Не уходи Норк Алекс
На сигнал «Стоп» ты реагировать не пожелала, во весь дух помчалась дальше, на плечах — куртка под волка, глубоко в ушах — наушники плеера. Дождь уже кончился, следующий только собирался. Над последними кронами платанов, над лесом телеантенн клубились в пепельном свете ненастья скворцы, летели перья, стоял оглушительный птичий гам, темные стаи колебались в воздухе, соприкасались, не причиняя друг другу вреда, распадались и тут же возникали вновь и соединялись в очередном кружении. Внизу прохожие прикрывали головы — кто газетами, а кто и просто руками: с неба градом сыпался помет, на асфальте он смешивался с мокрыми листьями; в воздухе стоял сладковатый, тяжелый запах, который все норовили поскорее оставить позади.
Ты появилась из глубины аллеи, во весь дух летела к перекрестку, скорости так и не снизила. Ты почти проскочила, а человек, сидевший за рулем машины, почти ухитрился от тебя увернуться. Только вот на асфальте была грязь, перемешанная с маслянистыми скворцовыми испражнениями. Прихваченные тормозами колеса машины юзом протащило по этой скользкой корке — совсем немного протащило, но этого хватило, чтобы поддеть твой мотороллер. Тебя подбросило вверх, к птицам, а потом ты шлепнулась в птичий помет, туда же приземлился твой рюкзачок. Расстегнулись его застежки-липучки, две тетрадки упали у самого тротуара, в лужу почерневшей воды. Защитный шлем, который ты забыла застегнуть, запрыгал по мостовой, как пустая голова. Тут же кто-то подбежал. Глаза у тебя остались открытыми, рот был в грязи, передних зубов больше не было. Частицы асфальта впечатались в кожу, и щеки у тебя теперь выглядели словно у небритого мужчины. Музыка уже не звучала, наушники плеера утонули в волосах. Тот человек из машины дверцу не захлопнул, подошел к тебе, глянул на твой лоб, стал по карманам искать мобильник, нашел, но тут же уронил. Какой-то парень его подобрал, вызвал «скорую помощь». Движение между тем застопорилось. Одна из машин замерла прямо на рельсах, трамвай проехать не мог. Водитель вышел, вышли и другие водители, все они шли к тебе. Люди, которых ты никогда в жизни не видела, принялись внимательно тебя разглядывать. Невнятный стон вырвался из твоих губ, показался комочек розоватой пены, ты в это время была уже без сознания. Из-за пробок «скорая» запаздывала. Впрочем, ты уже никуда не торопилась, ты неподвижно лежала в своей мохнатой куртке под волка и была похожа на подбитую птицу.
Потом машина «скорой помощи» пошла обгонять другие машины, оглушая сиреной округу. Все прочие жались к обочине, переваливали через тротуар прямо на набережную, уступая дорогу, а колба с физиологическим раствором плясала над твоей головой, и чья-то рука то сжимала, то отпускала голубой мешок дыхательного аппарата, закачивая воздух тебе в легкие. В приемном покое женщина-реаниматолог стала нажимать тебе на болевую точку на верхней губе. Отозваться твое тело отозвалось, но реакция была слабоватой. Марлевым тампоном докторша отерла кровь, стекающую со лба. Глянула в твои зрачки — они были неподвижными и разными. Дыхание редкое и поверхностное. Тебе вставили роторасширитель, вернули на место запавший язык, потом засунули трубку воздуховода. Рот пришлось очищать от крови и от асфальтовой смолы, нашелся там и один зуб. К пальцу тебе пристегнули клипсу пульсоксиметра, стали измерять оксигенацию крови — сатурация оказалась очень низкой, всего восемьдесят пять процентов. Тогда тебя интубировали. Холодно блеснув, проскользнул в рот клинок ларингоскопа. Вошел санитар с кардиомонитором, вставил на место вилку, но прибор включаться не хотел, санитар слегка стукнул по нему сбоку, и только тогда экран загорелся. Тебе задрали майку, разложили на груди присоски электродов. Потом пришлось ждать, компьютерный томограф был занят, в эту похожую на саркофаг капсулу тебя вкатили чуть позже. Травма была в височной области. Из-за стеклянной перегородки докторша просила техника сделать еще несколько планов, покрупнее. Промеряли глубину и распространенность гематомы. Вторая гематома, рикошетная, если только она была, оставалась пока невидимой. Дело в том, что контрастного вещества тебе в вену не вливали — побоялись почечных осложнений. Четвертый этаж вызвали сразу, велели готовить операционную. Докторша уточнила: «Кто сегодня дежурит в нейрохирургии?»
Начали готовить и тебя. Санитарка взяла ножницы, стала осторожно освобождать тебя от одежды. Никто не знал, как предупредить твою семью. Думали, что найдут какой-нибудь документ, но нет, документов не было. Был только твой школьный рюкзачок, из него достали дневник. Ада, врач-реаниматолог, прочла имя и фамилию. На фамилии она задержалась и через несколько секунд вернулась к имени. Вот тут Адины щеки непроизвольно порозовели, она попыталась глубоко вздохнуть — и чуть не поперхнулась. Забыв про то, что она врач, Ада взглянула тебе в лицо как обычная женщина. Пристально всматриваясь в черты, искаженные ушибами, надеялась, что ошибается, — но ты ведь на меня похожа, и Ада не могла это не заметить. Санитарка между тем брила твою голову, волосы падали на пол. Ада перехватила одну из этих падающих каштановых прядей. «Тихонько, не делай ей больно», — прошептала она санитарке. Заглянула в реанимацию: дежурный нейрохирург, к счастью, оказался на месте.
— Там девочку только что привезли… ты бы взглянул…
— Э, да ты без маски, давай-ка выйдем.
Они оставили эту асептическую обитель, куда не допускаются никакие родственники, где больные лежат обнаженными под шум аппаратов искусственного дыхания… и вместе вернулись в комнату, где санитарка готовила тебя к операции. Нейрохирург посмотрел на электрокардиограмму, пульсирующую на экране монитора, на кривую кровяного давления. «У нее низкое давление, — сказал он, — ушиб грудной полости, ушиб брюшины исключили?» Потом он взглянул и на тебя, совсем бегло, быстрым движением пальцев отогнул тебе веки.
— Ну что? — сказала Ада.
— Операционная уже готова? — спросил он у медсестры.
— Еще нет, готовят.
Ада между тем настаивала:
— Девочка похожа на Тимотео, тебе не кажется?
Нейрохирург обернулся было к Аде, но тут же переместил снимок поближе к окну и стал в него всматриваться.
— Гематома опознается довольно точно… — бормотал он.
Ада сжала ладони, спросила еще громче:
— Она ведь похожа, правда?
— …возможно, она даже обширнее, чем на снимке…
Ему явно было не до сходства кого-то с кем-то.
На улице опять лило. Ада прошла по коридору, разделяющему приемный покой и отделение общей терапии, скрестив руки и съежившись, неслышно ступая в тапках на зеленой резиновой подошве. Она не стала вызывать лифт, пошла в общую хирургию пешком, ей нужно было двигаться, делать хоть что-нибудь. Я ее знаю уже лет двадцать пять. До того как я женился на Эльзе, я даже какое-то время ухаживал за нею, ухаживание это опасно балансировало между игрой и чем-то настоящим… Сейчас Ада распахнула дверь. В комнате отдыха врачей был только санитар, он собирался вынести грязные кофейные чашки. Ада взяла из двух стерильных контейнеров шапочку и маску, торопливо натянула то и другое, потом вошла в операционную.
Я, должно быть, увидел ее не сразу, а только тогда, когда взглянул на операционную сестру — нужно было передать ей зажимы. Я вдруг подумал: как странно, что она здесь… она ведь работает в реанимации… и встречаемся мы не часто, разве что в баре, в подвальчике. Но особого внимания я на нее не обратил, даже не кивнул ей. Я отцепил очередной зажим и передал его по назначению. Ада дождалась момента, когда мои руки вышли из операционного поля. «Профессор, можно вас на минутку?» — шепотом сказала она. Операционная сестра в это время извлекала копьеобразную иглу из стерильного пакетика, я услышал шорох разрываемой бумажной пленки, посмотрел, увидел Аду. Она, оказывается, была совсем рядом, а я и не заметил… Я увидел пару женских глаз совсем безоружных, не подведенных тушью, поблескивающих от волнения. Прежде чем перевестись в реанимацию, она была одним из лучших анестезиологов нашего отделения, давала наркоз многим моим пациентам. Она умела держать себя в руках даже в самые серьезные моменты, я всегда ценил ее за это, я понимал, как непросто ей сохранять хладнокровие, не выйти за пределы полномочий, даваемых этой коротенькой зеленой курточкой.
— Потом, нельзя ли потом… — недовольно пробурчал я.
— Нет, профессор, это срочно, прошу вас.
Тон у нее был необычным, в нем звучала какая-то странная категоричность. Полагаю, ни о чем таком особенном я в этот момент не подумал, и тем не менее руки у меня вдруг отяжелели. Операционная сестра протягивала мне иглодержатель. Я никогда еще не прерывал операции, всегда сам доводил ее до конца. Я стиснул пальцы и заметил, что сделал это с опозданием. Зашивая слой мышечной ткани на брюшной стенке, я вдруг заторопился. Пришлось прекратить работу, я сделал шаг назад — и наткнулся на кого-то, кто стоял у меня за спиной. «Ладно, заканчивай за меня», — сказал я ассистенту, и сестра тут же передала иглодержатель ему. Я услышал шлепок этой металлической штуки, с размаху очутившейся в ладони ассистента, он гулко отозвался у меня в ушах. Все, кто был в операционной, глядели на Аду.
Дверь операционной беззвучно закрылась за нами. Мы очутились в комнате предварительной анестезии, неподвижно стояли друг против друга.
— Так в чем дело?
Грудь Ады порывисто вздымалась под зеленой курточкой, голые локти покрылись мурашками — мерзли, наверное.
— Профессор, там, внизу, у нас девочка, ее привезли с черепной травмой…
Я стащил с рук перчатки — машинально, почти машинально.
— Ну говорите же, говорите…
— Я нашла ее школьный дневник… там ваша фамилия, профессор.
Я протянул руку, сорвал с ее лица стерильную маску. В голосе Ады вдруг не стало возбуждения, храбрость ее закончилась. Она нуждалась в помощи, стала неестественно кроткой, почти беззвучно спросила:
— Как зовут вашу дочь?
Я, кажется, нагнулся над нею, хотел разглядеть ее получше, вычитать в ее глазах какое-то другое имя, ни в коем случае не твое.
— Анджела, — выдохнул я в самую глубину ее глаз — и увидел, как они расширились.
Я бежал вниз по лестницам, выскочил под дождь на внутренний двор, бежал, не обращая внимания на машину «скорой помощи», которая, подъехав на полной скорости, остановилась как вкопанная в шаге от моих ног; я бегом пронесся через стеклянные двери, ведущие в зал дежурной бригады, пробежал через зальчик, где пили чай санитары, пробежал через палату, где орал человек с открытым переломом, бегом ворвался в соседнюю палату, пустую и в полном беспорядке. Тут я остановился — я увидел на полу пряди твоих волос. Твои волосы, каштановые вьющиеся волосы, были собраны в кучку, сверху на них лежали кусочки окровавленной марли.
В один миг я превратился в ходячее ничто. Едва передвигая ноги, я тащусь через все отделение реанимации, ковыляю по коридору, добираюсь до застекленной перегородки. Ты там, за ней, тебя обрили наголо, тебя интубировали, твое опухшее и почерневшее лицо облеплено кусочками белого пластыря. Это ты. Я миную перегородку и встаю возле тебя. Я не доктор, я просто обыкновенный отец, несчастный отец, сломленный горем, с пересохшим ртом. Я в испарине, и волосы мои шевелятся… То, что случилось, не может пройти само по себе, оно взгромоздилось на начальственное место и облеклось смутным и грозным ореолом, озадачивающим всех, кто ко мне приближается. Я одеревенел, я перенасыщен болью. Я закрываю глаза и пытаюсь оттолкнуть от себя эту боль. Тебя не может здесь быть, ведь ты же в школе. Сейчас я открою глаза — и увижу совсем не тебя. Я увижу совсем другую девочку, неважно кого, — совсем случайную девочку, мало ли на свете девочек… не тебя, не тебя, Анджела. И я широко распахиваю глаза — и обнаруживаю здесь именно тебя, случайно это оказалась как раз ты.
На полу стоит жестяное ведро с крышкой, на нем написано: «Для вредных отбросов»… Кто бы ни был виновен в происшедшем, его место в этом ведре… я должен его туда бросить, это мой долг, это единственное, что мне остается. Мне нужно посмотреть на тебя так, словно ты не имеешь ко мне никакого отношения.
Один из электродов кардиографа лег неловко, он давит тебе на сосок, я снимаю его и пристраиваю получше. Смотрю на монитор — пятьдесят четыре удара… потом поменьше — пятьдесят два. Это брадикардия. Приподнимаю тебе веки — зрачки у тебя еле реагируют, правый до отказа расширен, внутричерепная травма в этом полушарии. Тебя нужно оперировать прямо сейчас, вернуть мозгу питание, его масса смещена гематомой, которая другим краем упирается в черепную коробку, твердую, неэластичную, и сдавливает центры, иннервирующие все тело, каждую проходящую секунду она лишает тебя каких-то физических возможностей. Я оборачиваюсь к Аде:
— Кортизон ей сделали?
— Да, профессор, и гастропротектор тоже.
— Другие травмы у нее есть?
— Возможен разрыв селезенки… это пока под вопросом.
— Как с гемоглобином?
— Двенадцать.
— Кто сегодня в нейрохирургии?
— Да я там, я. Привет, Тимотео.
Это Альфредо, он кладет мне на плечо руку; халат у него не застегнут, волосы мокрые и лицо тоже.
— Ада до меня дозвонилась, я только что уехал после дежурства.
Альфредо — лучший врач на этом отделении, однако никаким особым уважением он не пользуется, манеры у него не импозантные. Ведет он себя неброско, явных внешних достоинств не имеет; оперирует он в тени заведующего отделением и сразу тушуется, стоит заведующему на него взглянуть. Много лет назад я пытался давать ему советы, да только он меня не слушался: характер у него вовсе не на высоте его таланта. С женою он разъехался; знаю, что у него есть сын-подросток примерно твоего, Анджела, возраста. Его дежурство уже кончилось, он вполне мог бы сидеть дома — какому же хирургу приятно оперировать родственника своего коллеги?.. Но нет, он прыгнул в такси, а когда застрял в пробке, то выскочил из машины и под проливным дождем побежал в клинику, боялся опоздать… Уж и не знаю, поступил бы я так же на его месте или нет.
— Там, наверху, все готово? — спрашивает Альфредо.
— Готово, — говорит медсестра.
— Тогда мы поднимаемся.
Ада приближается к тебе, отсоединяет от дыхательного аппарата, прикладывает ко рту нагубник кислородной подушки — это на время транспортировки. Потом тебя везут. Одна твоя рука падает с каталки как раз в момент, когда каталку вдвигают в кабину лифта; Ада наклоняется, берет руку и кладет на место.
Я остаюсь с Альфредо наедине, мы устраиваемся в комнате по соседству с реанимацией. Альфредо зажигает свет в негатоскопе, вешает на него твою пленку и рассматривает ее почти в упор. В какой-то точке он останавливается, наморщивает лоб, сосредотачивается. Я-то знаю, что это значит — искать какую-то полутень, способную тебе помочь, на туманном поле рентгеновского снимка.
— Видишь, — говорит он, — вот это — основная гематома, она сразу же над мозговой оболочкой, до нее я доберусь легко… Нужно будет посмотреть, в каком состоянии сам мозг, этого заранее не скажешь. Потом, есть еще вот это пятнышко, оно глубже; тут сказать трудно, это может быть рикошетным кровоизлиянием.
Мы смотрим на тускло светящееся поле, изображающее твой мозг. Оба мы знаем, что врать друг другу нам не положено.
— Может статься, у нее уже вовсю идут ишемические осложнения, — шепчу я.
— Я должен забраться в череп, и мы сразу все поймем.
— Ей всего пятнадцать лет.
— Вот и хорошо, значит, сердце у нее сильное.
— Она вовсе не сильная… она же девчушка.
Колени у меня невольно подгибаются, и вот, рухнув на пол, я уже плачу безо всякого удержу, прижимая ладони к мокрому лицу.
— Она умрет, правда? Ведь мы оба это знаем, у нее вся голова наполнена кровью.
— Пока еще ни черта мы не знаем, Тимотео.
Он встает на колени рядом со мною, энергично меня трясет, а заодно и сам встряхивается.
— Сейчас мы вскроем череп и посмотрим. Отсосем гематому, дадим мозгу роздых, а после этого мы посмотрим.
Он встает на ноги.
— Пойдешь со мной в операционную, да?
Я утираю нос и глаза рукой, потом тоже встаю. На уже отросшей щетине у меня остается влажная поблескивающая полоска.
— Ну нет, я по хирургии мозга ни хрена не помню, от меня толку не будет…
Альфредо смотрит на меня в упор — он знает, что я лукавлю.
В лифте мы уже больше не разговариваем, смотрим наверх, на светящиеся цифры этажей. Расходимся без слов, избегая прикасаться друг к другу. Я делаю несколько шагов и присаживаюсь в комнате отдыха врачей. Альфредо сейчас готовится. Мысленно я слежу за его движениями, за всем этим ритуалом, который я так хорошо знаю. Вот его руки до локтей погружаются в большую стальную раковину, вот ладони откладывают продезинфицированную губку, мне в ноздри так и ударяет запах аммиака… Одна медсестра подает ему стерильные полотенца, другая завязывает тесемки халата. Вокруг стоит особое молчание, это молчание людей, которые только что разговаривали. Вот фельдшер, которого я прекрасно знаю, проходит перед открытой еще дверью, я перехватываю его взгляд — но человек этот тут же начинает прилежно рассматривать мягкие резиновые подошвы своих туфель. Потом в дверях появляется Ада. Та самая Ада, которая так и не вышла замуж, которая живет на первом этаже и окна ее спальни выходят в скверик, куда постоянно падает белье с балконов верхних кооперативных квартир.
— Мы начинаем, вы и вправду не хотите присутствовать?
— Не хочу.
— Вам что-нибудь принести?
— Не надо.
Она кивает, пробует улыбнуться… но мы, кажется, уже обо всем поговорили…
— Послушайте, Ада, — останавливаю я ее.
— Да, профессор? — Она проворно оборачивается.
— Если это произойдет, сделайте так, чтобы все вышли. И прежде чем вы позовете меня, выньте у нее изо рта дыхательную трубку и капельницы уберите, отсоедините все провода, закройте рану… В общем, отдайте мне ее в приличном виде.
Сейчас Альфредо миновал фильтрационную зону, вошел в операционную, воздев кверху руки; хирург-ассистент идет навстречу, сейчас он натянет ему перчатки. Ты уже лежишь в лучах бестеневой лампы. На мою долю достается самое мучительное — нужно известить твою мать. Она сегодня утром улетела в Лондон — ты ведь это знаешь, — она должна была кого-то там проинтервьюировать — по-моему, какого-то министра; порядком волновалась. Она отъехала со двора в такси чуть раньше, чем ты отправилась в школу. Краем уха я даже слышал, как вы выясняли отношения в ванной. В субботу ты пришла домой поздновато, уже в первом часу, и эти пятнадцать минут опоздания очень ее рассердили — есть вещи, к которым она не проявляет никакой снисходительности, договоренность для нее дело святое, тот, кто ее нарушает, совершает самое настоящее покушение на душевный покой Эльзы. Она вообще-то мать любящая, несмотря на эти строгости, они ее, конечно, защищают, но, поверь мне, они же ей и в тягость. Я-то знаю, ты ничего зазорного не делаешь, ты просто тусуешься со своими приятелями перед запертым подъездом школы. Вы там подолгу болтаете в темноте, на холоде, спустив рукава свитеров на самые ладони, поеживаясь под стенными надписями… есть там и граффити просто гигантских размеров. Я всегда давал тебе волю, я ведь тебе доверяю, я доверяю даже твоим ошибкам. Я тебя знаю — ту тебя, какой ты бываешь дома в те редкие минуты, когда мы вместе, но какой ты бываешь с другими, это мне неизвестно. Я знаю, что у тебя доброе сердце, ты его без остатка тратишь на всевозможные закадычные дружбы. Ну и молодец, ради сердечных порывов, право же, стоит жить. Вот только твоя мать так не думает, она думает, что ты мало занимаешься, что много сил тратишь совсем не на то и в конце концов наберешь хвостов.
Иногда ваша школьная компания, вволю набродившись по нашему кварталу, под вечер забивается в этот паб на углу, в эту дымную подвальную кишку. Как-то раз, проходя мимо, я поглядел в одно из низеньких окошек, выходящих прямо на тротуар, — увидел, как вы смеетесь, обнимаетесь, давите окурки в пепельницах. Я в этот вечер был пятидесятипятилетним элегантным господином, совершающим в одиночестве свой вечерний моцион, а вы сидели там, внизу, за маленькими зарешеченными окошками, около которых останавливаются и задирают лапу собаки, и были такими юными, такими едиными. Вы были прекрасны, Анджела, вот что я хотел тебе сказать, невероятно прекрасны. Я наблюдал за вами, почти стыдясь этого, с таким же любопытством, с каким старик смотрел бы на ребенка, отвергающего шоколадку. Да, да, я видел, как вы, сидя там, внизу, отвергаете всю остальную жизнь, предпочитая ей этот прокуренный паб.
Я поговорил с нашей секретаршей. Ей удалось связаться с аэропортом Хитроу. В аэропорту сказали, что разыщут Эльзу прямо у трапа, отведут в комнату для VIP-персон и там все объяснят. Ужасно знать, что она там, в небе, сидит с пачкой журналов на коленях, ни о чем не подозревает… Она думает, дочка, что мы с тобой тут в целости и сохранности, — и как я сейчас хотел бы, чтобы она так и летела до бесконечности над странами и континентами. Она небось смотрит сейчас на очередное облако, из-за которого чуть пробивается луч солнца, — получается такая искрящаяся полоска, она врывается в салон самолета через маленький иллюминатор и освещает ее лицо. Наверное, Эльза читает статью какого-нибудь своего коллеги, комментирует ее забавными гримасками. Я так хорошо знаю ее мимику, любая эмоция выражается на ее лице через свой собственный микроскопический монитор. Я ведь много раз летал в самолете вместе с нею. Мне известны все складочки на ее шее и тот маленький мешочек, что образуется у нее под подбородком, когда она наклоняет голову при чтении; я знаю, что она делает, чтобы отдохнули глаза: она снимает очки, смыкает веки и откидывается назад, на подголовник. А когда стюардесса протягивает ей подносик с завтраком, она от него отказывается на прекрасном английском и просит: «Just a black coffee»[1] — и выжидает, пока самый запах этой заготовленной впрок еды не исчезнет в конце салона. Твоя мать всегда остается на земле — даже когда оказывается в небе. Сейчас она головой клонится к иллюминатору, наверное, уже задернула неподатливую шторку, закрывающую стекло, — полчаса она непременно посвящает отдыху. Конечно же, она думает о предстоящих делах в Лондоне, наверняка она еще сегодня захочет съездить в центр за покупками. Из последней поездки она привезла тебе великолепное пончо, помнишь? Впрочем, нет, ей теперь не до подарков, она, пожалуй, все еще на тебя сердится… Что она подумает, когда стюардесса аэропорта ее разыщет? Устоит ли на ногах?
С каким лицом будет она смотреть на снующую по аэропорту интернациональную публику? Как она выразит растерянность? Знаешь, Анджела, а ведь она сразу постареет, станет старой-престарой. Она бесконечно тебя любит, вот в чем дело. Она современная развитая женщина, может общаться с кем угодно, она изучила все на свете, но боли она не знает, она только полагает, что ее знает, однако же нет — боль ей совершенно неизвестна. Она там, наверху, она витает в небе и до сих пор не знает, что творится здесь, внизу. Мука поселится у нее в груди, и самой груди после этого уже не будет. Будет дыра, в которую с сумасшедшей скоростью, словно в водоворот, канут коробки, платья, открытки, гигиенические пакеты, фломастеры, компакт-диски, духи, дни рождения, старшие сестры, модные кресла с подлокотниками, отрезы тканей. Все это провалится в тартарары. В этом английском аэропорту ей придется устроить себе генеральную уборку. Жизнь ее разом превратится в покинутую людьми площадь, станет пустой сумкой, неизвестно зачем болтающейся на плече. Возможно, она ринется к стеклу, через которое видно, как взлетают самолеты, начнет биться об это стекло, открывающее дорогу в небо, станет похожа на зверька, опрокинутого нежданно накатившей волной.
Наша секретарша поговорила с кем-то из начальников аэропорта, ее заверили, что все будут предельно тактичны, постараются не слишком волновать Эльзу. Распоряжения даны, ее посадят на первый же обратный рейс, как раз есть самолет компании «Бритиш-Эруэйз». Они все организовали, ее устроят в спокойном уголке, принесут чай, дадут телефонную трубку. У меня в кармане включенный мобильник, я уже его проверил — слышимость отменная, я поставил регулятор на максимальную громкость, это очень важно. Я буду врать, про тяжелое состояние упоминать не стану, — но ведь она же мне не поверит, она решит, что ты умерла. Я постараюсь говорить как можно более убедительно… Ты носишь на большом пальце кольцо, я его сразу и не заметил. Ада помучилась, прежде чем сумела его снять; теперь я держу его у себя в кармане, пытаюсь просунуть в него собственный большой палец — не получается, попробовал средний — на средний оно, возможно, и наденется. Но ты, Анджела, смотри не умирай, не умирай прежде, чем твоя мать приземлится. Не давай своей душе отлететь, пронизать те самые облака, на которые Эльза сейчас так спокойно смотрит. Не пересекай курса этого самолета, останься с нами, дочка. Ради бога, не двигайся.
Мне холодно, я ведь все еще в рабочей пижаме, мне бы надо переодеться, мои вещи лежат вот в этом металлическом шкафчике, на нем написано мое имя. Я заботливо повесил пиджак поверх рубашки, засунул бумажник и ключи от машины в верхнее отделение и защелкнул висячий замочек. Когда это было? Часа три назад, а может, и меньше. Три часа тому назад я был таким же человеком, как и все прочие. До чего же горе — лукавая штука, как быстро оно на ногу! Как оно похоже на кислоту, как глубоко проникает, совершая свою разъедающую работу! Руки у меня опущены на колени. За шторой из пластиковых планок прорисовывается кусок онкологического корпуса. Я никогда толком не был в этой комнате, входил сюда лишь на минуту-другую. Сейчас я смирно здесь сижу на дерматиновом диванчике, передо мною низенький столик и два никем не занятых стула. Пол выложен зелеными плитками, но в их глазури попадаются темные вкрапления, у меня в глазах они истерично подергиваются, словно вирусы в поле микроскопа. Дело ведь в том, что я, кажется, ожидал этой трагедии.
Нас с тобою, дочка, сейчас разделяют коридор, две двери — и кома. Я спрашиваю себя: а нельзя ли нам с тобою переступить пределы тюрьмы, которую эта дистанция образует? Пусть останется она неприкосновенной, как исповедальня… и тогда, глядя на приплясывающие темные зернышки этого пола, я попрошу у тебя аудиенции.
Я хирург, я человек, который выучился отделять здоровую ткань от ткани заболевшей, я спас много жизней, но своей собственной жизни, Анджела, я так и не спас.
Все эти пятнадцать лет мы живем в одном и том же доме. Тебе знаком мой запах, и звук моих шагов, и моя манера прикасаться к разным предметам, и мой голос, ты знаешь слабые стороны моего характера и стороны жесткие, вызывающие раздражение и не заслуживающие доброго слова. Не знаю, какое ты обо мне составила мнение, но вообразить это я могу. Наверное, я пребываю в образе отца, полного ответственности, не лишенного некоего сардонического чувства юмора, но слишком уж обособленного. С матерью тебя соединяет настоящая, прочная привязанность. Я же все время присутствовал в вашем доме скорее в виде этакого мужского костюма, ходячего костюма, находящегося где-то в стороне от ваших теплых отношений. Куда подробнее, чем моя собственная персона, обо мне рассказывали мои отлучки, мои книги, мой плащ, висящий при входе. Этот рассказ мне совершенно неизвестен, он составлен вами по приметам, которые я оставлял. Как и твоя мать, ты предпочитала любить меня в мое отсутствие, потому что иметь меня всегда перед глазами было чересчур утомительно. Сколько раз, выходя по утрам из дома, я не мог отделаться от ощущения, что вы обе энергично подталкиваете меня к двери, желая поскорее освободиться от этого неудобного господина. Мне нравится естественность вашего единения, я смотрю на него с одобрительной улыбкой, вы в какой-то мере защищаете меня от меня самого. Я ведь никогда не чувствовал себя «натуральным», я лишь изо всех сил старался им быть, и это были попытки смехотворные, потому что стараться быть натуральным — это уже поражение. В конце концов мне пришлось принять ту модель, которую вы для меня придумали. В своем собственном доме я постоянно был только гостем. Я не возмущался даже тогда, когда в мое отсутствие служанка после дождливого дня ставила распялку с вашей мокрой одеждой к калориферу в моем кабинете. Я привык к этим влажным вторжениям и не бунтовал, я садился в свое кресло, не имея возможности вволю вытянуть ноги, клал книгу на колени и замирал, созерцая ваши одеяния. В этих промокших одежках я находил для себя компанию, которая, возможно, была красноречивей вашего личного присутствия. Тоненькие и простодушные, эти ткани попахивали дождем и домом, в них для меня была братская отдушка сожаления — по вам, конечно, но и по мне самому, по моей оторванности от вас. Знаю, знаю, Анджела, — слишком много лет мои поцелуи и объятия были такими неуклюжими, такими неумелыми. Каждый раз, когда я прижимал тебя к себе, я чувствовал, как твое тело сотрясает волна нетерпения — и даже неловкости. Рядом со мною тебе сразу становилось некомфортно, вот и все дела. Тебе было вполне достаточно знать, что я существую, созерцать меня издалека, словно пассажира, прилипшего к окошку другого поезда, пассажира, лицо которого несколько искажено стеклом… Ты девочка тонко чувствующая и солнечная, только вот настроение твое может разом перемениться, и тогда ты становишься бешеной, ты слепнешь от ярости. Я всегда подозревал, что эти таинственные приступы гнева, из которых ты выныриваешь растерянной и чуть опечаленной, зародились в тебе из-за меня.
Анджела, вплотную к твоей ни в чем не повинной спине стоит никем не занятый стул.
Этот пустой стул вижу только я. Я смотрю на него, разглядываю его спинку, его ножки — и жду и вроде бы к чему-то прислушиваюсь. Я прислушиваюсь к трепету надежды. Я этот трепет хорошо знаю, я слышал, как он пробуждается в глубине страждущих человеческих тел, проглядывает в глазах мириадов пациентов, представавших передо мной, поселяется в стенах операционной каждый раз, как я привожу в движение собственные руки, чтобы вмешаться в течение чьей-то жизни. И я точно знаю, какой надеждой я обольщаю сам себя. Глядя на темные зернышки этого плиточного пола, которые сейчас переливаются, словно крупинки мрака, словно последние клочки истаивающих теней, я надеюсь, что на этом пустующем стуле хоть на мгновение появится женщина, — и дело тут не столько в ее телесном облике, сколько в ее сострадании. Я вижу ее туфли бордового цвета с глубоко вырезанными мысками, и ноги, почти не знавшие чулок, и ненатурально высокий лоб. И вот она уже вся передо мною, она явилась, чтобы напомнить мне: я мечу людей, я человек, оставляющий роковую отметину на челе всех, кого люблю. Ты, Анджела, ее не знаешь, она прошла через мою жизнь, когда тебя еще не было на свете, прошла и навечно осталась во мне. Сейчас мне так хочется добраться до тебя, Анджела, до сплетения опутывающих тебя разных трубок, до операционного стола, где тебе вот-вот вскроют голову краниотомом, — и рассказать об этой женщине.
Встретил я ее в баре. Это был один из окраинных баров, и кофе там подавали прескверный, и скверный запах доносился из-за плохо закрытой двери туалета, находившегося сразу за столом с механическим футболом, где чуть ли не у всех игроков были оторваны головы, — играя, здешние посетители выказывали нешуточные страсти. Жара стояла в тот день невыносимая. Я, как всегда по пятницам, ехал к твоей матери, к дому у моря, который мы снимали на побережье, к югу от города. Мотор машины вдруг заглох на пустынном шоссе, окаймленном грязными и выгоревшими полями. Неподалеку возвышались лишь несколько фабричных корпусов. Мне пришлось шагать под палящим солнцем до тех немногочисленных домов, что виднелись вдалеке, на последней полосе городской застройки. Это произошло в первых числах июля шестнадцать лет тому назад.
В бар я вошел, покрытый потом и в отвратительном настроении. Заказал чашку кофе и стакан воды, спросил, где можно найти механика. Она стояла наклонившись, что-то искала, запустив руку в холодильник. «А цельного молока у тебя нет?» — это были первые ее слова, которые я услышал; она адресовала их парню, стоявшему за стойкой, — помню еще, лицо у него было в оспинах, а талию опоясывал коротенький, видавший виды передник. «Откуда мне его взять?» — ответил он и подал мне воду, не преминув, однако, подложить под стакан мокрое мельхиоровое блюдечко. «Ладно, ничего страшного», — сказала она и поставила на стойку, в нескольких сантиметрах от меня, коробку с обезжиренным молоком. Ее пальцы погрузились в детскую сумочку, пластиковую, в цветочек, закрывающуюся на молнию; она вытащила оттуда деньги, придвинула их к упаковке. «Механик тут есть, — сказала она, убирая сдачу, — вот только открыто у него или нет, этого сразу не скажешь…» Я обернулся на звук этого тихого голоса, похожего на кошачье мяуканье. И тут мы посмотрели друг другу в глаза. Она не была красивой, и даже такой уж молодой она не была. Неаккуратно обесцвеченные волосы обрамляли ее худое, костистое лицо, а на лице блестели глаза, которым обильная подкраска придавала какое-то грустное выражение. Оставив молоко на стойке, она направилась к музыкальному автомату. Кабачок этот, полутемный, несмотря на разгар солнечного дня, и остро попахивавший плохо закрытыми фановыми трубами, наполнился надоедливыми звуками английской поп-группы, весьма модной в те годы. Она стояла возле автомата, почти обняв его, закрыла глаза, медленно покачивала головой. Долго так стояла, фигура ее подрагивала в полутьме в глубине бара. Буфетчик вышел из-за стойки, стал объяснять мне дорогу. Я обошел все это строение, мастерской так и не нашел, да и по дороге мне никто не встретился. Разве что вверху, на маленькой террасе, какой-то старик вытряхивал скатерть. Я вернулся в бар, вспотев еще больше прежнего.
Я запутался. Взял из металлической обоймы несколько бумажных салфеток, стал вытирать лоб.
Музыкальный автомат уже молчал, но женщина еще была там. Расслабленно сидя на стуле, она смотрела перед собой, жевала американскую жевачку. Поднялась, взяла со стойки свое молоко, попрощалась с буфетчиком. На пороге она приостановилась.
— Я пойду мимо него… Если только вы хотите…
Я поплелся вслед за ней под этим палящим солнцем. На ней была лиловая майка и короткая светло-зеленая юбка, на ногах — босоножки из цветных кожаных лоскутков, на высоком каблуке, выше — ее худые икры, они двигались некрасиво. Молоко она сунула в сумку, тоже сшитую из кусочков кожи, с очень длинным ремнем, которая болталась где-то возле ее колен. Нисколько обо мне не заботясь, она проворно шла, не оборачиваясь, шаркая ногами по потрескавшемуся асфальту, совсем близко к стенам, почти задевая за них. Остановилась она перед гаражными воротами, задернутыми металлическим жалюзи. Мастерская была закрыта, желтый листок, прикрепленный кусочком липкой ленты, возвещал, что она откроется через пару часов. Я помнил, что твоя мать меня заждалась, нужно было известить ее о задержке. Пот заползал мне за уши, тек по шее. Мы стояли посреди улицы. Слегка повернув голову, она смотрела на меня полуприкрытыми от жары и от избытка света глазами.
— У вас на лбу бумага.
Я стал, размазывая пот, искать обрывок бумажной салфетки.
— Тут телефонная будка есть?
— Вам придется пройти обратно, только уж не знаю, работает ли она, — у нас их вечно ломают.
Американская жвачка все еще была у нее во рту, челюсти ритмично двигались. Ладонью она прикрывала лицо от солнца, тем не менее успела окинуть меня быстрым взглядом. Вероятно, обручальное кольцо на пальце и галстук внушили ей доверие, впрочем, по ее виду нельзя было сказать, что она так уж опасается незнакомцев.
— Если хотите, можете позвонить от меня, я живу вон там…
И она кивнула в сторону какого-то неопределенного места напротив, потом перешла улицу, даже не глядя на меня. Я последовал за ней по земляному склону, мы очутились в лабиринте строений, одно другого безобразней, дошли до какого-то еще строящегося, но уже заселенного жилкорпуса. На месте будущих террас торчали голые металлические балки, чернели провалы, глядящие в пустоту, кое-как заделанные старыми кроватными сетками.
— Просто здесь покороче будет, — сказала она.
Мы пробирались среди бетонных колонн, вероятно, старого заброшенного гаража; солнце наконец-то оставило нас в покое. Потом мы оказались в темной парадной, испещренной надписями, сделанными при помощи баллончиков с краской, вокруг воняло мочой, откуда-то издалека доносился запах жаркого. Двери лифта были распахнуты, из растерзанной кнопочной панели торчали провода.
— Придется пешком подниматься.
Я последовал за ней. На лестнице непрестанно слышались чьи-то неожиданные возгласы — звуковые отражения жизней, низвергнутых в эту преисподнюю, — и звуки включенных на полную громкость телевизоров. Там и сям среди всякого мусора валялись использованные шприцы, она, как ни в чем не бывало, переступала через них. Тут, Анджела, мне захотелось повернуть обратно, я боялся, что откуда-нибудь выскочит то ли грабитель, то ли убийца — словом, неведомый сообщник этой вульгарной женщины, шедшей впереди. Моментами до меня, вместе со шлепками, которые производила ее сумка, ударяясь о грязные ступеньки, доносился и ее запах — горячая смесь ползущей от жары косметики и женского пота. Я услышал, как она сказала, а вернее, прошелестела: «Тут противно, зато скорее придем», — словно угадав мои страхи. Говорила она с легким южным акцентом, на некоторые слоги угрюмо напирала, какие-то просто проглатывала.
На верхней площадке мы остановились. Девушка направилась к кучке земли, насыпанной перед железной дверью. Засунула пальцы в дыру, обозначавшуюся на месте замка, подвинула тяжелый засов. Мне в лицо ударил яркий свет, я невольно заслонился локтем — солнце, оказывается, было совсем рядом. «Идемте, идемте», — сказала она, и я увидел, что ее тело вдруг ушло куда-то вниз. Она безумна, я иду вслед за помешанной, она подцепила меня в этом баре только для того, чтобы я присутствовал при ее самоубийстве. И тут же оказался на внешней, пожарной лестнице, железной, крутой, шедшей зигзагами. Она спускалась по этой лестнице без малейшего страха, сверху мне были видны черные корни ее обесцвеченных желтых волос. Она сбегала по лестнице невероятно ловко на своих высоченных каблуках — такую ловкость проявляют разве что дети да еще кошки. С замиранием сердца я выписывал кренделя на этой утлой лесенке, вцепившись в трубчатые перила, скрепленные проржавевшими болтами. Пиджак у меня за что-то зацепился, я дернулся и услышал звук рвущейся ткани. Неожиданно донесся какой-то гул. Прямо передо мной, совсем близко, был огромный виадук; по нему, за противоаварийными ограждениями, стремительно проносились машины. Сообразить, куда же я попал, сразу не удавалось, и я ошалело озирался. Девушка между тем каким-то образом очутилась уже за моей спиной, на порядочном отдалении, и остановилась на гребне небольшой насыпи. Сумка пестрела разноцветными кусочками кожи, волосы были желтые, лицо в полосах косметики, — она казалась клоуном, отставшим от какого-то бродячего цирка.
— Мы пришли, — прокричала она.
И действительно, за ней вырисовывалась какая-то конструкция — розовая, не свежей окраски стенка. На первый взгляд она никак не могла принадлежать какому-либо действующему еще строению. К этой стенке она и шла. Это оказалась отдельная постройка, что-то вроде крохотной полуразвалившейся виллы, примостившейся прямо у опоры виадука. Мы двинулись вниз по насыпи, пробрались через пыльные кусты, потом преодолели две ступеньки — и очутились перед обитой деревянными планками зеленой дверью, совсем в тон ее юбки.
Она пошарила рукой по кирпичной притолоке над дверью, отодрала ключ, прилепленный комочком американской жвачки. Открыла дверь, потом вытащила изо рта комок и прилепила ключ на место, надавив на него пальцами. Пока она тянулась на цыпочках вверх, я успел взглянуть на ее раскрытые подмышки — она их не брила, но волосы там были вовсе не густы — так, два пучочка шерстинок, тоненьких и длинных, обесцвеченных потом.
Внутри ее жилище пересекала полоса солнечного света, она и самый воздух разрезала надвое. Это было первое, что заявило о себе; а еще там был запах сажи и деревенского дома, приглушенный острым запахом каустической соды и крысиной отравы. Комната казалась квадратной, с полом из известняковых плиток кофейного цвета; в дальнюю стену был вделан камин, его обширная черная пасть имела печальный вид. Вполне приличное пристанище и обжитое, только выглядело оно чуть кривоватым, потому что свет падал из одного-единственного окошка. За притворенными створками окна вырисовывалась опора виадука. Три дешевеньких, так называемых шведских стула были задвинуты сиденьями под стол, покрытый клеенчатой скатертью. Рядом — полуоткрытая дверь, через нее можно разглядеть висячий кухонный шкафик, оклеенный пластиком, напоминавшим пробку. Она проскользнула в кухню.
— Я поставлю молоко в холодильник.
Она сказала, что у нее есть телефон. Я безрезультатно высматривал его — на низеньком столике, где стояла пепельница в форме раковины, на лакированной тумбочке, загроможденной безделушками, на старом диване, облагороженном цветастым лоскутом. Развлек меня плакат на стене — обезьяна в детском чепчике, с детским рожком в лапах, увековеченная в неестественном свете фотовспышек и полиэтиленовых экранов явно в каком-то второразрядном ателье.
Она тут же вернулась.
— Телефон там, в спальне, — сказала она, указывая на занавеску из пластиковых язычков, находившуюся как раз за моей спиной.
— Спасибо, — буркнул я; занавеске этой место было разве что в каком-нибудь баре, и я опять заподозрил некую западню. В ответ она улыбнулась, показав ряд мелких и не совсем ровных зубов.
За занавеской оказалась узенькая комнатка, чуть не целиком занятая двухспальной кроватью без спинки, покрытой бахромчатым покрывалом табачного цвета. На оклеенной обоями стене чуть кривовато висело распятие. Телефон стоял на полу, прямо возле розетки. Я его поднял, уселся на кровать и набрал Эльзин номер. Мысленно следил за гудками вызова, летевшими туда, в наш дом на взморье. Звонки неслись над нашим ковриком из кокосового войлока, лежащим в гостиной, поднимались по светлым лестницам в комнаты второго этажа, в большую ванную, где в синюю штукатурку вделаны маленькие зеркала, скользили по льняным простыням нашей еще не убранной супружеской постели, по заваленному книгами письменному столу, просачивались в сад через марлевые занавески, проникали в беседку, окутанную белой кипенью жасмина, летели над гамаком, над моей старой «колониальной» шляпой с ее тронутыми ржавчиной петельками — и оставались без ответа. Эльза, наверное, плавала, а может, как раз выбиралась из воды. Я стал думать о ее теле, раскинувшемся на песке у линии прибоя, о воде, плещущейся у нее в ногах. Телефон взывал в пустоту. Рукою я перебирал бахрому табачного покрывала, а глазами вдруг наткнулся на пару заношенных домашних туфель, когда-то лиловых, а теперь почерневших от долгого употребления, — они торчали из-под дешевого комода, явно купленного у старьевщика. У зеркала на комоде стояла фотография мужчины, достаточно молодого, но из какой-то другой эпохи. Я чувствовал себя не на месте в этой комнате, на этой постели, принадлежавшей чужой женщине, этой чокнутой клоунессе, что ожидала меня за занавеской. Из не до конца задвинутого ящика с бельем выглядывал край атласной кремовой материи, я почти безотчетно просунул ладонь в щель и погладил скользкую ткань. Клоунесса раздвинула пластиковые язычки занавески и возникла на пороге.
— Не хотите ли кофе?
Я поместился на диване, как раз перед плакатом с обезьяной. Что-то скребло мне горло в самой глубине, там чувствовалась сухость и какая-то мучнистость. Я оглянулся по сторонам, и мое физическое недомогание тут же объяснилось атмосферой этого бедного пристанища. На шкафу восседала фарфоровая кукла, прикрытая кружевным зонтиком, ее недоуменное личико было обращено к первому из стопки совершенно одинаковых томов — одной из тех дешевых универсальных энциклопедий, что продаются в рассрочку. Убожество здесь было прибрано вполне респектабельно, окружено заботой. Я посмотрел на женщину, приближавшуюся ко мне с подносиком в руках. Сейчас, поддержанная стенами своего убежища, она уже не была так оживлена, она облеклась в некую чинность бедняков, вполне гармонирующую с общим духом ее квартирки. Все это действовало на меня подавляюще, особенно столик возле моей руки, переполненный всякими безделушками… Ненавижу я безделушки, Анджела, ты ведь знаешь, я обожаю голый стол, и чтобы в углу его стояла настольная лампа, и лежало несколько книг — и только. Я чуть дернул плечом, руки у меня так и чесались сбросить на пол всю эту дрянь. Она между тем собиралась подать мне кофе.
— Вам сахару побольше?
Я приложил губы к краю чашки, отхлебнул. Это был хороший кофе, прекрасно заваренный, но рот у меня сводило от усталости, от скверного настроения, и в результате на языке остался привкус горечи. Женщина уселась возле меня на диван — сохраняя, впрочем, некоторую дистанцию. Я видел ее контражуром: растрепанная челка не полностью закрывала лоб, а сам лоб чересчур выпирал по сравнению с остальной частью лица, которая сейчас целиком сосредоточилась в одной-единственной гримасе, в складке между носом и губами, неимоверно укрупненными помадой. Я взглянул на руку, в которой она держала свою чашку. Вокруг коротеньких ногтей, которые она наверняка обгрызала, кожа покраснела и подпухла. Я представил себе вкус слюны, застоявшийся в кончиках ее пальцев, и меня передернуло. Она между тем наклонилась куда-то вниз, и я увидел, как из-под дивана показалась собачья морда. Это был заспанный песик средних размеров, с темной и волнистой шерстью, с длинными светло-бежевыми ушами. Он лизнул женщине руку с этими полуобъеденными ногтями, он был счастлив, словно получил вкусную подачку.
— Инфаркт… Инфаркт… — тихонько приговаривала она и терлась своим большим лбом о лоб пса — тот, конечно, отметил мое присутствие, но глядел на меня безо всякого интереса: глаза его были подернуты какой-то пленкой. Женщина прибрала на подносик грязные чашки.
— Инфаркт у нас слепой, — понизив голос, сообщила она, словно не желая, чтобы пес ее слышал.
— Вы мне не дадите стакан воды?
— Вам нездоровится?
— Просто мне жарко.
Она направилась в кухню. Пока она туда шла, я смотрел на ее ягодицы — они были худенькие, казались мужскими, а не женскими. Я скользнул взглядом и по всему ее телу, отметил узенькую сутулую спину, ноги, образующие промежуток как раз там, где они должны были бы соприкоснуться. Нет, это тело не вызывало желаний, более того, оно выглядело негостеприимным. Она вновь подошла ко мне, покачиваясь на своих каблуках. Протянула мне воду, подождала, пока я верну стакан.
— Теперь вам получше?
А ведь и верно, от воды во рту у меня стало посвежее.
До двери она меня провожать не стала.
— Большое вам спасибо.
— Помилуйте, за что…
Жара на улице как стояла, так никуда и не делась, она трепетала в воздухе, неприметно искажала очертания предметов. Асфальт полз под моими ногами. Я принялся было ждать, когда мастерская откроется, стоя возле задернутого жалюзи, но снова покрылся потом, и снова мне захотелось пить, и я вернулся в бар. Попросил еще воды, но потом, когда парень с оспинами переместился за своей стойкой и предстали на выбор разные бутылки, я передумал и заказал водки. Я велел налить водку в широкий бокал и попросил еще и льда. Парень наскреб льда со дна алюминиевого бачка; наверное, именно этот лед тая, производил странный запах, гулявший по бару, — запах прогорклого майонеза, залежавшейся половой тряпки. Я облюбовал себе местечко в глубине, рядом с музыкальным автоматом, отхлебнул долгий и шумный глоток. Алкоголь отозвался в моем желудке сухой болью, вспышкой, тут же превратившейся в ощущение свежести, сильное и долгое. Я посмотрел на часы: у меня в запасе еще был час с лишним.
К подобным праздным перерывам я, Анджела, не был приучен. Мне тогда едва исполнилось сорок, и я уже добрых пять лет состоял в заместителях заведующего отделением общей хирургии, был самым молодым заместителем во всей нашей больнице. Моя частная практика росла и росла, и я хоть и с некоторой неохотой, но все чаще и чаще оперировал своих клиентов в клинике. Я ловил себя на том, что больше и больше начинаю ценить такие места, где тебя обслуживают за хорошие деньги, где все чистенько, организованно и тихо. Мне только что исполнилось сорок, а я, пожалуй, уже перестал любить свое ремесло. Смолоду я им увлекался пылко. После того как я прошел специализацию, первые годы хирургической практики оказались для меня порой бури, натиска и отваги, очень похожей на нежданную зуботычину, какою вы награждаете нерадивого санитара, которому лень подождать, пока паровой автоклав, стерилизующий инструменты, отработает весь свой цикл до самого конца. Потом мною стала завладевать успокоенность и вполне уютное чувство разочарования — все это постепенно и незаметно. Я как-то поговорил об этом с твоей матерью, она объяснила мне, что я просто-напросто вхожу в привычный образ жизни взрослого человека — эта переходная пора неизбежна и в конечном счете благодетельна. Мне тогда едва-едва исполнилось сорок лет, и ничем не возмущаться я научился совсем недавно. Не то чтобы я запродал душу дьяволу, я просто больше не посвящал ее богам, я держал ее у себя в кармане. Карман этот в тот день возымел вид удушающего летнего зноя, и занюханный бар тоже попал туда. Водка на какое-то время меня взбодрила.
— Да жарко же, включи его наконец! — вдруг закричал, глядя на безжизненные лопасти вентилятора, высокий парень, сплошь перемазанный известкой. Он направлялся к столу с механическим футболом, за ним шел его приземистый напарник. Он потянул за круглый рычаг, раздался сухой щелчок, и шарики посыпались вниз из фанерного чрева ящика. Приземистый бросил на игровое поле первый шарик, уронив его с высоты залихватским жестом, — это, конечно же, соответствовало некоему ритуалу. Игра тут же началась. Приятели эти почти не говорили между собой, пальцы их сжимали приводные стержни, запястья крутились туда и сюда, от точных и жестких ударов вибрировали проволочные оси. Парень-буфетчик расслабленной походкой вышел из-за своей стойки, на ходу вытирая мокрые руки о передник, и привел в действие вентилятор. Когда он пошел обратно, за стойку, я протянул ему пустой бокал:
— Будь добр, принеси еще.
Лопасти вентилятора раскрутились, принялись лениво перемешивать горячий воздух, заполнявший это заведение; слетела на пол бумажная салфетка, я нагнулся и подобрал ее. Увидел несколько запачканных стружек, попавших в опилки, а чуть выше — ноги обоих игроков. Выпрямившись, я заметил, что моя голова отозвалась на это неожиданное перемещение — от прилившей к ней крови она окончательно отяжелела. Буфетчик поставил на мой столик еще один бокал с водкой. Я опустошил его единым духом, после чего мои глаза неспешно обратились в сторону музыкального автомата. Это была старая модель, голубая в полоску; через смотровое окошко виднелся металлический рычаг, он нащупывал нужную пластинку, если этот аппарат включали. Я решил, что и мне неплохо бы послушать какую-нибудь песенку, первую попавшуюся. В памяти у меня тут же возникло лицо той женщины, перегруженное всяческой косметикой; грубоватое, выражающее какую-то ошеломленность, оно колебалось в отблесках света, исходившего из нижней части этой музыкальной шкатулки. Один из шариков выскочил из пределов футбольного поля, покатился на пол. Уходя, я щедро расплатился с буфетчиком — тот отложил губку, которой протирал стойку, и принял деньги в мокрую ладонь.
Я снова побрел к мастерской. Прямо передо мной гурьба полуголых мальчишек волокла по земле пластиковый мешок из-под помоев, наполненный водой; струйки воды прыскали из него во все стороны. Жалюзи у механика наконец-то было приподнято, я пригнулся и вошел в мастерскую. Внутри, под сенью календаря в виде полногрудой и весьма обнаженной девицы, я обнаружил крепкого дядьку примерно моего возраста, затянутого в рабочий комбинезон, почерневший от машинного масла. Вместе мы залезли в старую открытую «диану» с раскаленными от солнца сиденьями и добрались до моей машины. Оказалось, что нужно менять масляный насос и муфту. Поехали обратно за нужными частями. Механик выгрузил меня возле мастерской, забросил в багажник все, что было нужно, и поехал работать.
Мне оставалось ждать и прохаживаться без дела. Рубашка была пропитана потом, очки тоже запотевали, но жара теперь как-то не докучала. Дело в том, что расслабленность, привнесенная алкоголем, вполне соответствовала моим потаенным желаниям. Весь последний год, ознаменовавшийся немалыми успехами, я вкалывал как заведенный — всегда был под рукой, всегда на рабочем месте или где-то рядом. Сейчас по чистой случайности я оказался вне зоны их радара, и эта передышка выглядела нежданной наградой — поскольку пора бунтов миновала, я мог предаться отдыху. Побыть туристом было совсем неплохо. Мальчишки успели выпустить воду из пластикового мешка на кучу песка и теперь строили из этого песка хижину, похожую на большое темное яйцо. Некоторое время я стоял и смотрел на них, окончательно разомлев от зноя. Моя мать в свое время ни за что не хотела отпускать меня во двор, играть с дворовыми мальчишками мне не разрешалось.
После замужества ей поневоле пришлось переехать в один из народных микрорайонов. Район, не такой уж плохой и от центра не столь уж далекий, был людным и веселым. Но твоя дорогая бабушка, Анджела, даже из окон квартиры выглядывать не желала. Для нее этот квартал был не то что грустным — с грустью она прекрасно умела справляться, — дело было куда серьезнее: она считала, что, въехав сюда, она попала в категорию нищих. И в этой своей квартире она жила, отгородившись от всех, словно на облаке. Она выстроила здесь свой собственный мир, в котором главными персонажами были ее пианино и ее сын. Как мне тогда хотелось, в томительные часы полудня, хоть немного приблизиться к деятельной жизни, которая кипела внизу, во дворе, — но унижаться до нее мне было запрещено. И мне вслед за матерью приходилось делать вид, что этого мира просто не существует. Раз в неделю мать торопливо заталкивала меня в автобус, на нем мы ехали к дому, где она родилась, к ее матери, и в этих местах, со множеством деревьев и элегантных особнячков, мне наконец-то разрешалось открыть глаза. Здесь мать лучилась радостью, становилась совсем другой. Вместе мы катались по кровати, стоявшей в ее бывшей девичьей комнате, и смеялись до упаду. Попав в родной дом, она снова заряжалась энергией, на глазах молодела. Но наступал вечер, она натягивала пальто, и ее всегдашний отрешенный взгляд тут же к ней возвращался. Домой мы приезжали уже затемно, вокруг мало что можно было разглядеть. От автобусной остановки и до самой входной двери она бежала, в ужасе от окружающего ее убожества.
Лицо матери промелькнуло у меня перед глазами, и не одно-единственное, а все ее лица, какие я помнил, — одно за другим, до самого последнего, лица матери в гробу, когда я попросил могильщиков подождать еще минутку… Сейчас я досадливо покачивал головой, отгоняя все эти мысли.
Сейчас я тихонько дойду до своей машины, расплачусь с механиком, заведу мотор, доеду до Эльзы. У нее будут непросохшие еще волосы, она будет в своей блузе из марлевки, расписанной цикламенами. Мы отправимся в тот самый ресторанчик, усядемся за наш любимый столик в глубине зала, где по вечерам видны все огни, что зажигаются по берегам бухты. Машину пусть ведет она, тогда я смогу положить голову ей на плечо.
Женщина не выказала удивления, более того, у меня было впечатление, что она меня ждет. Посторонившись в дверях, чтобы меня пропустить, она покраснела. Я невзначай оступился и наткнулся на угол шкафа. Фарфоровая куколка упала на пол, я нагнулся и подобрал ее.
— Ничего страшного, — сказала она и сделала движение мне навстречу. Майка на ней была теперь другая, белая, на груди красовался эффектный цветок из стекляруса.
— Как ваша машина? — негромко спросила она.
Голос ее звучал как-то скованно, на губах больше не было помады. Я посмотрел на то, что было за ее спиной, на это прибранное и убогое жилище… теперь от него веяло еще большей печалью. Но никакой тяжести я не испытал, совсем наоборот — я испытал тайное удовольствие, когда понял, что все, что здесь меня окружает, действительно является убогим.
— Машину как раз чинят.
Я услышал шорох ее ладоней, она их держала за спиной. Она потупилась, потом вновь подняла глаза. Мне почудилось, что все ее тело неприметно дрожит, но возможно, я просто был пьян.
— Хотите еще позвонить?
— Ну да, конечно…
Я снова вошел в эту спаленку, и руки мои еще раз коснулись светло-бежевого бахромчатого покрывала. Я уставился на телефонный аппарат — но теперь я смотрел на него просто как на кусок пластмассы, вовсе не предназначенный для того, чтобы кого-то с кем-то связывать. Я даже и трогать его не стал. Задвинул до конца ящик комода. Поправил распятие, висящее на стене. Поднялся и направился к двери — хотел просто уйти, и точка. От водки голова у меня совсем отупела. Пожалуй, не поеду к морю, вернусь-ка в город да лягу спать, мне ничего не хочется, и никто мне не нужен.
— Дозвонились до кого-нибудь?
— Пока еще нет.
Сразу за ней — этот давно не топленный камин, пустой и черный, похож на чей-то беззубый рот. Я беру женщину за руку и удерживаю ее на месте. Она раскрыла губы и часто дышит, дыхание у нее — что у мышки. Оттого что мы очутились так близко друг к другу, лицо у нее искажается в испуге. Подпухшие глаза широко раскрыты, мечутся, словно два мотылька, попавшие в ловушку. Я выкручиваю ей руку. Она так чужда мне и одновременно — так близка. У меня из головы почему-то не выходят ястребы — и тот страх, который я мальчишкой перед ними испытывал. Я поднимаю руку, чтобы оттолкнуть ее подальше — и ее, и безделушки, ей принадлежащие, и всю ее бедноту. Но вместо этого вцепляюсь в цветок из стекляруса и рву его на себя. Она пробует укусить мою руку, ее рот хватает пустоту. Я не понимаю, чего она боится, ведь я еще и сам не знаю, чего хочу. Знаю только, что второй рукой с силой сжимаю пучок ее жестких, похожих на бечевки волос и держу за них ее голову, как держат за ботву кукурузный початок. Потом я сам пускаю в ход зубы. Я кусаю ее за подбородок, за губы, одеревеневшие от страха. Я заставляю ее стонать — теперь у нее есть на это причина: я наполовину оторвал от майки стеклярусный цветок, я собираю в горсть ее тощие груди и мну их. И вот мои руки уже шарят у нее между ног, перебирают ее косточки. Она моего яростного порыва не разделяет. Она опускает голову, зачем-то поднимает руку, и рука у нее дрожит. Потому что я уже добрался до заветного места — оно у нее худенькое, как и все остальное. Настойчиво и стремительно тесню ее к стене. Ее желтоволосая голова ушла куда-то вниз, сейчас она — бессильная марионетка, обездвиженная стеной. Я тяну ее вверх за щеки, моя слюна капает ей в ухо, бежит по ее спине, а я в это время уже двигаюсь туда и сюда в ее костистом каркасе, словно стервятник, захвативший чужое гнездо. Этот знойный, этот нелепый день заставляет меня крушить ее — и себя тоже.
Уж не знаю, то ли она тяжело дышала после всего этого, то ли просто плакала. Никак не могла подняться с пола, лежала съежившись. Из-под дивана, положив морду на лапу, выглядывал пес, висели его уши, таращились незрячие белые глаза. На стене обезьяна неподвижно сосала свой рожок с молоком. Мои очки лежали на полу возле двери, одно из стекол было разбито. Я сделал несколько шагов и подобрал очки. Подхватил мокрые полы рубашки, заправил их в брюки и вышел, не произнеся ни слова.
Машину механик поставил перед мастерской. Ключ зажигания был на месте, я завел мотор и поехал. Скоро шоссе стало прямым, по бокам его появились морские пинии и жухлые камышовые заросли. Я хотел было затормозить, но машина почему-то не желала останавливаться, пришлось распахнуть дверцу — меня прямо на ходу одолела тошнота. Облегчившись, я пошарил под сиденьем: там у меня всегда была припасена вода. Воду я нашел — она здорово нагрелась в пластиковой бутылке. Ополоснул рот, выставил наружу голову и вылил на нее остаток воды. Асфальт монотонно бежал под колесами машины, а вместе с ним монотонно двигался запах перегретой земли, только теперь он смешивался и с запахом моря — оно было уже совсем рядом. Тут, Анджела, я оторвал руки от руля, поднес их к лицу и стал нюхать, как бы разыскивая следы своего зверского подвига. Но руки пахли только ржавчиной, наверняка это была ржавчина с пожарной лестницы. Я поплевал в ладони — в сущности, я не в ладони плевал, а в те складки, в которые вдруг захотела собраться моя жизнь, и мой душевный покой, и мое сердце. Потом я стал тереть ладони одну о другую и тер до тех пор, пока они чуть огнем не загорелись.
Дом у моря построен в пятидесятых годах, он был приземистым и квадратным, безо всяких там новомодных украшений. Возле кухни стояла беседка, ее обдавал своим удивительным ароматом жасминовый куст, рядом росла большая пальма. Правда, в остальной части сада особых прикрас не было. Сад окружала изгородь из коротеньких заостренных железных штырей, объеденных морской ржавчиной. Ворота выходили прямо к морю, при каждом порыве ветра они проворачивались в своих петлях со скрипом, похожим на крики чаек, испуганных непогодой. Кусок пляжа перед домом был достаточно безлюдным, купальные заведения начинались много дальше, за устьем реки, за громоздкими рыбацкими весами, замершими в воздухе, словно голодные пасти неведомых чудовищ.
Этот летний дом облюбовала твоя мать, он напоминал ей — так она говорила — бедуинский шатер в пустыне, в особенности на закате, когда от отражений, приходящих с моря, стены дома, казалось, начинали шевелиться. Окончательный выбор совершился благодаря коту. Этот заспанный кот покорно дался Эльзе в руки и просидел у нее на плече все то время, что понадобилось девице из агентства недвижимости, чтобы распахнуть ставни в комнатах, где застоялся запах плесени, типичный для домов, в которых зимою никто не живет. Это был обычный день на исходе марта. На твоей матери было легкое пальто яркого апельсинного цвета, похожее на то самое солнце, что обещало обогреть нас летом. На обратном пути мы остановились перекусить в ресторане, слишком обширном для нас двоих, с вертикальными окнами, выходившими на матовые от солевых отложений скалы. Было холодно, мы немножко выпили: прикончили графинчик вина и добавили по рюмке горького ликера. Вышли из ресторана в обнимку, пошатываясь, унося в руках тарелку, врученную нам на память. Нашли укромный уголок позади пиниевой рощи и занялись там любовью, потом я отдыхал, положив голову на Эльзин живот. Мы немного так полежали, прислушиваясь к ожидавшему нас будущему. Затем твоя мать прошлась туда-сюда, подобрала с земли несколько почерневших шишек. Я некоторое время наблюдал за ней. Полагаю, что это был самый счастливый день нашей жизни, но тогда мы, конечно же, этого не заметили.
С того мартовского дня минуло почти десять лет, и сейчас я проехал мимо этой пиниевой рощи, даже не взглянув на нее, тем более что песок под колесами машины мешал ехать, отвлекал внимание. Я поставил машину под камышовый навес на задворках сада. Пригнулся, чтобы не задеть проволоку, на которой висели пляжная дерюжка и Эльзин купальный костюм. Это был закрытый купальник цвета сливы, из эластика, с фактурой под пчелиные соты; принимая солнечные ванны, Эльза его скатывала до пупка. Теперь он был вывернут наизнанку. Плечом я все-таки задел беленькую вставку внизу, тот кусочек, связанный в две нитки, которым принято укреплять штанишки и который касался промежности моей жены.
Я обогнул дом и вошел в гостиную с большим угловым диваном, обитым голубой мешковиной. Песок хрустел у меня под ногами, пришлось снять ботинки: я не хотел, чтобы Эльза услышала мои шаги. Босиком я с удовольствием прошлепал по каменному полу, который при любом зное оставался прохладным. Расправил пальцы, расслабил ступни, чтобы плотнее приникнуть к этой прохладе, и так преодолел ступеньку, что отделяла гостиную от кухни. Из небрежно закрытого крана на грязную тарелку капала вода. На столе лежал забытый кусок хлеба, рядом были крошки и нож. Я взял хлеб и стал его жевать.
Твоя мать была наверху, она отдыхала, в полутьме я поглядел на нее через приоткрытую дверь: голые ноги, короткая шелковая сорочка на тоненьких лямках, простыня, комком лежащая в изножье кровати, — она, конечно, сбила туда простыню ногами, — лицо, скрытое под густой массой волос. Возможно, она давно уже спала, поэтому и не слышала звонков. От этой мысли я успокоился — это хорошо, что она спала, в то время как я… Бр-р-р, словно сон. Я жевал хлеб, жена продолжала спать. Дыхание у нее было совсем спокойным, таким же, как дыхание моря за окном.
Я швырнул свое белье в корзину с грязным, забрался в душ. Вышел оттуда в купальном халате, оставляя мокрые отпечатки на ступеньках, поискал солнечные очки, сошел в беседку. Через темные стекла море выглядело еще голубее, чем на самом деле. Я был у себя дома, среди знакомых вещей и запахов, испуг остался там, он был теперь далеко. Пожар тоже был там, за спиной, но лицом я еще чувствовал жар пламени. Я смотрел на море и пытался не спеша уяснить себе, что же, собственно, произошло. Мне нужно было заново привыкнуть к себе, к этому человеку, которого я вроде бы хорошо знал и который, хлебнув стакан водки, не совладал с похабным порывом, растекся лужей, точь-в-точь как эти грязные кубики льда в баре. Я поднес руку ко рту, пытаясь понюхать собственное дыхание. Нет, алкоголем от меня не пахло.
— Привет, милый.
Эльза положила мне на плечо руку. Я обернулся и немедленно ее поцеловал. Поцелуй пришелся мимо губ. Она была в блузе из марлевки, под тканью просвечивали соски, потемневшие от солнца. Взгляд у нее был совсем сонный. Я еще раз привлек ее к себе, надо было подарить поцелуй посочнее.
— Ты сегодня так поздно.
— Мне досталась препаршивая операция.
Соврал я как-то инстинктивно, но тут же посчитал, что так оно и было. Взял Эльзу за руку, и мы пошли по песку к воде.
— Хочешь, куда-нибудь съездим ужинать?
— Ну, раз тебе хочется…
— Да нет, тебе-то хочется?
— Знаешь, давай-ка останемся дома.
Мы уселись на песок. Солнце палило уже не так сильно. Эльза вытянула ноги, дотянулась их пальцами до самой воды и некоторое время рассматривала ногти, которые то исчезали в мокром песке, то опять показывались. Мы привыкли сидеть вот так, друг возле друга, и молчать, никакой скуки при этом мы не испытывали. Вот только после нескольких дней, проведенных врозь, нужно было как-то подхлестнуть наши чувства, от недельной разлуки мы чуточку одичали. Я взял руку твоей матери, погладил ее. Эльзе сейчас было тридцать семь лет, наверное, и ей порядком не хватало той девушки в легком пальто апельсинного цвета, которая, подвыпив, покачивалась перед дверями пляжного ресторана и во все горло хохотала на молу, когда море обдавало нас брызгами. Может, эту девушку она сейчас и высматривала, глядя на кончики пальцев ног, которые то и дело заливало прозрачной пеной?.. Э, вот уж нет, обделенным здесь оказывался я, с этой своей работой, не имеющей никакого расписания, прижимистый, когда надо было что-то дать, торопливый, когда можно было что-то получить. Но не станем же мы рыться в песке, разыскивая то, чего нам теперь не хватает. Да, смелость теперь у нас гостила нечасто. Смелость, Анджела, дружит с любовью зарождающейся, старая любовь всегда чуточку трусовата. Я ведь теперь не был Эльзиным ухажером, я уже был мужчиной, который оставался ждать ее в машине, когда она входила в магазин… Эльзина рука между тем все мягче соскальзывала в мою, она была похожа на морду коняги, узнающей родную кормушку.
— А может, нам выкупаться?
— Давай…
— Пойду натяну костюм.
Я смотрел, как она идет к дому, смотрел на ее ноги, преодолевавшие уклон пляжа, — они были стройными и крепкими. Мне снова пришли на ум те, другие ноги, с тощими икрами и беспомощно мягкие с внутренней стороны, там, где я ухватился за них руками. И я опять ощутил вкус пота этой женщины, почувствовал ее страх. «Помогите…» — прошептала она в какой-то момент. «Помогите». Эльза сейчас входила в сад, и я улыбнулся, как все мы улыбаемся вещам, принадлежащим нам. Потом я снова стал смотреть на солнце, которое закатывалось за море, посылая розовые отражения, и мне подумалось, что я, в общем-то, глупец. Шел один из самых восхитительных вечеров в моей жизни, мне следовало помнить, что от добра добра не ищут, следовало наслаждаться этими безмятежными часами.
Эльза вернулась в своем купальном костюме цвета сливы, с полотенцем под мышкой. Она все еще была отменно хороша — худощавее, чем в пору, когда мы познакомились, возможно, чуть пожестче, но гораздо дружественнее. Ее физическая красота, хорошо сохранившаяся, прекрасно соответствовала ее душевному настрою.
— Пошли?
Теперь эта белая вставка, вшитая в изнанку костюма, перед которой я недавно затрепетал, словно перед строгим судьей, была где-то там, между ее ляжками. Я внезапно вздрогнул и выпрямился. Эльза остановилась на линии прибоя, я стал смотреть на закругление ее спины. Я ведь был мужчиной ее жизни, тем будущим старым хрычом, что станет и впредь ждать ее перед магазинами в двойном ряду машин. Возможно, она желала для себя кого-то другого, возможно, этот другой у нее даже когда-то был. Верность ведь вовсе не является ценностью разумно проживаемой полосы лет. А вот неверность ею как раз и является, поскольку питается осторожностью, бережливостью, скрытностью — и массой других качеств, появляющихся в зрелом возрасте. Мы с Эльзой, взятые вместе, начинали уже походить на старое пальто, которое утратило первоначальные очертания, и теперь нет нужды соблюдать в нем парадную осанку, и как раз изжеванность и натуральная потертость ткани делают это пальто единственным в своем роде и неподражаемым.
Я распахнул купальный халат, сбросил его на песок. Эльза от неожиданности чуть отпрянула назад:
— Боже, ты голый!
Она смеялась, поспевая в воде вслед за моей незагоревшей задницей, слишком широкой для путной мужской задницы. Нравился ли я ей еще? Наверняка она предпочитала видеть меня одетым, прикрытым материей. В голом виде я не держал живота, да и бицепсов особых у меня не имелось. Но мне сейчас хотелось, чтобы она смотрела на меня безо всякого снисхождения, чтобы понимала все несовершенство человека, с которым ей предстояло провести остаток жизни. Я плюхнулся в воду и поплыл, не поднимая головы из воды, пока не почувствовал, что грудь у меня раздулась и отвердела. Тогда я перевернулся на спину и замер, покачиваясь на поверхности, рта не закрыл, в него заплескивалась вода. Сначала я почувствовал толчки воды, которую рассекали Эльзины руки, потом и она сама вынырнула рядом. Мокрые волосы теперь не мешали понять, какое у нее на самом деле лицо. Расскажи я ей сейчас свое эротическое приключение, она бы не поверила. Я подумал о кое-каких сексуальных сценах, которые нам с нею приходилось видеть в кино, о разнузданных стоп-кадрах, которые экран внедрял в наши тела в темноте кинозала. Она, созерцая эти сцены, замирала в полном молчании, переставала даже дышать, я в досаде ерзал в кресле. Ну ведь не так же она глупа, не думает же она, что и в жизни можно заниматься любовью таким вот образом? Но когда мы выходили из зала, вид у нее был отсутствующий, словно у картонной куклы…
Сейчас она брызнула мне в лицо морем, потом ушла в воду и поплыла впереди меня. Я слушал шум воды, которую резало ее тело, он уходил все дальше и дальше. Я не двигался, глаза у меня были прикрыты, ноги чуть разведены, я предоставлял течению баюкать меня. Может, снизу какая-нибудь рыбешка с изумлением взирала на белый киль моего тела. Я перевернулся и с открытыми глазами стал погружаться вниз, в толщу сияния, пронизывавшего эту голубую влагу, спускался до тех пор, пока мне не стало холодно, и в конце концов приник ко дну, на котором медленно колыхался песок. И тут, в этом полном водном безмолвии, я вдруг задвигал губами.
— Я только что изнасиловал женщину! — крикнул я.
И после этого взмыл вверх, перегоняя собственные пузыри, распахнув руки, похожий на гигантскую белую рыбу, — туда, к яркому свету, лившемуся на поверхность моря.
Будучи студентом-медиком, я, Анджела, страшно боялся крови. Во время занятий по анатомии я постоянно держался в сторонке, прятался за чью-нибудь спину. Я боялся смотреть, я только слушал звуки, сопровождавшие течение лекции, и голос профессора, разъяснявшего сущность операции. Там, где кромсали человеческие тела, кровь была отнюдь не серого цвета, как в учебниках, она имела свой естественный цвет и свой естественный запах. Конечно же, я мог полностью пересмотреть те планы, что наметил, и стать просто заурядным поликлиническим врачом, таким же, как мой отец. Мне, как и ему, не удалось бы сделаться приличным диагностом, я был лишен врачебной интуиции. Недуг, замурованный в толщу плоти, не вызывал у меня интереса. Мне хотелось его увидеть, пощупать, удалить. Я знал, что выражу себя, лишь добравшись до недр человеческого тела, только там и больше нигде. Я стал яростно бороться с собственной судьбой, бороться изо всех сил — она не пускала меня к моей мечте, толкала куда-то в сторону.
И вот как-то утром, зайдя в студенческий туалет, я нарочно поранил себе левую руку — взял бритвенное лезвие и медленно надрезал мускул, управляющий большим пальцем. Смотрел, как из раны выступила кровь, как она потекла в белую фаянсовую раковину. Мне нужно было терпеть, не закрывать глаз и терпеть. И в конце концов это мне удалось. Я смотрел, как кровь капает в умывальник, и чувствовал только легкое недомогание. В этот день я, приблизившись к операционному столу, наконец-то стал смотреть, и сердце у меня не дрогнуло. Не дрогнуло оно и позже, когда я впервые погрузил скальпель в плоть живого человека. Вот только время, которое проходит между надрезом и появлением крови, — это особое время. Кровь ведь появляется не сразу, какую-то долю секунды рана остается белой. Я сделал тысячи операций, и первый надрез — это единственный момент, который до сих пор вызывает у меня легкое головокружение: видно, борьба, через которую я прошел, еще живет во мне. В этот момент я и сейчас, находясь у операционного стола, поднимаю ладони, и каутеризирует рану мой ассистент. В другие моменты, даже в самые безнадежные, я ни разу не терял головы. Я всегда делал все, что было в моих возможностях, а когда иначе было нельзя, я давал человеку спокойно умереть. После этого я снимал стерильную маску, ополаскивал лицо и руки до локтей, рассматривал в зеркало отметины, которые напряжение оставило на моем лице, и не задавал ненужных вопросов. Дочка, я не знаю, куда уходят умершие, я знаю только, где они остаются.
Сейчас Альфредо небось уже начал: кожный лоскут отогнут, сосуды коагулированы. Наверное, они там надрезают фасцию височного мускула. Потом они примутся пилить кость; эта операция коварная: тут рискуешь задеть твердую мозговую оболочку. Потом, если будет необходимо, костный фрагмент тебе зашьют под кожу живота, там он будет храниться живым, но это будет позже, в конце, сейчас нет времени для подобных тонкостей, сейчас надо побыстрее добраться до кровоизлияния. Остается надеяться, что гематома не слишком сдавила мозг. Как я хотел бы сейчас быть обычным отцом, одним из тех простодушных дядек, что доверяют любому докторскому халату и почтительно перед ним склоняются, словно перед сутаной священника. Но не могу же я притворяться, будто не знаю, насколько воля самого прекрасного хирурга оказывается бессильной, когда вершится судьба. Человеческие руки, дочка, могут хозяйничать только на земле, а выше, над нами, стоит Бог — если только он есть.
Знаешь, дорогая моя, ведь не вхожу я туда, к тебе, из стыда. Если тебе суждено уйти, то получится, что я подсмотрел за последними мгновениями твоей жизни в обстоятельствах совсем уж некрасивых. Я хочу запомнить тебя как отец, я хочу, чтобы мне не привелось видеть, как пульсирует твой оголенный мозг, я хочу помнить твои волосы. Я ведь, бывало, по ночам склонялся над твоей мордочкой, хмурившейся во сне, гладил волосы и размышлял о твоей будущей жизни. Думал и о дне свадьбы, представлял, как твоя белая ладошка ляжет на мой темный рукав, и мы с тобой пройдем по ковровой дорожке, и в конце ее я с рук на руки передам тебя другому мужчине. Я смешон, и я это знаю. Но правда жизни так часто выглядит смешной.
Здесь, вне операционной, царит молчание, и на этих пустых стульях, что передо мной, — тоже молчание, и на полу тоже. Здесь, на безлюдье, я мог бы помолиться, попросить у Бога, чтобы он вошел в руки Альфредо и спас тебя. Я только раз в жизни молился ему, много лет тому назад, когда понял, что самому мне ничего не сделать, а сдаваться было немыслимо. Я тогда поднял перемазанные кровью руки к небу и велел Богу прийти мне на помощь — ведь если бы умерла женщина, лежавшая передо мной на операционном столе, то вместе с ней умерли бы и деревья, и собаки, и реки, и даже ангелы. И все остальное, что только Бог ни сотворил.
Я увидел их не сразу и поэтому не смог избежать встречи. Когда я их заметил, ретироваться было поздно. Они стояли в середине коридора, чуть-чуть не дойдя до рентгеновского кабинета, — двое полицейских возле самой двери: серые рукава мундиров, пистолеты в кожаных кобурах. Они слушают какого-то третьего, тот, в гражданском, что-то тихо говорит им, едва двигая губами, а губы у него темные, точно он только что жевал лакрицу. Он наводит на меня зрачки — словно прицеливаясь, и эти два стеклообразных шарика берут меня в вилку в летнем безлюдье больницы. Человек неотрывно на меня смотрит, после чего и один из двух полицейских оборачивается ко мне. Лифт находится за их спинами, чуть в отдалении, на другой стороне коридора. Нет, мои шаги не перестают звучать, просто они становятся механическими, словно у марионетки. Прошла неделя с того кошмарного дня, когда я натощак хлопнул два бокала водки.
В точности я мало что помнил, все тогда случившееся мне виделось словно через стеклянную стену, густо намазанную клеем. Но она — нет, она, разумеется, ничего не забыла. И тогда бросил ее у этой стенки, перед этим скрутил ее буквально в комок. Использовал — отшвырнул, словно презерватив. Наверняка она стоит сейчас за этой самой дверью, заслоненной спинами полицейских. Они привезли ее с собой, сейчас она меня опознает. Сейчас, когда я почти уже поравнялся с этим противным смуглым типом, она выйдет из своего убежища. Лицо у нее будет никакое, на голове — прическа в виде корзины из кокосовых волокон, она протянет ко мне руку и скажет: это он, арестуйте его. С тараканьим упорством она заставила их обследовать окраину, потом они прочесали и приличные кварталы и вот добрались до меня. Они задержат меня — так, как это полагается в общественных местах, — не станут поднимать паники, стальным захватом возьмут меня за локоть и спокойно скажут: просим вас пройти с нами… Но нет, Анджела, никто из них меня не коснулся. Положив палец на красную кнопку, я ждал, пока спустится лифт. Они были все еще там, не двигались, я на них не смотрел, но прекрасно видел — три темных силуэта в уголке моего левого глаза. Я вошел в кабину, только это был уже не совсем я. Рубашка у меня прилипла к спине, я широко улыбнулся женщине и мальчику, что ехали наверх вместе со мной. «Прошу вас», — глупо сказал я, прикидываясь этаким благовоспитанным болванчиком. Я ведь ничего такого не сделал, синьора, вы же видите, правда? Я культурный человек, скажите об этом тем солдафонам, что остались там, внизу… Тем временем наша никелированная коробка карабкалась все выше — вполне благополучно.
Все же в этот день я избегал встречаться с кем-либо глазами, совершая обычный обход пациентов, которых я оперировал в предыдущие дни. Окидывал их профессиональным взглядом из-за своих бифокальных линз, смотрел на процедурные карты, орудовал позолоченным вечным пером фирмы «Монблан», уточняя дозы снотворного. Потом перешел в операционную, по дороге плечи у меня трепетали, что твои крылышки. Но вошел я как обычно — открыл створки дверей носком ноги, поднял стерильные ладони вверх, сразу направился к операционной сестре, чтобы та надела мне перчатки. Поднял руки (словно преступник, мелькнуло у меня!) — надо же, при этом мне и улыбнуться удалось… После этого пошла полоса покоя — моего рабочего покоя. Йодистая настойка, скальпель, кровь. Руки у меня спокойны, точны, как всегда, нет, гораздо точнее. Только они теперь не мои, эти руки, они принадлежат некоему человеку, на которого я смотрю со стороны, профессионалу без страха и упрека — которым я давно уже перестал восхищаться… Сейчас я наблюдаю себя, как энтомолог наблюдает занятное насекомое. Да, ведь, в сущности, именно я и являюсь насекомым, а вовсе не она — она просто несчастная бабенка, попавшая в историю, я набросился на нее, вцепился, искусал, использовал. Руки у меня сейчас в резине, они опущены, они как бы не мои и все же такие мои — эти продезинфицированные крючки, которыми здесь, в операционной, я пользуюсь в сугубо благих целях. Держу ими электрический скальпель, режу, коагулирую сосуды. А ведь на самом деле я все еще там, в коридоре, они, поди, ждут меня. Они меня арестуют прямо в стерильном халате и перчатках, вот смешно-то будет… Зажимы Кохера. Тампоны. Ага, они дали мне время на раскаяние, вот почему не взяли меня сразу, хотят, чтобы я помучился, осознал свою вину. Какая изощренная жестокость! Ну да, она все-таки сидит в той самой комнате, она видела, как я прошел, и подала утвердительный знак. А потом скрючилась на стуле, словно подрубленная тростинка, ей принесли стакан воды — не беспокойся, мол, детка, теперь этот сукин сын не отвертится, ни он, ни его сволочное причинное место. Я ведь за дверь-то не заглянул, просто прошел мимо. На это у меня духу не хватило, а жаль… Как я ни силился, я не мог припомнить, что там в ней, в этой распроклятой комнате. Первая дверь — это комната, где берут анализы крови и мазки, а вот эти две полураскрытые створки рядом с серыми спинами полицейских… Я лихорадочно рвался в мыслях в это пустое, в это неизвестное мне пространство, где, по-видимому, они прятали изнасилованную мною женщину, лица которой я никак не мог вспомнить. При этом мне, Анджела, искренне казалось: раз моя память отказывается воспроизводить все, что я натворил, значит, этого и не было вовсе. Ах, ну почему я к ней тогда не вернулся, не приласкал ее, не убедил, что все произошедшее — сущие пустяки? Ведь я, если только захочу, вполне могу убедить любую хрупкую душу в чем угодно. Я мог попросить у нее извинения, предложить ей денег. Я мог ее убить… Почему же я ее не убил? Да потому, что я не убийца. Убивают убийцы, а хирурги — хирурги только насилуют. Зажимы для сосудов. Аспиратор. Она заявила на меня в полицию — подхватила свою сумку, сшитую из лоскутков кожи, и пошла в местный полицейский комиссариат. Я прямо так и видел ее, — для храбрости она, конечно же, остервенело грызла себе ногти, — в одном из этих полицейских кабинетов, воняющих штемпельной краской. Сидела, сжав свои бледные коленки, на стуле, описывала прилично одетого человека, надругавшегося над ней, а кто-то за ее спиной записывал все это на пишущей машинке. Кто знает, что она там нарассказала… Каким-то я ей показался, интересно было бы знать, как запомнило меня ее непривлекательное тело. Я тогда был словно слепой — от спиртного, от жары, от нечеловеческой похоти. Она-то нет, она была трезвой, она на меня смотрела, она меня вытерпела. Кто способен вытерпеть, способен и запомнить. Ранорасширитель. Ее небось подвергли гинекологическому осмотру: она склонила голову набок, легла на беленький топчанчик и подчинилась этой унизительной процедуре. И там, лежа с разведенными ногами, глядя в пустоту, она приняла решение бесповоротно меня погубить. Зажим Келли. Возможно, у нее нашли следы моей семенной жидкости. Еще один Келли. Да нет, быть не может, чтобы она до меня добралась, она ничего обо мне не знает, ей неизвестен ни мой адрес, ни мое ремесло. Стоп, а может, они как раз и известны. Когда я пошел звонить в эту ее крохотную спаленку, сумка моя оставалась на диване… Она в ней рылась! Нищенка, проклятая нищенка! Тебе же никто не поверит. Тампоны. Я буду защищаться, я скажу, что она сама под каким-то предлогом затащила меня к себе в дом, хотела меня ограбить, а то и убить. Разве не натерпелся я страху, когда шел за ней по темной и грязной лестнице этого поспешно заселенного жилкорпуса? Страх и привел меня в такое состояние… а чтобы защититься от страха, мне пришлось напасть на нее первому. Перевязать отросток протока. Она вела себя подло, скажу я, она ввела меня в заблуждение, подпоила меня кофе с наркотиком. Там же крысиным ядом до сих пор воняет, в этой ее лачуге, господин комиссар, сделайте там экспертизу! Теперь ушиваем… Нитку… Возможно, там, на прилегающем пустыре, засыпанном пылью, закопаны мертвые тела. Ведь по виадуку постоянно идут грузовики, от них дрожат стекла, из-за их рева никто не слышит криков несчастных жертв. Я и сам чудом остался жив. Арестуйте же эту ведьму! Дренажную трубку. Мерзавка, как у тебя наглости хватило? Как ты только могла вообразить, что меня посадят? Ты что, решила, что тебе тут же и поверят? И я в воображении наотмашь дал ей оплеуху и видел, как дергается ее голова, украшенная нелепой прической. Поверят не ей, поверят мне, это уж точно. Полицейские передо мною извинятся, я оставлю им свою визитную карточку. Иметь знакомого хирурга всегда полезно. Тампоны. У человека с темными губами нездоровое лицо, такое лицо бывает у печеночных больных. Я проявлю великодушие: подниму трубку, соберу консилиум, устроим ему полное обследование в обход всех очередей — я делаю такое одолжение только самым близким друзьям. Он примется меня благодарить, начнет расшаркиваться. Пришлет мне какую-нибудь дорогую бутылку вместе с календарем Министерства внутренних дел, календарь я подарю одной из медсестер. Еще раз проверяем гемостаз. А ты, голубушка, выйдешь отсюда в наручниках, и тебя погонят вперед пинками. Ты шлюха, ты авантюристка, и район у тебя бандитский. Погоди, я пришлю туда бульдозер, мы твою хибару с землей сровняем. Сосчитать салфетки. Ты дашь свои показания, а я — свои. Иглодержатель. И чья возьмет — это мы еще посмотрим! Нейлон, зашиваем кожный покров.
Операция была закончена. Теперь я мог поглядеть и по сторонам — в глазах у меня поблескивал вызов, поблескивало презрение. Возле моего второго ассистента стоял паренек-практикант в чересчур большом халате, ошалело смотрел на меня. Я и не заметил, что он тут есть, он приблизился только сейчас. У него были глаза человека, который всю силу воли употребил, чтобы побороть самого себя. То ли он просто старался не упасть в обморок, то ли боялся крови. Идиот.
Я выбросил перчатки, вышел из операционной и вошел в раздевалку. Сел на скамью. Из окна был виден все тот же соседний корпус, низенькие окна служебных лестниц, через которые видны ноги поднимающихся и спускающихся. Да, только ступеньки и ноги — лица остаются там, за стеной. Вот прошли мужские брюки, просеменили белые чулки медсестры. Я, помнится, подумал, что ничто не может спасти нас от нас самих и что снисходительность — это фрукт, который падает на землю, уже изъеденный червями. Операцию я закончил, и можно было спустить с привязи все эти непристойные мысли, от меня ведь теперь толку было как от дохлого киллера.
Двери операционной были распахнуты, сама она была в беспорядке, с другой стороны, в коридоре, мелькнул человек, он шел в уборную с рулоном туалетной бумаги в руке. Я чуть присел в окне, приветственно помахал рукой медсестрам и ассистентам. Потом спускался в лифте и снова был занят лишь тем, с чем, как мне казалось, я только что справился. На первом этаже, возле той самой двери, теперь никого не было, а за дверью оказалась комната как комната — приемная, в которой пациенты сидели в очереди на диализ. Были там две женщины с желтыми лицами, они ожидали, пока их пустят на эту процедуру. Нет, Анджела, та женщина никогда в эту комнату не входила, и в остальные она тоже не входила. Она так и осталась там, у себя, прижавшись к стене, на которой висел плакат с обезьяной. И даже лица не подняла.
В этом году, Анджела, случилось событие непредвиденное — перед Пасхой ушел из жизни мой отец. Боли от этой потери я не испытал, мы ведь с ним почти не виделись. После смерти моей матери наши встречи стали совсем уж редкими. Мне известно было, что живет он в приюте для пенсионеров, но даже адреса его я толком не знал. Он назначал мне встречи на реке, в плавучем баре, возле теннисных кортов — всегда на закате, в самые безмятежные часы дня. Ему нравились аперитивы, и чтобы бортик стакана посыпали сахаром и рядом было блюдечко с маслинами. Он держал живот втянутым, усаживался так, чтобы его профиль был виден во всей красе. Очень ему нравилось чувствовать себя молодым и свободным. От нечастых этих встреч у меня в памяти остался только стук теннисного мячика, который отскакивал от ракеток и от корта, посыпанного мелким красноватым песком.
В день похорон я был в церкви, стоя выслушал заупокойную мессу. Эльза стояла рядом, черная вуаль с вышивкой спускалась ей на лоб. Она плакала. Что именно она оплакивала, мне было неясно. Видимо, плакала потому, что считала, что так нужно. Низенький седоволосый человек вдруг вышел из-за колонны и проследовал мимо меня. Черный атласный галстук у него был развязан, из ворота рубашки торчала фирменная этикетка. Он подошел к микрофону проповедника и прочел страничку сочиненного им текста. Все слова были риторическими, абсолютно бесполезными, моему отцу они бы очень понравились. Вероятно, этот человек дружил с моим отцом: в голосе его было подлинное чувство, в руке мокрый платок. Выглядел он несколько не от мира сего, добродушный и одновременно непристойный, весь, от волос до одежды, был желтый от никотина и даже на паперти церкви курил. Он пожал мне руку, попробовал и обнять, но я уклонился. Вроде бы никто из родственников его не знал. Он тут же удалился, его тщедушное тело, затянутое в муаровый пиджак, как-то вприпрыжку спустилось по лестнице. У меня возникло ощущение, что этот незнакомец, в котором было намешано всего понемножку, олицетворяет собою наследство, оставшееся после моего отца. Об отце я сейчас и думал, направляясь в машине к морю, где ждала меня твоя мать. Эта смерть, обошедшаяся без физических страданий, застигшая отца неожиданно, в последующие после похорон месяцы стала беспокоить меня больше, чем можно было ожидать. Как-то ночью я проснулся и ясно понял — теперь я сирота. Я забрался в уголок между холодильником и кухонным столом, меня терзала тоска — даже не по отцу, а по желанию иметь отца, по далекой возможности, которую он, вероятно, в себе все-таки таил и которую я из гордости постоянно игнорировал. Во мне исподволь накапливалось сожаление, угрюмое и молчаливое. Уже и лето настало, а этот странный внутренний разлад все не оставлял меня. Возможно, прохладный климат все поставит на место, думалось мне. Я вел машину к морю и размышлял, не поехать ли нам с Эльзой на весь август в Норвегию. Мне так хотелось побродить по краю огромных тектонических расселин, постоять на берегу, на скалах, обрывающихся в море, прокатиться на пароходике по Вестерфьорду, посетить архипелаг Лофотен. А потом просто пожить там — от ветра у меня покраснеет кожа, я буду выуживать из синего, как кобальт, моря треску больше меня самого. Какая-то женщина в возрасте ехала впереди, уже изрядное время я сидел у нее на хвосте. Я мог бы включить сигнал поворота, поклаксонить и пойти на обгон. Но я не прибавлял скорости и все чего-то ждал. Волосы у нее были короткими, они открывали интеллигентный затылок женщины, не желающей перешагивать некий важный возрастной рубеж. Эта женщина так хорошо держится, и спина у нее совсем девичья, вот только чувство возрастной ориентировки она уже потеряла. Хватит миндальничать, сейчас я нажму на клаксон, его пронзительный звук прохватит ее до самых костей. Но тут мысли у меня переключились на мою мать. Она водительские права получила совсем поздно, преподнесла их себе в подарок. Забиралась в свою крохотную малолитражку, пахнущую восковой пастой для полировки мебели, и ехала куда душе угодно. Пальто из драпа в елочку, заботливо сложенное, всегда лежало у нее на правом сиденье. А машину она вела в точности как эта женщина, ехавшая впереди меня, — старательно держалась за баранку, ужасно боялась, что кто-нибудь ударит ей в спину неожиданным звуком клаксона. Скажи на милость, Анджела, ну почему же жизнь сводится к таким пустякам? И где человеческое милосердие? И куда делись удары сердца моей матери? Где удары сердца всех тех людей, которых я любил? Дай мне твою старенькую корзинку, дочка, ту корзинку, с которой ты когда-то ходила в детский сад. Я хочу собрать в нее, словно светлячков в кромешной тьме, все светлые проблески, что встретились мне на жизненном пути.