уайтс до Ватье» – жест символической заботы о молодом человеке.

Итак, дендистские жесты – идеальное воплощение принципа экономии, намеренного минимализма в сфере телесности.

Непроницаемое лицо

В учебниках танцев подробно описывалось выражение лица, приличествующее благородному человеку: чуть приподнятый подбородок, прямой взгляд, означающий «приятную веселость», полуулыбка, при которой зубы остаются закрытыми. Самый интересный эффект такого канонического изображения – таинственность мерцающего взгляда на портретах XVIII века, что связано с известным приемом следящего зрачка.

Имеет смысл сопоставить эти наблюдения с типологией лица джентльмена, которую дает все тот же Уильям Хэзлитт: «Выражение лица джентльмена или хорошо воспитанного светского человека отличается не столько утонченностью, сколько подвижностью; чувствительностью или энтузиазмом в той же мере, сколь и равнодушием: оно скорее свидетельствует о присутствии духа, чем об интеллектуальном усилии (enlargement of ideas). В этом смысле оно несходно с лицом героя или философа. Вместо сосредоточенности и целеустремленности ввиду великого события оно рассеивается и распадается на бесчисленное множество мимолетных выражений, приличествующих различным незначительным ситуациям: вместо отпечатка общей идеи или работы мысли, Вы видите мелкие, банальные, осторожные, подвижные черты, выдающие осознанное, но скрытое самодовольство»[262]. В этом пассаже интересна отмеченная Хэзлиттом игра выражений на лице: это очень тонкое наблюдение с богатым будущим в философии нашего века.

Из этой же серии – «фамильярность взгляда, гасящая внешнюю строгость»: выражение лица светского человека все время «бликует», мерцает, по нему пробегают и сталкиваются мгновенные, парадоксально противоречивые выражения. Сам Хэзлитт называет описанный феномен «telegraphic[263] machinery of polite expression» – «быстрой машинерией вежливых выражений»[264].

Суммарный эффект светского лица – непроницаемость. Это динамичное, но совершенно закрытое для интерпретации лицо. Непроницаемость дает позицию власти, поскольку не позволяет догадываться об истинных намерениях человека. Это твердая исходная нейтральность, позволяющая разыгрывать множество комбинаций в зависимости от ситуации.

Полная непроницаемость лица, однако, невозможна просто физически. Согласно известному психологу Эрику Берну, «нервная система человека сконструирована так, что визуальное воздействие движения лицевых мускулов гораздо сильнее, чем кинетическое. Например, маленькие мускулы вокруг рта могут сдвинуться только на пару миллиметров, причем сам человек порой даже этого не заметит, однако окружающие могут воспринять такое выражение рта как какой-то определенный знак»[265]. Обычно человек не осознает, насколько подвижность лицевых мускулов отражает его душевное состояние, и оттого по выражению лица, особенно в первые секунды общения, можно считать гораздо больше информации, чем полагает собеседник. Маленькие дети, которые безбоязненно «глазеют», нередко абсолютно безошибочно чувствуют и настроение, и намерения человека. И более того, как считает Эрик Берн, лицо непроизвольно «излучает» и гораздо более существенную информацию – о жизненном сценарии, типе характера и силе личности. «Сам того не сознавая, человек подает сценарные сигналы. Окружающие в основном реагируют именно на них, а не на его “персону” или на его представление о самом себе. В результате сценарий может разворачиваться независимо от его желаний»[266].

Именно выражение лица во многом определяет наше «первое впечатление» о человеке. Открытое естественное выражение лица спонтанно раскрывает характер личности и ее излюбленный сценарий в общении. Неподконтрольность лица можно сравнить с непокорной природой, а непроницаемость лица, вырабатываемую путем опыта и тренировок, – с культурой. Денди, отстаивающие во всем принцип искусственного, победу культуры над природой, разумеется, всеми силами пытались добиться эффекта непроницаемого лица. Вот, к примеру, в романе Бульвера-Литтона описан небольшой и в высшей степени типичный светский поединок: «И тут он опять испытующе посмотрел мне в лицо. Глупец! Не с его проницательностью можно прочесть что-либо в cor inscrutabile[267]человека, с детских лет воспитанного в правилах хорошего тона, предписывающих самым тщательным образом скрывать свои чувства и переживания»[268].

Дендистский канон «неподвижного лица» нацелен на непроницаемость и внутреннюю и внешнюю, равным образом как и правила «ничему не удивляться» и «медленно двигаться». Если на лице внимательный взгляд наблюдателя мог прочитать ту или иную эмоцию – это поражение: обладатель «читаемого» лица – потенциальная жертва критического или классифицирующего взгляда, готовый объект для саркастической реплики или сплетни. Напротив, дендистский взгляд, то острый, то рассеянно-невидящий, как раз обеспечивал позицию власти. Главное при такой позиции – не дать выглянуть внутреннему «ребенку», не обнаружить свои непосредственные переживания, надеть на лицо невидимую маску.

Заметим, что для достижения эффекта «непроницаемого» лица существовали и другие средства. Женщины середины XIX века обожали использовать рисовую пудру, которая придавала лицу сходство с греческой статуей, стирая индивидуальность во имя абстракции, архетипа. Шарль Бодлер замечал: «пудра создает видимость единства в фактуре и цвете кожи; благодаря ей кожа приобретает однородность, как будто она обтянута балетным трико»[269]. Похвала косметике, которая выходила из-под пера не только Бодлера, но и Теофиля Готье и позднее Макса Бирбома, полностью укладывается в эту философию, поощряющую искусственность и самообладание.

Многие денди также не пренебрегали косметическими средствами для ухода за кожей, рискуя навлечь на себя упреки в женственности. В трактате «Искусство одеваться» (1830) анонимный автор, скрывшийся под псевдонимом «офицер кавалерии», рекомендует джентльменам делать маски для лица из овсянки и умывать лицо исключительно теплой водой с мылом «brown Windsor», так как обычное мыло – слишком грубое. Для смягчения кожи рук он советует применять воск и оливковое масло: «состояние рук – показатель джентльмена»[270].

Пелэм, главный герой романа Бульвера-Литтона, пользуется миндальным кремом для лица и прилежно душится одеколоном. Персонаж романа Джейн Остен «Доводы рассудка» баронет сэр Уолтер уделяет своему туалету немало времени, проявляя осведомленность во всем, что касается косметики и средств ухода за телом. Своей дочери Энн он рекомендует пользоваться косметическим кремом для кожи «Гауленд», который в то время активно рекламировался в газете «Хроника Бата»[271].

Впрочем, в XIX веке большинство денди были вынуждены ограничиваться кремами против морщин, не рискуя прибегать к декоративной косметике. Мода на румяна уходит вместе со стилем макарони – ведь по мере складывания буржуазного предпринимательства идеология среднего класса начинает предъявлять иные требования к канону мужской внешности. Естественность и неприкрашенность облика воспринимается теперь как эмблема порядочности, символическая порука честного бизнеса. Косметика и тем более грим становятся в глазах обывателя аналогом маски, скрывающей истинные намерения. Активно продолжают использовать грим только лица нетрадиционной сексуальной ориентации[272], а в арсенале обычных мужчин остаются бритвенные принадлежности, краска для волос, скрывающая седину, бриолин, одеколоны и тальковая пудра. Эта эволюция аналогична процессам в парфюмерной культуре, когда в середине XIX века резко сокращается гамма допустимых мужских запахов и утверждается нейтральная ольфакторная норма[273].

Рис.41 Денди: мода, литература, стиль жизни

Лорнет

Однако дендистская изобретательность не знала границ. Разнообразные оптические приборы – очки, лорнет, монокль и бинокль – также служили своего рода средством модной маскировки. Позволяя рассматривать всех вокруг, они в то же время закрывали часть лица, обеспечивая преимущество наблюдателя. Кроме того, ношение некоторых зрительных приборов, например монокля, требовало определенной мимики: чтобы удерживать монокль в глазу, нужна была немалая ловкость и привычка. Лорнет тоже подразумевал особую мимику – прищуривание, поднятие брови. Подобная мимика сама по себе могла служить особой приметой светской личности, метонимией наблюдателя. Вальтер Беньямин приводит слова человека, который с гордостью сообщает, что он изобрел лицевой тик: «Именно я изобрел тик. Сейчас тик заменил лорнет. Чтобы получился тик, надо закрыть глаз, одновременно опуская уголки глаз и поправляя сюртук. Лицо элегантного человека всегда должно быть несколько раздраженным и конвульсивным. Эти мимические движения можно объяснять демонической природой, игрой страстей или чем угодно»[274].

Лицевой тик в итоге создает непроницаемую маску, хотя этот вариант, конечно, противоположен дендистской «неподвижности лица». Это скорее «динамическая», подвижная мимическая маска. Однако обе крайности – намеренный тик и стоическую невозмутимость – объединяет ставка на искусственность и всевластие индивидуальной воли. В XX веке появились черные очки, также создающие эффект непроницаемости. Черные очки – атрибут, выявляющий типологическую близость денди и шпиона (или детектива). Современные любители темных очков, например дизайнер Карл Лагерфельд, успешно эксплуатируют этот прием, добиваясь одновременно и зловещей шпионской загадочности облика, и дендистской элегантности.

Рис.42 Денди: мода, литература, стиль жизни

Роликовые коньки. 1790 г.

Гигиена денди: чистое и грязное в XIX веке

Все элегантное эфемерно, стерильно и тленно.

Жан-Поль Сартр

Покупая новый шампунь или принимая душ, мало кто вдруг задумается, когда сложились современные гигиенические нормы. Наши привычки кажутся нам настолько естественными, что трудно поверить, будто подобная культура тела сложилась относительно недавно – в начале XIX века. Именно тогда среди английских денди впервые появилась мода на «смехотворные мелочи» туалета – ежедневную ванну, бритье, мытье головы, уход за кожей.

Городская цивилизация в то время была весьма далека от современных гигиенических установок. Париж XIX столетия особенно шокировал наблюдателей своей вонью и грязью. Л. – С. Мерсье еще несколькими десятилетиями раньше недоумевал, как можно жить среди гнилостных испарений[275], а неустанный летописец парижской жизни Бальзак неоднократно фиксировал: «Дом обслуживался узкой лестницей… на каждой площадке стоял бак для нечистот – одна из самых омерзительных особенностей Парижа»[276]. Бальзак усматривал в парижской грязи симптом «нравственного разложения» парижских властей и с негодованием писал: «Если воздух домов, где живет большинство горожан, заразен, если улица изрыгает страшные миазмы, проникающие через лавки в жилые помещения при них, где и без того нечем дышать, – знайте, что, помимо всего этого, сорок тысяч домов великого города постоянно омываются страшными нечистотами у самого своего основания, ибо власти до сих пор не додумались заключить эти нечистоты в трубы, помешать зловонной грязи просачиваться сквозь почву, отравлять колодцы, так что под землей город до сих пор подтверждает справедливость знаменитого своего имени – Лютеции[277]. Половина Парижа живет среди гнилых испарений дворов, улиц, помойных ям»[278].

Как показали авторитетные историки Жорж Вигарелло[279] и Ален Корбен[280], в Европе XVII–XVIII столетий общей практикой была так называемая «сухая чистка»: при дворе Людовика XIV лицо и кисти рук протирали надушенными салфетками, об общей гигиене особо беспокоиться было не принято, а на блестящих балах в воздухе царил устойчивый запах немытого тела.

В первой половине XIX века мытье было достаточно затруднительной процедурой и в силу технических причин, поскольку приходилось нагревать большой бак с водой. Большинство семей со средним доходом могли позволить себе только общую ванну самое частое раз в неделю по субботам, что воспринималось как особое ритуальное событие. А в бедных семьях и это было немыслимой роскошью. Стирка также была утомительным занятием: в обеспеченных домах нанимали прачку, которая кипятила огромное количество воды, вручную подсинивала и крахмалила одежду и затем гладила[281]. Бедняки ходили стирать свои вещи к реке или ближайшему водоему.

Рис.43 Денди: мода, литература, стиль жизни

Несессер. При открывании крышки начинала звучать мелодия. 1810 г.

При всех прочих равных условиях англичане традиционно «резко выделялись на фоне остальных континентальных наций по гигиеническим стандартам: “британцы полагают, что мыло – это цивилизация”»[282]. В Лондоне система канализации была гораздо лучше, чем в Париже, поскольку уже с начала XIX века были проложены деревянные трубы (сделанные из вяза), а в начале 1840-х годов их заменили на металлические.

Аккуратное отношение к собственному телу у англичан подкреплялось старинными традициями джентльменства. Хосе Ортега-и-Гассет по этому поводу замечал: «Потребность ежедневно менять рубашки, соблюдать чистоту, принимать ванну (со времен древних римлян[283]такой причуды на западе не было ни у кого) – этим обычаям джентльмен следует неукоснительно. Прошу меня извинить, но я вынужден здесь напомнить, что даже water-closet пришел к нам из Англии»[284]. Для джентльмена собственное достоинство начиналось с облагораживания своих самых элементарных телесных потребностей. Джентльменская чистоплотность была не только усвоена, но и доведена до совершенства британскими денди. Репутация англичан как чистюль в Европе XIX столетия во многом складывалась именно под влиянием дендизма.

Мы уже говорили, что английский денди Джордж Браммелл, без участия которого не обходился ни один прием в начале XIX века, вошел в историю как создатель современного канона мужской элегантности в костюме. Однако этот канон также подразумевал новую модель телесности, и прежде всего отношения к личной гигиене. Браммелл был известен своей аккуратностью и выделялся в своем кругу редкими привычками. Знаменитый денди менял рубашки три раза на дню и, если замечал мельчайшее пятнышко, тотчас отсылал сорочку опять к прачке[285]. Счета за стирку составляли значительную рубрику его расходов.

Он сделал правилом ежедневную смену белья и утренние ванны. Его чистоплотность стала предметом для бесчисленных сплетен и анекдотов, поскольку подобные обыкновения были весьма далеки от общепринятых норм того времени. Большинство его аристократических друзей очень редко прибегали к ваннам, но зато обильно пользовались духами, чтобы заглушить запах грязной кожи и пота. Браммелл первый отказался от регулярного применения духов, так как они ему просто не требовались для этой функции.

Его утренний туалет включал несколько стадий. Сначала денди тщательно брился, используя серебряную чашку для бритья. Заметим, что именно он в те годы ввел в моду чисто выбритый подбородок как атрибут мужской красоты. Далее часа два уходило на омовения в тазу, причем на заключительном этапе Браммелл купался в молоке, как Клеопатра[286]. Молоко затем опять нередко пускали в продажу, и многие лондонцы, зная это, брезговали пить его, опасаясь, что им уже успел попользоваться красавчик денди.

Браммелл располагал целым арсеналом или, как писал его биограф, «батареей» особых туалетных принадлежностей, «batterie de toilette» (в этом выражении чувствуется военное прошлое капитана Уильяма Джессе). Из его любимых вещей стоит отметить изумительный кувшин темно-синего стекла с узором из экзотических птиц, серебряную плевательницу, по поводу которой он шутил, что «невозможно плевать в глину», а также большой удобный таз, который Браммелл возил с собой в путешествиях.

После купания приходил черед косметических процедур: Браммелл вооружался щеткой и тщательно растирал себя выше пояса, так что после этого массажа его кожа была багрового цвета. Затем, вооружившись зеркальцем на длинной ручке, на манер того, что применяется в зубоврачебной практике, он удалял пинцетом все оставшиеся лишние волоски на лице. Весь туалет обычно занимал около трех часов и, что более всего удивляло его современников, имел место каждый день[287]. Даже верный Джессе, и тот не переставал забавляться и изумляться, описывая детали дендистской гигиены: «Подумайте только, этими смехотворными мелочами он занимался ежедневно, даже в возрасте пятидесяти лет, в здравом уме и твердой памяти!»[288]

Когда Браммелл был вынужден эмигрировать во Францию и там попал в тюрьму из-за долгов, он даже в заточении продолжал исполнять свои гигиенические ритуалы. В письме к своему другу Армстронгу он настоятельно требовал, чтобы ему присылали по три чистых полотенца каждый день, а также просил, чтобы особо позаботились об его драгоценных вещах, оставшихся в гостинице, – большом тазе и кувшине для воды: «Let the large basin and water-jug be taken great care of»[289].

Через некоторое время Браммеллу удалось добиться, чтобы ему доставили в камеру все его любимые туалетные принадлежности – и таз, и кувшин, и зубоврачебное зеркальце, и пинцет, и серебряную чашку для бритья, и плевательницу. Он не успокоился также, пока не обрел полностью свои «припасы» («comеstibles») – мыло, помады, одеколон и целый дорожный несессер с косметическими баночками и бутылочками. Тогда, благодаря покровительству начальника тюрьмы, он смог возобновить свои трехчасовые гигиенические сессии во всех деталях. Ему доставляли от 12 до 14 литров воды для ванны и два литра молока, причем его слуга с досадой прикидывал, что вместо этих двух литров молока за ту же цену можно купить стакан водки[290]. Тем не менее, когда этот слуга впоследствии узнал о кончине Браммелла[291], он искренне прослезился.

Чистоплотность Браммелла казалась в свое время столь исключительной и странной, что вскоре стала отличительной эмблемой дендистского стиля; многие писатели в романах о денди непременно подчеркивали нарциссизм героя, изображая его пристрастие к долгим и роскошным купаниям. Пелэм, герой одноименной книги Бульвера-Литтона (1828), считался образцовым франтом: «В те времена я был сибаритом; в моих апартаментах была ванна, устроенная по плану, который я сам начертил; поверх нее были укреплены два небольших пюпитра – на один из них слуга клал мне утреннюю газету, на другой – ставил все, что нужно для завтрака, и я ежедневно по меньшей мере час предавался трем наслаждениям одновременно: читал, вкушал пищу и нежился в теплой воде»[292].

Рис.44 Денди: мода, литература, стиль жизни

Д. Маклис. Э.Д. Бульвер – Литтон перед зеркалом. 1830 г.

Многих читателей шокировали подобные прихоти героя. Однако как раз те эпизоды, которые смущали английских пуристов, были восприняты как программные черты дендистского стиля во Франции, где в середине века оформился свой философский вариант дендизма.

Французские последователи Браммелла и Пелэма целиком усвоили их эстетские манеры, сделали принципом частую смену белья и рубашек и, в частности, переняли гигиенические привычки. Бальзаковский герой Анри де Марсе во всем подражает Браммеллу: «Лакей принес своему барину столько различных туалетных принадлежностей и приборов и столько разных прелестных вещиц, что Поль не удержался, чтобы не сказать:

– Да ты провозишься добрых два часа!

– Нет, – поправил его Анри, – два с половиной»[293].

Как видим, Анри стремится «дотянуть» до браммелловской нормы – 3 часа на туалет. Его друг Поль, не столь искушенный в тонкостях дендизма, недоумевает: «Зачем наводить на себя лоск битых два с половиной часа, когда достаточно принять пятнадцатиминутную ванну, быстро причесаться и одеться»[294]. Тогда Анри, «которому в это время при помощи мягкой щетки натирали ноги английским мылом», объясняет ему, что истинный денди – это прежде всего фат, а успех у дам во многом зависит от опрятности: «Женщины помешаны на чистоплотности. Укажи мне хоть на одну женщину, которая воспылала бы страстью к мужчине-замарашке, будь он самым исключительным человеком! И сколько я видел исключительно интересных людей, отвергнутых женщинами за нерадивое отношение к собственной особе»[295].

В этом примере наглядно проявляется разница между французскими и английскими денди. Французу важнее всего эротическая функция гигиены: возможность непринужденно раздеться, не стесняясь собственного тела. Для него тело – конечное назначение взгляда, а одежда – лишь временный покров. Позднее аналогичные принципы «заботы о себе» будут исповедовать преемницы денди – знаменитые парижские куртизанки.

Если француз печется о своей репутации фата, то британский денди чистится и прихорашивается прежде всего ради собственной персоны. Чистое тело замыкает контур его внутреннего «Я», сообщает ему непроницаемость скорлупы. Кстати, Браммелл не был фатом, хотя среди его друзей было немало знатных дам. Он устраивал свои гигиенические сессии ради самоуважения, которое, в свою очередь, давало ему уверенность в обществе и позволяло играть роль светского диктатора.

Страницы: «« 1234 »»

Читать бесплатно другие книги:

Семью главного героя Владимира Бутонова жестоко убивает мутант – оборотень в 2004 году, когда ему бы...
Самые лучшие книги от одного из самых известных авторов современности – Макса Фрая!«Мастер ветров и ...
Эту книгу называют философским завещанием Эрвина Шредингера. В ней изложено мировоззрение ученого-ес...
Тот, кто владеет Крымом, владеет Черным морем. Это прекрасно понимали византийцы, генуэзцы, турки, п...
Лучшие идеи по развитию личной эффективности. 10 книг в однойМы сделали уникальную подборку выдающих...
Пособие представляет собой компактный, информативный курс по психологии делового общения. Раскрыт ос...