Николай Ленин. Сто лет после революции. 2331 отрывок из произведений и писем с комментариями Галковский Дмитрий
Новостей мало, да и то дурные. В Теси сошел с ума товарищ Ефимов (рабочий из Екатеринослава, – мания преследования), и Кржижановский отвез его в больницу. У Цедербаума в Туруханске вышла крайне грустная «история»: один из ссыльных (скандалист) поднял против него нелепо-дикие обвинения, последовал разрыв, пришлось разъехаться, Юлий живет теперь один, расхворался, развинтились нервы, не может работать. Упаси, господи, от «ссыльных колоний»! и ссыльных «историй»! Цедербаум просит отца хлопотать о его переводе куда бы то ни было в другое место.
(Письмо матери, 27 июня)
52
О Федосееве получил вчера письмо доктора. Федосеев покончил с собой выстрелом из револьвера. 6 июля его похоронили. Оставил письмо Глебу и ему же рукописи, а мне, дескать, велел передать, что умирает «с полной беззаветной верой в жизнь, а не от разочарования». Не ожидал я, что он так грустно кончит. Должно быть, ссыльная «история», поднятая против него одним скандалистом, страшно на него повлияла.
(Письмо сестре Анне, 28 июля)
53
Вместе с твоим письмом получил известие из Архангельска, что Гопфенгауз5 тоже застрелилась (31 июля), получив 29 июля известие о кончине Федосеева. Ужасно это трагическая история! И дикие клеветы какого-то негодяя Юхоцкого (ПОЛИТИЧЕСКИЙ!! ссыльный в Верхоленске) сыграли в этом финале одну из главных ролей. Федосеев был страшно поражён этим и удручён. Из-за этого он решил не брать НИ ОТ КОГО помощи и терпел страшные лишения. Говорят, дня за 23 до смерти он получил письмо, в котором повторяли эти клеветы. Чёрт знает что такое! Хуже всего в ссылке эти «ссыльные истории», но я никогда не думал, чтобы они могли доходить до таких размеров! Клеветник давно был открыто и решительно осуждён всеми товарищами, и я никак не думал, что Федосеев (обладавший некоторым опытом по части ссыльных историй) берёт все это так ужасно близко к сердцу.
(письмо сестре Анне, 29 августа)
54
Обратили ли Вы внимание в «Русском Богатстве» на статьи Житловского (в 2-х последних книжках) против «материализма и диалектической логики»? Преинтересны ведь – с отрицательной стороны. Я должен сознаться, что некомпетентен в поднятых автором вопросах, и меня крайне удивляет, почему это автор «Очерков по истории материализма»6 не высказывался в русской литературе и не высказывается решительно против неокантианства, предоставляя Струве и Булгакову полемизировать о частных вопросах этой философии, как будто бы она уже вошла в состав воззрений русских марксистов.
(Письмо Потресову, 15 сентября)
1899 год
(№№ отрывков: 5566)
55
Насчет «Наследства <народников>» я должен был согласиться с Вашим мнением, что считать его за нечто единое – плохая традиция плохих (80-х) годов. Действительно, мне, пожалуй, за историко-литературные темы браться бы не следовало…
(Письмо Потресову, 8 февраля)
56
Насчёт резкостей я теперь вообще стою за смягчение их и уменьшение их числа. Я убедился, что в печати резкости выходят неизмеримо сильнее, чем на словах или в письме, так что надо быть поумереннее в этом отношении.
(Письмо сестре Анне, 26 февраля)
57
Обычное народническое воззрение, по которому «кулак» и «хозяйственный мужик» представляют из себя не две формы одного и того же экономического явления, а ничем между собою не связанные и противоположные типы явления, – это воззрение решительно ни на чём не основано. Это – один из тех предрассудков народничества, которые никто даже и не пытался никогда доказать анализом точных экономических данных. Данные говорят обратное. Нанимает ли крестьянин рабочих для расширения производства, торгует ли крестьянин землей или бакалейным товаром, торгует ли он коноплёй, сеном, скотом и пр. или деньгами (ростовщик), – он представляет из себя один экономический тип, операции его сводятся, в своей основе, к одному и тому же экономическому отношению.
(«Развитие капитализма в России», март)
58
«Очерки из жизни дикой Башкирии» Ремизова – живое описание того, как «колонизаторы» сводили корабельные леса и превращали «очищенные» от «диких» башкир поля в «пшеничные фабрики». Это – такой кусочек колониальной политики, который выдержит сравнение с какими угодно подвигами немцев в какой-нибудь Африке.
(То же)
59
Булгаков меня просто взбесил: такой вздор, сплошной вздор и такая бесконечная профессорская претенциозность, что это чёрт знает что такое! Недаром его уже похвалили в «Сыне Отечества»! Посмотрим, как он кончит.
(Письмо сестре Анне, 17 апреля)
60
Начну с того, что меня теперь наиболее интересует и волнует, – со статей Булгакова в 12 и 3 книжках «Начала». Прочитав Ваш отзыв о нём, я несказанно обрадовался, что встретил сочувствие в самом существенном, – тем более обрадовался, что со стороны редакции, видимо, не очень-то доводится рассчитывать на сочувствие… Если на Вас статья Булгакова произвела «отталкивающее» впечатление и «жалкое», то меня она привела прямо-таки в исступление. До сих пор, сколько я ни читал и перечитывал Булгакова, я решительно не могу понять, как мог он написать такую сплошь вздорную и до невозможности неприличную по тону статью и как редакция сочла возможным не оградить себя хоть единым замечанием от солидарности с таким «разносом» Каутского. Я так же, как и Вы, «уверен, что публика совершенно (именно!) сбита с толку и недоумевает». Да и как же ей не недоумевать в самом деле, когда он объявляет – от лица «современной науки», что у Каутского всё неверно, произвольно, социальное чудо, «одинаково мало настоящей агрономии и настоящей экономии» и проч., причём Каутский не излагается, А ПРЯМО ИЗВРАЩАЕТСЯ, а собственных воззрений Булгакова, как сколько-нибудь связной системы, совершенно не видно. Будь у человека сколько-нибудь чувство партийности, сознание ответственности перед всеми Genossen и перед всей их программой и практической деятельностью, – он бы не решился так наезднически «наскакивать» (по верному Вашему выражению), ничего сам не давая, а лишь обещая… учёный труд об «Остэльбии»!! Он чувствует себя, очевидно, свободным от всяких товарищеских обязанностей и ответственности, «свободным» и индивидуальным представителем профессорской науки. Я не забываю, конечно, что при российских условиях нельзя требовать от журнала допущения одних Genossen и исключения остальных – но ведь такой журнал, как «Начало», всё же не альманах, допускающий марксизм собственно из моды (a la «Мир божий», «Научное Обозрение» и проч.), а орган направления. Поэтому для такого журнала обязательно бы налагать некоторую узду на учёных наездников и на всех «посторонних» вообще. <…>
Вообще вся эта «новая критическая струя» в марксизме, которой увлекаются Струве и Булгаков (Струве наверное ЗА Булгакова), мне кажется крайне подозрительной: громкие фразы о «критике» против «догмы» и проч. – и ровно никаких положительных результатов критики. Впрочем, для составления статьи a la булгаковская требовалась кроме «критицизма» и симпатий к профессорской «современной науке» ещё бестактность до nec plus ultra.
(Письмо Потресову, 10 мая)
61
Кстати о неокантианстве. На чью сторону Вы становитесь? Я прочитал и перечитал с великим удовольствием «Очерки по истории материализма», прочитал статьи Плеханова же в «Neue Zeit»7 против Бернштейна и Конрада Шмидта, прочитал восхваленного нашими кантианцами (П.Струве и Булгаков) Штаммлера («Хозяйство и право») и решительно встал на сторону мониста. Особенно меня возмутил Штаммлер, у которого я отказываюсь видеть хоть намек на что-либо свежее, содержательное… Сплошная erkenntnistheoretische Scholastik!8 Глупые «определения» самого дюжинного юриста, в самом худом смысле этого последнего слова, и из них не менее глупые «выводы». Перечитал я, после Штаммлера, статьи Струве и Булгакова в «Новом Слове» и нашел, что с неокантианством действительно необходимо посчитаться серьёзно. Я уже не утерпел и вклеил замечания и вылазки против него и в ответ Струве (на его статью в «Научном Обозрении». Почему и кем задерживается печатание этого ответа, – недоумеваю. Говорили, что будет в № 6 «Научного Обозрения». И там нет.) <…> Говорю: «не утерпел», ибо очень хорошо сознаю свою философскую необразованность и не намерен писать на эти темы, пока не подучусь. Теперь именно этим и занимаюсь, начавши с Гольбаха и Гельвеция и собираясь перейти к Канту. Главнейшие сочинения главнейших классиков философии я достал, но неокантианских книг не имею (выписал только Ланге). <…> По тому же вопросу крайне заинтересовала меня рецензия в № 5 «Начала» на книгу Малиновского. Не понимаю, как мог я пропустить объявление о выходе этой книги. Выписал её только теперь. Я уже по первой книге Малиновского заподозрил мониста, а заглавие и содержание второй книги усиливают мои подозрения. И как же неприлично-бессодержательна и неприлично-надменна эта рецензия! Ни слова по существу и… выговор за игнорирование кантианства, хотя из слов самого рецензента видно, что Малиновский не ИГНОРИРУЕТ кантианства, а ОТВЕРГАЕТ его, стоя на иной точке зрения в философии… <…>
Что «критики»9 только путают публику, НЕ ДАВАЯ РОВНО НИЧЕГО, с этим я вполне согласен, а равно и с тем, что с ними (особенно по поводу Бернштейна) необходима будет серьёзная война (только будет ли, где воевать..?) Если Струве «совершенно перестанет быть Genosse», – тем хуже для него. Это будет, конечно, громадной потерей для всех Genossen, ибо он человек очень талантливый и знающий, но, разумеется, «дружба – дружбой, а служба – службой» и от этого необходимость войны не исчезнет. Вполне понимаю и разделяю Ваше «бешенство» (вызванное эпитетом «омерзительный» (sic!!!) по отношению к Плеханову <…> и очень интересуюсь его ответом на Ваше письмо, изливающее это бешенство. Grundliche Auseinandersetzung10 конечно нужна <…> Только тогда, наконец, Genossen будут размежёваны с «посторонними» «наездниками» и только тогда никакие личные причуды и теоретические «сногсшибательные открытия» не будут создавать смуты и анархии. Виной всё тут проклятая российская дезорганизация!
(Письмо Потресову, 10 июля)
62
Очень я обрадовался, Маняша, прочитав, что ты получила, наконец, для меня Бернштейна, которого я ждал И ЖДУ С ВЕЛИКИМ НЕТЕРПЕНИЕМ. Мне уже из Якутска писали, что читают Бернштейна, а здесь всё ещё нет!! И чем больше кричат о нём, пользуются им разные тупоголовые буржуи и «молодые» (во всех смыслах) не буржуи, тем необходимее скорее ознакомиться с этим «новейшим» героем оппортунизма.
(Письмо сестре Марии, 4 сентября)
63
Мы не видим, правда, в этом пункте ничего устарелого или неправильного: напротив, мы полагаем, что средства должны быть именно те, которые указаны группой «Освобождение труда» (агитация, – революционная организация, – переход «в удобный момент» к решительному нападению, не отказывающемуся, В ПРИНЦИПЕ, и от террора), но мы думаем, что в программе РАБОЧЕЙ ПАРТИИ не место указаниям на средства деятельности, которые были необходимы в программе заграничной группы революционеров в 1885 году. Программа должна оставить вопрос о средствах открытым, предоставив выбор средств борющимся организациям и съездам партии, устанавливающим ТАКТИКУ партии. Но вопросы ТАКТИКИ вряд ли могут быть вводимы в программу (за исключением наиболее существенных и ПРИНЦИПИАЛЬНЫХ вопросов, вроде вопроса об отношении к другим борцам против абсолютизма). Вопросы тактики будут, по мере их возникновения, обсуждаться в газете партии и окончательно разрешаться на её съездах. Сюда же относится, по нашему мнению, и вопрос о терроре: обсуждение этого вопроса – и, конечно, обсуждение не с принципиальной, а с тактической стороны – непременно должны поднять социал-демократы, ибо рост движения сам собой, стихийно приводит к учащающимся случаям убийства шпионов, к усиению страстного возмущения в рядах рабочих и социалистов, которые видят, что всё большая и большая часть их товарищей замучивается насмерть в одиночных тюрьмах и в местах ссылки. Чтобы не оставлять места недомолвкам, оговоримся теперь же, что, по нашему лично мнению, террор является В НАСТОЯЩЕЕ ВРЕМЯ НЕцелесообразным средством борьбы, что партия (КАК ПАРТИЯ) должна отвергнуть его (впредь до изменения условий, которое могло бы вызвать и перемену тактики) и сосредоточить ВСЕ СВОИ СИЛЫ на укреплении организации и правильной поставки литературы. Подробнее об этом говорить здесь не место.
(«Проект программы нашей партии»)
64
Рабочий класс предпочел бы, конечно, МИРНО взять в свои руки власть, но ОТКАЗЫВАТЬСЯ от революционного захвата власти было бы со стороны пролетариата, и с теоретической и с практической-политической точки зрения, БЕЗРАССУДСТВОМ и означало бы лишь позорную уступку пред буржуазией и всеми имущими классами. Очень вероятно – даже наиболее вероятно – что буржуазия не сделает мирной уступки пролетариату, а прибегнет в решительный момент к защите своих привилегий насилием. Тогда рабочему классу не останется другого пути для осуществления своей цели, кроме революции. Вот почему программа «рабочего социализма» и говорит вообще о завоевании политической власти, НЕ ОПРЕДЕЛЯЯ способа этого завоевания, ибо выбор этого способа зависит от будущего, которое с точностью мы определять не можем. Но ограничивать деятельность пролетариата во всяком случае одной только мирной «демократизацией», повторяем, значит совершенно произвольно суживать и опошлять понятие рабочего социализма.
(«Попятное направление в русской социал-демократии»)
65
В либеральных и радикальных салонах буржуазного «общества» социал-демократы могли слышать нередко сожаления о том, что революционеры оставили террор: люди, дрожавшие больше всего за свою шкуру и не оказавшие в решительный момент поддержки тем героям, которые наносили удары самодержавию, эти люди лицемерно обвиняли социал-демократов в политическом индифферентизме и жаждали возрождения партии, которая бы таскала для них каштаны из огня. Естественно, что социал-демократы проникались ненавистью к подобным людям и их фразам и уходили в более мелкую, но зато и более серьёзную работу пропаганды среди фабрично-заводского пролетариата.
(То же)
66
Взгляните на те промыслы, в которых рабочие ещё не добились себе защиты закона и в которых рабочие не могут оказывать сопротивления капиталистам, – и вы увидите безмерно длинный рабочий день, доходящий до 1719 часов, вы увидите надрывающихся за работой детей с 56-летнего возраста, вы увидите поколение постоянно голодающих и вымирающих мало-помалу с голоду рабочих. Пример: те рабочие, которые работают у себя по домам на капиталистов; да всякий рабочий припомнит ещё много и много других примеров!
(О стачках)
1900 год
(№ отрывка: 67)
67
Окончив в настоящем году срок гласного надзора, я вынужден был избрать себе для жительства из немногих разрешённых мне городов город Псков, ибо только там я нашёл возможным продолжить свой стаж, числясь в сословии присяжных поверенных, подведомственных С.-Петербургскому совету присяжных поверенных. В других городах я бы не имел никакой возможности приписаться к какому-либо присяжному поверенному и быть принятым в сословие местным окружным судом, а это равнялось бы для меня потере всякой надежды на адвокатскую карьеру. Будучи вынужденным поселиться в городе Пскове, я позволяю себе повторить ходатайство моей жены и моей тёщи о разрешении моей жене, Надежде Константиновне Ульяновой (урождённой Крупской), отбывать оставшуюся ещё ей треть назначенного ей срока гласного надзора не в Уфимской губернии, а в городе Пскове. В настоящее время жена моя поселилась уже в Уфимской губернии, куда я не имею даже права въезда, ибо эта губерния принадлежит к числу изъятых; далее, в этой губернии пособия лицам, отбывающим гласный надзор, не выдаются, а профессиональная (педагогическая) деятельность для моей жены теперь закрыта, – следовательно, мне придётся содержать её из своего заработка, а я могу рассчитывать теперь на самый скудный заработок (да и то не сразу, а через некоторое время) вследствие почти полной потери мною всех прежних связей и трудности начать самостоятельную юридическую практику. Поэтому необходимость содержать в другом городе жену и тёщу (здоровье которой, вследствие её престарелого возраста, сильно пострадало от жизни в Сибири, куда ей пришлось ехать вместе с дочерью) ставит меня в безвыходное положение и заставляет заключать неоплатные долги. Наконец, в течение уже многих лет я страдаю катаром кишок, который ещё усилился вследствие жизни в Сибири, и теперь я крайне нуждаюсь в правильной семейной жизни.
(подпись: Потомственный дворянин Владимир Ульянов)
(Прошение директору департамента полиции, 23 марта)
2. Выбор цели
(07.1900 – 07.1903)
От автора
В 1900 году Ленин возвращается в Европейскую Россию, некоторое время живёт в Пскове, совершает ряд личных и деловых поездок по российским городам и в конце июля уезжает в Швейцарию. Проведя переговоры с Плехановым, перебирается в Мюнхен. Здесь он вместе с Цедербаумом и Потресовым издаёт социал-демократическую газету «Искра». В редакцию входят также «старики» Плеханов, Аксельрод и Засулич. С самого начала между старой и молодой частью редакции устанавливаются неприязненные отношения, до поры до времени сглаживаемые общей задачей. В эмиграции есть другой центр кристаллизации российских социал-демократов – группа «Рабочее дело». Все усилия «Искры» направлены на оттирание конкурентов от зарубежных финансовых источников. На фоне «рабочедельской опасности» искровцам удаётся сохранить единство.
В апреле 1902 года Ленин уезжает в Лондон, так как германское правительство запретило издавать на своей территории антирусскую газету.
Здесь следует остановиться на «проблеме локализации». Дело в том, что Ленин постоянно переезжал с места на место, у него никогда не было собственного жилья. Кроме того, из временного пристанища он постоянно совершал поездки, иногда весьма продолжительные. Подобная непоседливость объясняется не только служебной необходимостью, но и природными чертами характера. До революции вполне оседло Ленин жил только в Симбирске. Если принять за точку отсчёта относительно постоянное место жительство Ленина, то первая эмиграция распадается на мюнхенский период (август 1900 – апрель 1902), лондонский (апрель 1902 – апрель 1903) и женевский (май 1903 – ноябрь 1905).
Живя в Лондоне, Ленин в феврале 1903 года выезжает в Париж, где читает лекции в так называемой «Русской высшей школе общественных наук». Из числа слушателей и преподавателей РВШОН вскоре было сформировано руководство всех оппозиционных партий России, её учредителем был глава русского масонства М. М. Ковалевский.
Внешне 19001903 годы – это продолжение периода «интеллигентного Ленина», в число его друзей и соратников входят такие люди, как Цедербаум, Плеханов или Потресов, в РВШОН он читает лекции наряду с Милюковым или Черновым. Но ожесточённая борьба с эмигрантскими группировками и до поры до времени скрытое, но всё увеличивающееся соперничество внутри искровцев быстро формируют Ленина следующего периода: расчётливого цепкого политика и одиозного скандалиста. Кроме того, в этот период формируется «Ленин-теоретик». Если в период ссылки он искренне считал себя рядовым марксистом, то теперь, ведя с Плехановым ожесточённые, хотя и скрытые от посторонних идеологические споры по поводу программы партии, Ленин начинает пробовать себя в роли партийного идеолога.
Втягивание с головой в эмигрантские кружковые дрязги отдаляет его от русской интеллигенции. В этот период происходит размежевание между «легальными марксистами», в своей массе имеющими высшее образование, и «ортодоксами», недоучившимися студентами, а зачастю и просто необразованными людьми. Струве, Бердяев, Булгаков или Туган-Барановский тоже занимались в этот период политической деятельностью, по русским условиям иногда весьма грязной, однако это всё-таки не демагоги и не политиканы, а ученые и философы. Полемика между ними и социал-демократами была встречей двух культур: с одной стороны – аргументы и стремление установить истину, с другой – ругань, заушение, навешивание политических ярлыков. Уже к периоду основания РСДРП с «социал-демократами» русским образованным людям было всё ясно. Произошло размежевание не партийное, а культурное.
Ленин по своему происхождению и воспитанию принадлежал к русскому образованному классу, но сознательно сделал выбор в пользу полуазиатских интеллигентов колониального типа. Возможно, им двигали карьерные соображения («молодец среди овец»), но в какой-то степени и патологические, хулиганские черты характера. К концу этого периода закрепляется непередаваемый ленинский стиль ведения полемики. Примерно такой (в шутку я взял в качестве объекта ленинской критики предмет его обожания):
«Карл Маркс был типичным интеллигентским лежебокой, публичным мужчиной, живущим за счёт богатенького „друга“. Извольте полюбоваться на эту слюнявую размазню, всю жизнь прятавшуюся за женину юбку от звонких пощёчин настоящих рабочих лидеров. Если бы сей субъект хотя бы несколько лет поработал у станка, пообтёрся в пролетарской среде, то сразу бы забыл свою заумную галиматью, призванную развращать сознательных рабочих. Ублажать языкоблудствующих толстосумов, играя в детские бирюльки рабочей партии, отвлекающей пролетариат от настоящей задачи повышения заработной платы, – задача для политического шута. Господин Маркс десятилетия канканировал перед аплодирующей почтенной публикой, взяв себе свою „науку“ и охорашиваясь в ней, как свинья в помойной луже».
Читатель найдёт в этом издании массу ленинских высказываний подобного сорта. Вначале, в 1890-х годах, это были отдельные срывы и взвизги. В 1900-х годах подобные высказывания стали демагогической системой
1900 год
(№№ отрывков: 6874)
68
Беру уроки немецкого языка у одного здешнего немца, по 50 коп. за урок. Переводим с русского, немного говорим – не очень-то хорошо идёт дело, и я подумываю уже не бросить ли; – пока, впрочем, посмотрю ещё.
(Письмо матери, 19 апреля)
69
«Как чуть не потухла „Искра“?»
Приехал я сначала в Цюрих, приехал один и не видевшись раньше с Потресовым. В Цюрихе Аксельрод встретил меня с распростертыми объятиями, и я провел два дня в очень задушевной беседе. Беседа была как между давно не видавшимися друзьями: обо всем и о многом прочем, без порядка, совершенно не делового характера. По деловым вопросам Аксельрод вообще мало что mitsprechen kann11; заметно было, что он тянет сторону Плеханова, заметно по тому, как он настаивал на устройстве типографии для журнала в Женеве. Вообще же Аксельрод очень «льстил» (извиняюсь за выражение), говорил, что для них ВСЁ связано с нашим предприятием, что это для них возрождение, что «мы» теперь получим возможность и против крайностей Плеханова спорить – это последнее я особенно заметил, да и вся последующая «гистория» показала, что это особенно замечательные слова были.
Приезжаю в Женеву. Потресов предупреждает, что надо быть очень осторожным с Плехановым, который страшно возбуждён расколом и подозрителен. Беседы с этим последним действительно сразу показали, что он действительно подозрителен, мнителен и rechthaberisch до nec plus ultra12. Я старался соблюдать осторожность, обходя «больные» пункты, но это постоянное держание себя настороже не могло, конечно, не отражаться крайне тяжело на настроении. От времени до времени бывали и маленькие «трения» в виде пылких реплик Плеханова на всякое замечаньице, способное хоть немного охладить или утишить разожжённые (расколом) страсти. Были «трения» и по вопросам тактики журнала: Плеханов проявлял всегда абсолютную нетерпимость, неспособность и нежелание вникать в чужие аргументы и притом неискренность, именно неискренность. Наши заявления, что мы обязаны быть ЕЛИКО ВОЗМОЖНО снисходительны к Струве, ибо МЫ САМИ не без вины в его эволюции: мы сами, и ПЛЕХАНОВ В ТОМ ЧИСЛЕ, не восстали тогда, когда надо было восстать (1895, 1897). Плеханов абсолютно не хотел признать своей, хотя бы малейшей, вины, отделываясь явно негодными аргументами, ОТСТРАНЯЮЩИМИ, а не разъясняющими вопрос. В товарищеской беседе между будущими соредакторами эта… дипломатичность поражала крайне неприятно: зачем обманывать себя, говоря, что в 1895 г. ему, Плеханову, будто бы было «приказано» (??) «не стрелять» (в Струве), а он привык делать, что приказано (похоже на то!). Зачем обманывать себя, уверяя, что в 1897 г. (когда Струве писал в «Новом Слове» о своей цели опровергнуть одно из основных положений марксизма) он, Плеханов, не выступал против, ибо абсолютно не понимает (и никогда не поймет) полемики в одном журнале между сотрудниками. Эта неискренность страшно раздражала тем более, что Плеханов старался в спорах представить дело так, будто мы не хотим беспощадной войны со Струве, будто мы хотим «всё примирить» и проч. Горячие споры шли и о полемике на страницах журнала вообще: Плеханов был против этого и слушать не хотел наших аргументов. К «союзникам» он проявлял ненависть, доходившую до неприличия (заподозривание в шпионстве, обвинение в гешефтмахерстве, в прохвостничестве, заявления, что он бы «расстрелял», не колеблясь, подобных «изменников» и т. п.). Самые отдалённые намеки на то, что и он впал в крайности (напр., мой намек на опубликование частных писем и на неосторожность этого приёма), приводили Плеханова прямо в отчаянное возбуждение и заметное раздражение. <…>
Так шло дело до съезда всей группы «Освобождение труда». Наконец, приехал Аксельрод, и устроился съезд. По вопросу об отношении нашем к Еврейскому союзу (Бунду) Плеханов проявляет феноменальную нетерпимость, объявляя его прямо не социал-демократической организацией, а просто эксплуататорской, эксплуатирующей русских, говоря, что наша цель – вышибить этот Бунд из партии, что евреи – сплошь шовинисты и националисты, что русская партия должна быть русской, а не давать себя «в пленение» «колену гадову» и др. Никакие наши возражения против этих неприличных речей ни к чему не привели и Плеханов остался всецело при своём, говоря, что у нас просто недостаёт знаний еврейства, жизненного опыта в ведении дел с евреями. Никакой резолюции по этому вопросу принято не было. Читали вместе на съезде «заявление»: Плеханов держал себя странно, молчал, никаких изменений не предложил, не восстал против того, что там допускается полемика, вообще точно отстранялся, именно отстранился, не желал участвовать и только вскользь, мимоходом, бросил ядовитое и злое замечание, что он-то бы (они-то бы, т. е. группа «Освобождение труда», в коей он диктатор) уж, конечно, не такое заявление написал. Вскользь брошенное, кстати прибавленное к какой-то фразе иного содержания, это замечание Плеханова меня особенно неприятно поразило: идёт совещание соредакторов, и вот один из соредакторов (которого ДВА раза просили дать свой проект заявления или проект исправления нашего заявления) не предлагает никаких изменений, а только саркастически замечает, что он-то бы уж, конечно, не так писал (не так робко, скромно, оппортунистически – хотел он сказать). Это уже ясно показывало, что нормальных отношений между ним и нами не существует. Далее – обхожу менее важные вопросы съезда – ставится вопрос об отношении к Струве и Туган-Барановскому. Мы стоим за УСЛОВНОЕ приглашение (нас неизбежно толкала на это резкость Плеханова: мы хотели этим показать, что желаем иного отношения. Невероятная резкость Плеханова просто как-то инстинктивно толкает на протест, на защиту его противников. Засулич очень тонко заметила, что Плеханов всегда полемизирует так, что вызывает в читателе сочувствие к своему противнику). Плеханов очень холодно и сухо заявляет о своемполном несогласии и демонстративно молчит в течение всех наших довольно долгих разговоров с Аксельродом и Засулич, которые не прочь и согласиться с нами. Всё утро это проходит под какой-то крайне тяжелой атмосферой: дело безусловно принимало такой вид, что Плеханов ставит ультиматум – или он или приглашать этих «прохвостов». Видя это, мы оба с Потресовым решили уступить и с самого начала вечернего заседания заявили, что «по настоянию Плеханова» отказываемся. Встречено это заявление было молчанием (точно это и само собою подразумевалось, что мы не можем не уступить!). Нас порядочно раздражила эта «атмосфера ультиматумов» (как формулировал позже Потресов) – желание Плеханова властвовать неограниченно проявлялось очевидно. Раньше, когда мы частным образом беседовали о Струве (Плеханов, Потресов, Засулич и я, в лесу, гуляя вечером), Плеханов заявил после горячего спора, кладя мне руку на плечо: «я ведь, господа, не ставлю условий, там обсудим всё это на съезде сообща и решим вместе». Тогда это меня очень тронуло. Но оказалось, что на съезде вышло как раз обратное: на съезде Плеханов отстранился от товарищеского обсуждения, сердито молчал и своим молчанием явно «СТАВИЛ УСЛОВИЕ». Для меня это было резким проявлением неискренности (хотя я сразу и не сформулировал ещё так ясно своих впечатлений), а Потресов прямо заявил: «я ему не забуду этой уступки!». Наступает суббота. Я не помню уже точно, о чём говорили в этот день, но вечером, когда мы шли все вместе, разгорелся новый конфликт. Плеханов говорил, что надо заказать одному лицу (которое ещё не выступало в литературе, но в коем Плеханов хочет видеть философский талант. Я этого лица не знаю; известно оно своим слепым преклонением пред Плехановым13) статью на философскую тему, и вот Плеханов говорит: я ему посоветую начать статью замечанием против Каутского – хорош-де гусь, который уже «критиком» сделался, пропускает в «Neue Zeit» философские статьи «критиков» и не даёт полного простора «марксистам» (сиречь Плеханову). Услышав о проекте такой резкой выходки против Каутского (приглашённого уже в сотрудники журнала), Потресов возмутился и горячо восстал против этого, находя это неуместным. Плеханов надулся и озлобился, я присоединился к Потресову. Аксельрод и Засулич молчали. Через полчасика Плеханов уехал (мы шли его провожать на пароход), причем последнее время он сидел молча, чернее тучи. Когда он ушёл, у нас всех сразу стало как-то легче на душе и пошла беседа «по-хорошему». На другой день, в воскресенье (сегодня 2 сентября, воскресенье. Значит, это было ТОЛЬКО неделю тому назад!!! А мне кажется, что это было с год тому назад! Настолько уже это отошло далеко!), собрание назначено не у нас, на даче, а у Плеханова. Приезжаем мы туда, – Потресов приехал сначала, я после. Плеханов высылает Аксельрода и Засулич сказать Потресову, что он, Плеханов, отказывается от соредакторства, а хочет быть простым сотрудником: Аксельрод ушел, Засулич совсем растерянно, сама не своя, бормочет Потресову: «Жорж недоволен, не хочет»… Вхожу я. Мне отпирает Плеханов и подаёт руку с несколько странной улыбкой, затем уходит. Я вхожу в комнату, где сидят Засулич и Потресов со странными лицами. Ну, что же, господа? – говорю я. Входит Плеханов и зовёт нас в свою комнату. Там он заявляет, что лучше он будет сотрудником, простым сотрудником, ибо иначе будут только трения, что он смотрит на дело, видимо, иначе, чем мы, что он понимает и уважает нашу, партийную, точку зрения, но встать на неё не может. Пусть редакторами будем мы, а он сотрудником. Мы совершенно опешили, выслушав это, прямо-таки опешили и стали отказываться. Тогда Плеханов говорит: ну, если вместе, то как же мы голосовать будем; сколько голосов? – Шесть. – Шесть неудобно. – «Ну, пускай у Плеханова будет 2 голоса, – вступается Засулич, – а то он всегда один будет, – два голоса по вопросам тактики». Мы соглашаемся. Тогда Плеханов берёт в руки бразды правления и начинает в тоне редактора распределять отделы и статьи для журнала, раздавая эти отделы то тому, то другому из присутствующих – тоном, не допускающим возражений. Мы сидим все, как в воду опущенные, безучастно со всем соглашаясь и не будучи ещё в состоянии переварить происшедшее. Мы чувствуем, что оказались в дураках, что наши замечания становятся всё более робкими, что Плеханов «отодвигает» их (не опровергает, а отодвигает) всё легче и всё небрежнее, что «новая система» de facto всецело равняется полнейшему господству Плеханова и что Плеханов, отлично понимая это, не стесняется господствовать вовсю и не очень-то церемонится с нами. Мы сознавали, что одурачены окончательно и разбиты наголову, но ещё не реализовали себе вполне своего положения. Зато, как только мы остались одни, как только мы сошли с парохода и пошли к себе на дачу, – нас обоих сразу прорвало, и мы разразились взбешенными и озлобленнейшими тирадами против Плеханова.
Но, прежде чем излагать содержание этих тирад и то, к чему они привели, я сделаю сначала маленькое отступление и вернусь назад. Почему нас так возмутила идея полного господства Плеханова (независимо от ФОРМЫ его господства)? Раньше мы всегда думали так: редакторами будем мы, а они – ближайшими участниками. Я предлагал так формально и ставить с самого начала (ещё с России), Потресов предлагал не ставить формально, а действовать лучше «по-хорошему» (что сойдет-де на то же), – я соглашался. Но оба мы были согласны, что редакторами должны быть мы как потому, что «старики» крайне нетерпимы, так и потому, что они не смогут аккуратно вести черную и тяжёлую редакторскую работу: только эти соображения для нас и решали дело, идейное же их руководство мы вполне охотно признавали. Разговоры мои в Женеве с ближайшими товарищами и сторонниками Плеханова из молодых (члены группы «Социал-демократ», старинные сторонники Плеханова, работники, не рабочие, а работники, простые, деловые люди, всецело преданные Плеханову), разговоры эти вполне укрепили меня (и Потресова) в мысли, что именно так должны мы ставить дело: эти сторонники сами заявляли нам, без обиняков, что редакция желательна в Германии, ИБО ЭТО СДЕЛАЕТ НАС НЕЗАВИСИМЕЕ ОТ ПЛЕХАНОВА, что если старики будут держать в руках фактическую редакторскую работу, это будет равносильно страшным проволочкам, а то и провалу дела. И Потресов по тем же соображениям стоял БЕЗУСЛОВНО за Германию.
Я остановился, в своём описании того, как чуть было не потухла «Искра», на нашем возвращении домой вечером в воскресенье 26 августа нового стиля. Как только мы остались одни, сойдя с парохода, мы прямо-таки разразились потоком выражений негодования. Нас точно прорвало, тяжёлая атмосфера разразилась грозой. Мы ходили до позднего вечера из конца в конец нашей деревеньки, ночь была довольно тёмная, кругом ходили грозы и блистали молнии. Мы ходили и возмущались. Помнится, начал Потресов заявлением, что личные отношения к Плеханову он считает теперь раз навсегда прерванными и никогда не возобновит их: деловые отношения останутся, – лично я с ним fertig14. Его обращение оскорбительно – до такой степени, что заставляет нас подозревать его в очень «нечистых» мыслях по отношению к нам (т.е., что он мысленно приравнивает нас к Streber’ам15). Он нас третирует и т. д. Я поддерживал всецело эти обвинения. Мою «влюблённость» в Плеханова тоже как рукой сняло, и мне было обидно и горько до невероятной степени. Никогда, никогда в моей жизни я не относился ни к одному человеку с таким искренним уважением и почтением, veneration16, ни перед кем я не держал себя с таким «смирением» – и никогда не испытывал такого грубого «пинка». А на деле вышло именно так, что мы получили пинок: нас припугнули, как детей, припугнули тем, что взрослые нас покинут и оставят одних, и, когда мы струсили (какой позор!), нас с невероятной бесцеремонностью отодвинули. Мы сознали теперь совершенно ясно, что утреннее заявление Плеханова об отказе его от соредакторства было простой ловушкой, рассчитанным шахматным ходом, западнёй для наивных «пижонов»: это не могло подлежать никакому сомнению, ибо если бы Плеханов искренне боялся соредакторства, боялся затормозить дело, боялся породить лишние трения между вами, – он бы никоим образом не мог, минуту спустя, обнаружить (и грубо обнаружить), что его СОредакторство совершенно равносильно его ЕДИНОредакторству. Ну, а раз человек, с которым мы хотим вести близкое общее дело, становясь в интимнейшие с ним отношения, раз такой человек пускает в ход по отношению к товарищам шахматный ход, – тут уже нечего сомневаться в том, что это человек нехороший, именно нехороший, что в нем сильны мотивы личного, мелкого самолюбия и тщеславия, что он – человек неискренний. Это открытие – это было для нас настоящим открытием! – поразило нас как громом потому, что мы оба были до этого момента влюблены в Плеханова и, как любимому человеку, прощали ему всё, закрывали глаза на все недостатки, уверяли себя всеми силами, что этих недостатков нет, что это – мелочи, что обращают внимание на эти мелочи только люди, недостаточно ценящие принципы. И вот, нам самим пришлось наглядно убедиться, что эти «мелочные» недостатки способны отталкивать самых преданных друзей, что никакое убеждение в теоретической правоте неспособно заставить забыть его ОТТАЛКИВАЮЩИЕ качества. Возмущение наше было бесконечно велико: идеал был разбит, и мы с наслаждением попирали его ногами, как свергнутый кумир: самым резким обвинениям не было конца. Так нельзя! решили мы. Мы не хотим и не будем, НЕ МОЖЕМ работать вместе при таких условиях. Прощай, журнал! Мы бросаем всё и едем в Россию, а там наладим дело заново и ограничимся газетой. Быть пешками в руках этого человека мы не хотим; товарищеских отношений он не допускает, не понимает. Брать Н А СЕБЯ редакторство мы не решаемся, да притом это было бы теперь просто противно, это выходило бы именно так, как будто бы мы гнались только за редакторскими местечками, как будто бы мы были Streber’ами, карьеристами, как будто бы и в нас говорило такое же тщеславие, только калибром пониже… Трудно описать с достаточной точностью наше состояние в этот вечер: такое это было сложное, тяжёлое, мутное состояние духа! Это была настоящая драма, целый разрыв с тем, с чем носился, как с любимым детищем, долгие годы, с чем неразрывно связывал всю свою жизненную работу. И всё оттого, что мы были раньше влюблены в Плеханова: не будь этой влюбленности, относись мы к нему хладнокровнее, ровнее, смотри мы на него немного более со стороны, – мы иначе бы повели себя с ним и не испытали бы такого, в буквальном смысле слова, краха, такой «нравственной бани», по совершенно верному выражению Потресова. Это был самый резкий жизненный урок, обидно-резкий, обидно-грубый. Младшие товарищи «ухаживали» за старшим из громадной любви к нему, – а он вдруг вносит в эту любовь атмосферу интриги и заставляет их почувствовать себя не младшими братьями, а дурачками, которых водят за нос, пешками, которые можно двигать по произволу, а то так даже и неумелыми Streber’ами, которых надо посильнее припугнуть и придавить. И влюблённая юность получает от предмета своей любви горькое наставление: надо ко всем людям относиться «без сентиментальности», надо держать камень за пазухой. Бесконечное количество таких горьких слов говорили мы в тот вечер. Внезапность краха вызывала, естественно, немало и преувеличений, но в основе своей эти горькие слова были верны. Ослеплённые своей влюблённостью, мы держали себя в сущности как РАБЫ, а быть рабом – недостойная вещь, и обида этого сознания во сто крат увеличивалась ещё тем, что нам открыл глаза «он» самолично на нашей шкуре…
Мы пошли, наконец, по своим комнатам спать с твёрдым решением завтра же высказать Плеханову наше возмущение, отказаться от журнала и уехать, оставив одну газету, а журнальный материал издавать брошюрами: дело от этого не пострадает, мол, а мы избавимся от ближайших отношений к «этому человеку».
На другой день просыпаюсь раньше обыкновенного: меня будят шаги по лестнице и голос Аксельрода, который стучится в комнату Потресова. Я слышу, как Потресов откликается, отворяет дверь – слышу это и думаю про себя: хватит ли духу у Потресова сказать все сразу? а лучше сразу сказать, необходимо сразу, не тянуть дела. Умывшись и одевшись, вхожу к Потресову, который умывается. Аксельрод сидит на кресле с несколько натянутым лицом. «Вот, Ульянов, – обращается ко мне Потресов, – я сказал Аксельроду о нашем решении ехать в Россию, о нашем убеждении, что так вести дело нельзя». Я вполне присоединяюсь, конечно, и поддерживаю Потресова. Аксельроду мы, не стесняясь, рассказываем всё, настолько не стесняясь, что Потресов даже говорит, что мы подозреваем, что Плеханов считает нас Streber’ами. Аксельрод вообще полусочувствует нам, горько качая головой и являя вид до последней степени расстроенный, растерянный, смущённый, но тут энергично протестует и кричит, что это-то уж неправда, что у Плеханова есть разные недостатки, но этого-то нет, что тут уже не он несправедлив к нам, а мы – к нему, что до сих пор он готов был сказать Плеханову: «видишь, что ты наделал – расхлебывай сам, я умываю руки», а теперь он не решается, ибо видит и у нас несправедливое отношение. Его уверения, конечно, произвели на нас мало впечатления, и бедный Аксельрод имел совсем жалкий вид, убеждаясь, что наше решение – твердо.
Мы вышли вместе и пошли предупреждать Засулич. Надо было ждать, что она примет известие о «разрыве» (ведь дело принимало именно вид разрыва) особенно тяжело. Я боюсь даже – говорил накануне Потресов – совершенно серьёзно боюсь, что она покончит с собой…
Никогда не забуду я того настроения духа, с которым выходили мы втроём: «мы точно за покойником идём», сказал я про себя. И действительно, мы шли, как за покойником, молча, опуская глаза, подавленные до последней степени нелепостью, дикостью, бессмысленностью утраты. Точно проклятье какое-то! Всё налаживалось к лучшему – налаживалось после таких долгих невзгод и неудач, – и вдруг налетел вихрь – и конец, и всё опять рушится. Просто как-то не верилось самому себе (точь-в-точь как не веришь самому себе, когда находишься под свежим впечатлением смерти близкого человека!) – неужели это я, ярый поклонник Плеханова, говорю о нём теперь с такой злобой и иду, с сжатыми губами и с чертовским холодом на душе, говорить ему холодные и резкие вещи, объявлять ему почти что о «разрыве отношений»? Неужели это не дурной сон, а действительность?
Это впечатление не проходило и во время разговора с Засулич. Она не проявляла особенно резко возбуждения, но видно было, что угнетена была страшно, и упрашивала, молила почти что, нельзя ли нам всё же отказаться от нашего решения, нельзя ли попробовать, может быть, на деле не так страшно, за работой наладятся отношения, за работой не так видны будут отталкивающие черты его характера… Это было до последней степени тяжело – слушать эти искренние просьбы человека, слабого пред Плехановым, но человека безусловно искреннего и страстно преданного делу, человека, с «героизмом раба» (выражение Потресова) несущего ярмо плехановщины. До такой степени тяжело было, что ей-богу временами мне казалось, что я расплачусь… Когда идёшь за покойником, – расплакаться всего легче именно в том случае, если начинают говорить слова сожаления, отчаяния…
Ушли мы от Аксельрода и Засулич. Ушли, пообедали, отправили в Германию письма, что мы туда едем, чтобы МАШИНУ ПРИОСТАНОВИЛИ, даже телеграмму об этом отправили (ещё ДО разговора с Плехановым!!), и ни у одного из нас не шевельнулось сомнение в нужности того, что мы делали.
После обеда идём опять в назначенный час к Аксельроду и Засулич, у коих уже должен был быть Плеханов. Подходим, они все трое выходят. Здороваемся молча – впрочем, Плеханов старается вести сторонний разговор (мы просили Аксельрода и Засулич предупредить его, так что он уже всё знает) – возвращаемся в комнату и садимся. Потресов начинает говорить – сдержанно, сухо и кратко, что мы отчаялись в возможности вести дело при таких отношениях, КАКИЕ определились вчера, что решили уехать в Россию посоветоваться с тамошними товарищами, ибо на себя уже не берем решения, что от журнала приходится пока отказаться. Плеханов очень спокоен, сдержан, очевидно, вполне и безусловно владеет собой, ни следа нервности Павла Борисовича или Веры Ивановны (бывал и не в таких передрягах! думаем мы со злостью, глядя на него!). Он допрашивает, в чем же собственно дело. «Мы находимся в атмосфере ультиматумов», – говорит Потресов и развивает несколько эту мысль. «Что же вы боялись, что ли, что я после первого номера стачку вам устрою перед вторым?» – спрашивает Плеханов, наседая на нас. Он думал, что мы этого не решимся сказать. Но я тоже холодно и спокойно отвечаю: «отличается ли это от того, что сказал Потресов? Ведь он это самое и сказал». Плеханова, видимо, немного коробит. Он не ожидал такого тона, такой сухости и прямоты обвинений. – «Ну, решили ехать, так что ж тут толковать, – говорит он, – мне тут нечего сказать, мое положение очень странное: у вас всё впечатления да впечатления, больше ничего: получились у вас такие впечатления, что я дурной человек. Ну, что же я могу с этим поделать?» – Наша вина может быть в том, – говорю я, желая отвести беседу от этой «невозможной» темы, – что мы чересчур размахнулись, не разведав брода. – «Нет, уж если говорить откровенно, – отвечает Плеханов, – ваша вина в том, что вы (может быть, в этом сказалась и нервность Потресова) придали чрезмерное значение таким впечатлениям, которым придавать значение вовсе не следовало». Мы молчим и затем говорим, что вот-де брошюрами можно пока ограничиться. Плеханов сердится: «я о брошюрах не думал и не думаю. НА МЕНЯ НЕ РАССЧИТЫВАЙТЕ. Если вы уезжаете, то я ведь сидеть сложа руки не стану и могу вступить до вашего возвращения в иное предприятие».
Ничто так не уронило Плеханова в моих глазах, как это его заявление, когда я вспоминал его потом и обдумывал его всесторонне. Это была такая грубая угроза, так плохо рассчитанное запугивание, что оно могло только «доконать» Плеханова, обнаружив его «политику» по отношению к нам: достаточно-де будет их хорошенько припугнуть…
Но на угрозу мы не обратили НИ МАЛЕЙШЕГО ВНИМАНИЯ. Я только сжал молча губы: хорошо, мол, ты так – ну a la guerre comme a la guerre, но дурак же ты, если не видишь, что мы теперь уже не те, что мы за одну ночь совсем переродились.
И вот, увидав, что угроза не действует, Плеханов пробует другой манёвр. Как же не назвать в самом деле манёвром, когда он стал через несколько минут, тут же, говорить о том, что разрыв с нами равносилен для него полному отказу от политической деятельности, что он отказывается от неё и уйдет в научную, чисто научную литературу, ибо если-де он уж с нами не может работать, то, значит, ни с кем не может… Не действует запугивание, так, может быть, поможет лесть.. Но ПОСЛЕ запугивания это могло произвести только отталкивающее впечатление… Разговор был короткий, дело не клеилось; Плеханов перевёл, видя это, беседу на жестокость русских в Китае, но говорил почти что он один, и мы вскоре разошлись.
Беседа с Аксельродом и Засулич, после ухода Плеханова, не представляла уже из себя ничего интересного и существенного: Аксельрод извивался, стараясь доказать нам, что Плеханов тоже убит, что теперь на нашей душе грех будет, если мы так уедем, и пр. и пр. Засулич в интимной беседе с Потресовым признавалась, что «Жорж» всегда был такой, призналась в своим «героизме раба», призналась, что «это для него урок будет», если мы уедем.
Остаток вечера провели пусто, тяжело.
На другой день, вторник 28 августа н. ст., надо уезжать в Женеву и оттуда в Германию. Рано утром будит меня (обыкновенно поздно встающий) Потресов. Я удивляюсь: он говорит, что спал плохо и что придумал последнюю возможную комбинацию, чтобы хоть кое-как наладить дело, чтобы из-за порчи ЛИЧНЫХ отношений не дать погибнуть серьёзному ПАРТИЙНОМУ предприятию. Издадим СБОРНИК, – благо материал уже намечен, связи с типографией налажены. Издадим сборник пока при теперешних неопределенных редакторских отношениях, а там увидим: от сборника одинаково лёгок переход и к журналу и к брошюрам. Если же Плеханов заупрямится, – тогда чёрт с ним, мы будем знать, что сделали всё, что могли… Решено.
Идем сообщать Павлу Борисовичу и Вере Ивановне и встречаем их: они шли к нам. Они, конечно, охотно соглашаются, и Аксельрод берёт на себя поручение переговорить с Плехановым и побудить его согласиться.
Приезжаем в Женеву и ведём ПОСЛЕДНЮЮ БЕСЕДУ с Плехановым. Он берёт тон такой, будто вышло лишь печальное недоразумение на почве нервности: участливо спрашивает Потресова о его здоровье и почти обнимает его – тот чуть не отскакивает. Плеханов соглашается на сборник: мы говорим, что по вопросу об организации редакторского дела возможны три комбинации (1. мы редакторы, он – сотрудник; 2. мы все соредакторы; 3. он – редактор, мы – сотрудники), что мы обсудим в России все эти три комбинации, выработаем проект и привезем сюда. Плеханов заявляет, что он решительно отказывается от 3-ей комбинации, решительно настаивает на совершенном исключении ЭТОЙ комбинации, на первые же ОБЕ комбинации СОГЛАШАЕТСЯ. Так и порешили: пока, ВПРЕДЬ ДО ПРЕДОСТАВЛЕНИЯ нами проекта нового редакторского режима, оставляем старый порядок (соредакторы все шесть, причем 2 голоса у Плеханова).
Плеханов выражает затем желание разузнать хорошенько, в чём же собственно дело-то было, чем мы недовольны. Я замечаю, что, может быть, лучше будет, если мы больше внимания уделим тому, что будет, а не тому, что было. Но Плеханов настаивает, что надо же выяснить, разобрать. Завязывается беседа, в которой участвуем почти только Плеханов и я – Потресов и Аксельрод молчат. Беседа ведётся довольно спокойно, даже вполне спокойно. Плеханов говорит, что он заметил, будто Потресов был раздражён отказом его насчёт Струве, – я замечаю, что он, напротив, ставил нам условия – вопреки своему прежнему заявлению в лесу, что он условий не ставит. Плеханов защищается: я-де молчал не потому, что ставил условия, а потому, что для меня вопрос был ясен. Я говорю о необходимости допускать полемику, о необходимости между нами голосований – Плеханов допускает последнее, но говорит: по частным вопросам, конечно, голосование, по основным – невозможно. Я возражаю, что именно разграничение основных и частных вопросов будет не всегда легко, что именно об этом разграничении необходимо будет голосовать между соредакторами. Плеханов упирается, говорит, что это уже дело совести, что различие между основными и частными вопросами дело ясное, что тут голосовать нечего. Так на этом споре – допустимо ли голосование между соредакторами по вопросу о разграничении основных и частных вопросов – мы и застряли, не двигаясь ни шагу дальше. Плеханов проявил всю свою ловкость, весь блеск своих примеров, сравнений, шуток и цитат, невольно заставлявших смеяться, но этот вопрос так-таки и замял, не сказав прямо: нет. У меня получилось убеждение. что он именно не мог уступить здесь, по этому пункту, не мог отказаться от своего «индивидуализма» и от своих «ультиматумов», ибо он по подобным вопросам не стал бы голосовать, а стал бы именно ставить ультиматумы.
В тот же день вечером я уехал, не видавшись больше ни с кем из группы «Освобождение труда». Мы решили не говорить о происшедшем никому, кроме самых близких лиц, – решили соблюсти аппарансы – не дать торжествовать противникам. По внешности – как будто бы ничего не произошло, вся машина должна продолжать идти, как и шла, – только внутри порвалась какая-то струна, и вместо прекрасных личных отношений наступили деловые, сухие, с постоянным расчётом: по формуле `si vis pacem, para bellum. <…>
По мере того, как мы отходили подальше от происшедшей истории, мы стали относиться к ней спокойнее и приходить к убеждению, что дело бросать совсем не резон, что бояться нам взяться за редакторство (СБОРНИКА) пока нечего, а взяться необходимо именно нам, ибо иначе нет абсолютно никакой возможности заставить правильно работать машину и не дать делу погибнуть от дезорганизаторских «качеств» Плеханова.
По приезде в Нюрнберг, 4 или 5 сентября, мы уже выработали проект ФОРМАЛЬНЫХ отношений между нами (я начал писать этот проект ещё дорогой, в вагоне ж. д.), и проект этот делал нас – редакторами, их – сотрудниками с правом голоса по всем редакционным вопросам. Этот проект и решено было обсудить совместно с Цедербаумом, а затем преподнести им.
Искра начала ПОДАВАТЬ НАДЕЖДУ опять разгореться.
(сентябрь)
70
Прежде, чем объединяться, и для того, чтобы объединиться, мы должны сначала решительно и определённо размежеваться.
(Заявление редакции «Искры», сентябрь)
71
Если называть вещи их настоящим именем, то надо сказать, что европейские правительства (и русское едва ли не первое из них) уже начали раздел Китая. Но они начали раздел не открыто, а исподтишка, как воры. Они принялись обкрадывать Китай, как крадут с мертвеца, а когда этот мнимый мертвец попробовал оказать сопротивление, – они бросились на него, как дикие звери, выжигая целые деревни, топя в Амуре, расстреливая и поднимая на штыки безоружных жителей, их жён и детей. И все эти христианские подвиги сопровождаются криками против дикарей-китайцев, дерзающих поднять руку на цивилизованных европейцев.
(«Китайская война», октябрь)
72
Конечно, борьба в литературе породит несколько новых обид, нанесёт немало пинков, но мы не такие уже недотроги, чтобы нам пинков бояться! Желать борьбы без пинков, разногласий без борьбы – было бы институтской наивностью.
(Письмо Якубовой, 26 октября)
73
Мне хотелось бы записать свои впечатления от сегодняшней беседы со Струве. Это было знаменательное и «историческое» в своем роде собрание (Потресов, Засулич, Струве + его жена + я), по крайней мере историческое в моей жизни, подводящее итог целой – если по эпохе, то странице жизни и определяющее надолго поведение и жизненный путь.
По первоначальной передаче дела Потресовым я понимал так, что Струве идёт к нам и хочет делать шаги с своей стороны – оказалось, как раз наоборот. Произошла эта странная ошибка оттого, вероятно, что Потресову очень уже хотелось того, чем «манил» Струве, именно политического материала, корреспонденций etc., а «чего хочется, тому верится», и Потресов верил в возможность того, чем манил Струве, хотел верить в искренность Струве, в возможность приличного modus vivendi с ним.
И именно это собрание окончательно и бесповоротно опровергло такую веру. Струве показал себя с совершенно новой стороны, показал себя «политиком» чистой воды, политиком в худшем смысле слова, политиканом, пройдохой, торгашом и нахалом. Он приехал С ПОЛНОЙ УВЕРЕННОСТЬЮ В НАШЕМ БЕССИЛИИ – так формулировал сам Потресов результаты переговоров, и это формулирование было совершенно верно. Струве явился с верой в наше бессилие, явился предлагать нам условия сдачи, и он проделал это в отменно-умелой форме, не сказав ни одного резкого словечка, но обнаружив тем не менее, какая грубая, торгашеская натура дюжинного либерала кроется под этой изящной, цивилизованной оболочкой самоновейшего «критика».
На мои запросы (с которых началась деловая часть вечера), почему он, Струве, не хочет идти просто в сотрудники, он отвечал с полной решительностью, что для него это психологически невозможно работать на журнал, в коем его «разделывают под орех» (буквальное его выражение), что не думаем же мы, что мы будем его ругать, а он нам будет «политические статьи писать» (буквально!), что о сотрудничестве могла бы идти речь только при условии полной равноправности (т.е. равноправности, очевидно, критиков и ортодоксальных), что после заявления17 его товарищ и друг18 не захотел даже ехать на свидание с Потресовым, что его, Струве, отношение определяется не столько заявлением, и даже вовсе не заявлением, а тем, что раньше он хотел ограничиться ролью «благожелательного пособничества», а теперь он не намерен ограничиться этим, а хочет быть и редактором (Струве почти так и сказал!!). Всё это выпалил Струве не сразу, переговоры о его сотрудничестве тянулись изрядно долго (слишком долго, по мнению Потресова и Засулич), но из них мне с полной ясностью вырисовалось, что с этим джентльменом каши не сваришь. <…> В заключение – сговорились отложить решение, – на Струве наседали ещё Потресов и Засулич, требовали от НЕГО объяснений, спорили, я больше молчал, смеялся (так, что Струве ясно это видел), и разговор быстро пришёл к концу.
(Раскол в Заграничном союзе русских социал-демократов, ноябрь)
74
Я ездил на днях в Вену и с удовольствием прокатился после нескольких недель сидения. Но только неприятная зима – без снега. В сущности, даже и зимы-то никакой нет, а так, какая-то дрянненькая осень, мокроть стоит. Хорошо, что не холодно, и я вполне обхожусь без зимнего пальто, но неприятно как-то без снега. Надоедает слякоть, и с удовольствием вспоминаешь о настоящей русской зиме, о санном пути, о морозном чистом воздухе. Я провожу первую зиму за границей, первую совсем непохожую на зиму, и не могу сказать, чтобы очень доволен был, хотя иногда перепадают великолепные деньки вроде тех, что бывают у нас хорошей поздней осенью.
(Письмо матери, 26 декабря)
1901 год
(№№ отрывков: 75103)
75
«Фельдфебеля в Вольтеры дать!» – эта формула нисколько не устарела. Напротив, ХХ веку суждено увидеть её настоящее осуществление.
(Отдача в солдаты 183-х студентов, 1 января)
76
Праздновался юбилей паскудной газеты «Южный край», травящей всякое стремление к свету и свободе, восхваляющей все зверства нашего правительства. Перед редакцией собралась толпа, которая торжественно предавала разодранию номера «Южного края», привязывала их к хвостам лошадей, обёртывала в них собак, бросала камни и пузырьки с сернистым водородом в окна с кликами: «долой продажную прессу!». Вот какого чествования поистине заслуживают не только редакции продажных газет, но и все наши правительственные учреждения.
(То же)
77
Согласились бы Вы взять на себя в ближайшем будущем постоянную функцию по перевозке <«Искры»>, – то есть жить около границы, ездить, сноситься с контрабандистами. <…> Нет ли у Вас на примете товарища, способного на эту роль и знающего по-еврейски?
(Письмо Ногину, 24 января)
78
Сейчас получил письмо, дорогой Георгий Валентинович, только что вернувшись с «окончательного» разговора с Иудой19. Дело слажено, и я страшно недоволен тем, как слажено. <…> Выпускать он хотел бы ЕЖЕМЕСЯЧНО по ПЯТИ листов – сиречь букв около 200 тысяч, – как раз столько, сколько в 2-х листах «Искры». Что он может ДОСТАВЛЯТЬ настолько материала, в этом трудно усомниться, ибо он человек обеспеченный, пишущий много, имеющий хорошие связи. Дело ясное: конкуренция направляется не столько против «Зари», сколько против «Искры»: то же преобладание политического материала, тот же газетный характер – обозрение текущих событий, коротенькие статьи (Иуда с очень верным тактом придает громадное значение частому выходу тоненьких книжек с маленькими статьями). Нас будут наваливать материалом сего рода, мы будем бегать по исполнению поручений Иуды, который своим хозяйничаньем в «Современном Обозрении» (дело очевидное, что хозяин, и хозяин полный, будет там он, ибо у него деньги и 99% материалов – мы разве изредка мало-мало что в состоянии будем дать туда) сделает великолепную либеральную карьеру и попытку оттереть не только тяжеловесную «Зарю», но и «Искру». Мы будем бегать, хлопотать, корректировать, перевозить, а его сиятельство г. Иуда будет главным редактором наиболее влиятельного (в широком так называемом «общественном» мнении) журнальчика. А «романтическое» утешение можно предоставить этим «правоверным»: пусть называется «Приложение к социал-демократическому журналу „Заря“», пусть утешаются словечками, а я пока заберу в руки самое дело. Спрашивается, неужели пресловутая «гегемония» социал-демократии не окажется при этом простым лицемерием? В чем она выразится, кроме словечка: «Приложение к социал-демократическому»? Что материалом о нас задавит, – это несомненно, ибо мы и для «Зари»-то с «Искрой» не успеваем писать.
Одно из двух: или «Современное Обозрение» есть ПРИЛОЖЕНИЕ к ЖУРНАЛУ «Заря» – (как условлено) – тогда оно должно выходить не чаще «Зари», с ПОЛНОЙ свободой утилизации материала для «Искры». Или мы продаём право нашего первородства за чечевичную похлёбку и оказываемся водимыми за нос Иудой, кормящим нас словечками. Если нам суждено и возможно добиться действительной гегемонии, то исключительно при помощи политической газеты (подкреплённой научным органом), и когда нам с возмутительной наглостью заявляют, что политический отдел нашей газеты не должен конкурировать с политическим предприятием гг. либералов, то наша жалкая роль ясна, как божий день!
(Письмо Плеханову, 30 января)
79
Можно жить около отхожего места, привыкнуть, не замечать, обжиться, но стоит только приняться его чистить – и вонь непременно восчувствуют тогда все обитатели не только данной, но и соседних квартир.
(«Бей, но не до смерти», февраль)
80
Ни в одной стране нет такого обилия законов, как в России. У нас на всё есть законы.
(то же)
81
Тяжеловесность механизма, чрезмерная централизация, необходимость самому правительству сунуть во всё свой нос – всё это явления общие, распространяющиеся на всю нашу общественную жизнь.
(«Объективная статистика», февраль)
82
Мы будем стараться всегда и по всяким поводам разъяснять крестьянам, что люди, говорящие им об опеке или помощи от современного государства, – либо дурачки, либо шарлатаны и худшие враги их, что крестьянству нужно прежде всего избавление от произвола и гнёта власти чиновников, нужно прежде всего признание их полной и безусловной равноправности во всех отношениях со всеми другими сословиями, полной свободы передвижения и переселения, свободы распоряжения землёй, свободы распоряжения всеми мирскими делами и мирскими доходами.
(«Рабочая партия и крестьянство», февраль)
83
С тем, чтобы возбуждающим требованием должно было служить государственное страхование от безработицы, – я не могу согласиться. Я сомневаюсь, чтобы это было верно принципиально: в классовом государстве страхование от безработицы вряд ли может быть чем иным, кроме как одурачением. Тактически это у нас в России особенно неудобно, ибо наше государство ЛЮБИТ эксперименты «огосударствления», любит рекламировать их «общую пользу», и мы должны решительно быть против расширения функций ТЕПЕРЕШНЕГО государства и за – больший простор общественной самодеятельности.
(Письмо Ногину, 5 февраля)
84
На днях кончился здесь карнавал. Я первый раз видел последний день карнавала за границей – процессии ряженых на улице, повальное дурачество, тучи конфетти (мелкие кусочки цветной бумаги), бросаемых в лицо, бумажные змейки и пр. и пр. Умеют здесь публично, на улицах веселиться! <…>
Вот что попросил бы Маняшу прислать мне с ней: коробочку «моих» перьев. Представь себе: здесь не нашел нигде. Глупый народ – чехи и немчура. Английских перьев нет, только «своего» изделия, дрянь страшная. <…>
Бываете ли в театре? Что это за новая пьеса Чехова «Три сестры»? Видели ли её и как нашли? Я читал отзыв в газетах. Превосходно играют в «Художественно-Общедоступном» – до сих пор вспоминаю с удовольствием своё посещение в прошлом году.
(Письмо матери, 20 февраля)
85
Был я здесь, между прочим, в Музее изобразительных искусств и даже в театре смотрел венскую оперетку! Мало понравилось!
(Письмо матери, 4 марта)
86
Работать над созданием боевой организации и ведением политической агитации обязательно при какой угодно «серой, мирной» обстановке, в период какого угодно «упадка революционного духа» – более того: именно при такой обстановке и в такие периоды особенно необходима указанная работа, ибо в моменты взрывов и вспышек поздно уже создавать организацию; она должна быть наготове, чтобы сразу развернуть свою деятельность.
87
Принципиально мы никогда не отказывались и не можем отказываться от террора. Это – одно из военных действий, которое может быть вполне пригодно и даже необходимо в известный момент сражения, при известном состоянии войска и при известных условиях. Но суть дела именно в том, что террор выдвигается в настоящее время отнюдь не как одна из операций действующей армии, тесно связанная и сообразованная со всей системой борьбы, а как самостоятельное и независимое от всякой армии средство единичного нападения. Да при отсутствии центральной и слабости местных революционных организаций террор и не может быть ничем иным. Вот поэтому-то мы решительно объявляем такое средство борьбы при данных обстоятельствах несвоевременным, нецелесообразным, отвлекающим наиболее активных борцов от их настоящей, наиболее важной в интересах всего движения задачи, дезорганизующим не правительственные, а революционные силы. Вспомним последние события: на наших глазах широкие массы городских рабочих и городского «простонародья» рвутся к борьбе, а у революционеров не оказывается штаба руководителей и организаторов. Не грозит ли при таких условиях уход самых энергичных революционеров в террор ослаблением тех боевых отрядов, на которые только и можно возлагать серьёзные надежды?
88
Газета – не только коллективный пропагандист и коллективный агитатор, но также и коллективный организатор. В этом последнем отношении её можно сравнить с лесами, которые строятся вокруг возводимого здания, намечают контуры постройки, облегчают сношения между отдельными строителями, помогают им распределять работу и обозревать общие результаты, достигнутые организованным трудом. При помощи газеты и в связи с ней сама собой будет складываться постоянная организация, занятая не только местной, но и регулярной общей работой, приучающей своих членов внимательно следить за политическими событиями, оценивать их значение и их влияние на разные слои населения, вырабатывать целесообразные способы воздействия на эти события со стороны революционной партии.
(май)
89
Советую ещё распределить правильно занятия по имеющимся книгам так, чтобы разнообразить их: я очень хорошо помню, что перемена чтения или работы – с перевода на чтение, с письма на гимнастику, с серьёзного чтения на беллетристику – чрезвычайно много помогает. Иногда ухудшение настроения – довольно-таки изменчивого в тюрьме – зависит просто от утомления однообразными впечатлениями или однообразной работой, и достаточно бывает переменить её, чтобы войти в норму и совладать с нервами. После обеда, вечерком для отдыха я, помню, regelmassig20 брался за беллетристику и нигде не смаковал её так, как в тюрьме. А главное – не забывай ежедневной, обязательной гимнастики, заставляй себя проделать по нескольку десятков (без уступки!) всяких движений! Это очень важно.
(Письмо сестре Марии, 19 мая)
90
РЕАЛЬНОЕ политическое воспитание рабочим массам может дать только всестороннее участие их в революционном движении вплоть до открытой уличной борьбы, вплоть до гражданской войны с защитниками политического и экономического рабства.
(«Гонители земства и аннибалы либерализма», июнь)
91
Струве восклицает: «С глубокой скорбью мы предвидим те ужасные жертвы и людьми и культурными силами, которых будет стоить эта безумная агрессивно-консервативная политика <правительства>, не имеющая ни политического смысла, ни тени нравственного оправдания». Какую бездонную пропасть доктринёрства и елейности приоткрывает такой конец рассуждения о революционном взрыве! У автора нет ни капельки понимания того, какое бы это имело гигантское историческое значение, если бы народ в России хоть раз хорошенько проучил правительство. Вместо того, чтобы указывая на «ужасные жертвы», принесённые и приносимые народом абсолютизму, будить ненависть и возмущение, разжигать готовность и страсть к борьбе, – вместо этого вы ссылаетесь на БУДУЩИЕ жертвы, чтобы отпугнуть от борьбы. Эх, господа!
(То же)
92
Когда рабочие вышли все на улицу, остановив движение конки, началась уже настоящая баталия. Рабочие бились, видимо, изо всех сил, ибо им удалось ДВАЖДЫ отбить нападение полиции, жандармов, конной стражи и вооружённой команды завода – и это несмотря на то, что единственным оружием рабочих были камни. Правда, «несколько выстрелов» раздалось и из толпы, – если верить полицейскому сообщению, – но ранен этими выстрелами никто не был. Зато камни летели «ГРАДОМ», причём рабочие проявляли не только упорство сопротивления, но и находчивость, умение сразу приспособиться к условиям и выбрать лучшую форму борьбы. Они заняли соседние дворы и осыпали царских башибузуков камнями ИЗ-ЗА ЗАБОРОВ, так что даже после трёх залпов, которыми был убит один (будто бы только один?) рабочий и ранено восемь (?) (один умер на другой день), даже после этого, несмотря на бегство толпы, сражение ещё продолжалось, и вытребованные роты омского пехотного полка должны были «очищать от рабочих» соседние дворы. <…>
В последнее время много говорили о том, что уличная борьба против современного войска невозможна и безнадежна; особенно настаивали на этом те «критические» умники, которые выдавали старый хлам буржуазной учёности за новые выводы беспристрастной науки, извращая при этом слова Энгельса, говорившего, и притом с оговорками, только о временной тактике немецких социал-демократов. Мы видим даже на примере отдельной схватки, что все эти толки совершенно вздорны. Уличная борьба возможна, безнадёжно не положение борцов, а положение правительства, если ему придётся иметь дело с населением не одного только завода. Рабочие при схватке 7-го мая не имели ничего, кроме камней, – и уж, конечно, не запрещение же градоначальника помешает им в следующий раз запастись другим оружием. Рабочие были не подготовлены, и их было только три с половиной тысячи, и тем не менее они отбивали несколько сотен конной стражи, жандармерии, городовых и пехоты. Вспомните, легко ли удался полиции штурм ОДНОГО дома номер 63 по Шлиссельбургскому тракту! Подумайте, легко ли будет «ОЧИСТИТЬ ОТ РАБОЧИХ» не два-три двора и дома, а целые рабочие кварталы Петербурга!
(«Новое побоище», июнь)
93
Из России пишут, что публика страшно увлекается БЕРДЯЕВЫМ. Вот кого надо бы разнести НЕ ТОЛЬКО в специально-философской области!
(Письмо Плеханову, 30 июля)
94
Члены боевой социалистической партии должны и в учёных своих трудах не упускать из виду читателя-рабочего, должны стараться писать ПРОСТО, без тех ненужных ухищрений слога, без тех внешних признаков «учёности», которые так пленяют декадентов и титулованных представителей официальной науки.
(«Аграрный вопрос и „критики Маркса“», сентябрь)
95
Рациональная утилизация столь важных для земледелия городских нечистот вообще и человеческих экскрементов в частности требует уничтожения противоположности между городом и деревней.
(То же)
96
Сельский рабочий зарабатывает 50 коп. в день; хозяйственный мужичок, держащий подёнщиков, – 1 рубль в день; заводский рабочий в столице – 2 рубля в день; мелкий хозяин провинциальной мастерской – 1 рубля в день. Всякий сколько-нибудь сознательный рабочий без малейшего труда разберётся в том, к каким классам принадлежат представители этих различных «слоёв», каким направлением должна отличаться общественная деятельность этих «слоёв». А для представителя университетской науки или для современного «критика» это – такая премудрость, которой они никак вместить не в состоянии.
(То же)
97
Какую удивительную заботливость о голодающих проявляет наше правительство! Какой длиннейший циркуляр выпустил министр внутренних дел к губернаторам пострадавших губерний! Это целое литературное произведение объёмом больше обыкновенного печатного листа, изъясняющее устами г. Сипягина всю политику правительства в продовольственном деле. Опубликованием этого произведения рассчитывали, очевидно, произвести впечатление на «общество»: вот, дескать, как мы попечительны, как мы торопимся с мерами помощи, как мы заранее предусматриваем и организацию продовольственных учреждений, и все виды и стороны их деятельности. И нельзя не сознаться, что циркуляр министерства внутренних дел действительно производит впечатление и не только своей величиной, но также (если иметь терпение дочитать до конца) и своим содержанием. <…>
Мы сказали: если иметь терпение дочитать циркуляр г. Сипягина до конца. Терпения на это надо не мало, ибо на три четверти… – какое! на девять десятых – циркуляр наполнен обычным казённым пустословием. Разжёвывание вещей давным-давно известных и сотни раз повторённых даже в «Своде законов», хождение кругом да около, расписывание подробностей китайского церемониала сношений между мандаринами, великолепный канцелярский стиль с периодами в 36 строк и с «речениями», от которых больно становится за родную русскую речь, – когда вчитываешься в эту прелесть, чувствуешь себя точно в русском полицейском участке, в котором от стен отдаёт затхлостью, отовсюду несёт какой-то специфической вонью, чиновники уже по одному своему виду и обращению – олицетворение самой невыносимой волокиты, а виднеющиеся в окно надворные постройки живо напоминают о застенке. <…>
Наши законы пекутся, как блины, в петербургских департаментах, без серьёзного обсуждения людьми, действительно сведущими и способными высказать самостоятельное мнение, без серьёзного намерения создать лучше удовлетворяющий своей цели порядок, просто по честолюбию какого-нибудь пройдохи-министра, желающего отличиться и поскорее выказать свою благонамеренность. <…>
Считаются не нуждающимися, у кого приходится не менее 48 пудов хлеба в год на семью (считая по 12 пудов на трёх взрослых и по 6 пудов на двух детей). Это расчёт самого прижимистого кулака: в обыкновенный год даже беднейшие крестьяне потребляют хлеба не по 48, а по 80 пудов в год на семью в 65 человек, как это известно из описаний крестьянского хозяйства; средний же крестьянин потребляет в обыкновенный год 110 пудов хлеба на семью в 5 человек. <…>
Г-н Cипягин кричит, что голодом «охотно пользуются неблагонадёжные в политическом смысле лица для своих преступных целей под личиной помощи ближнему», а вслед за ним вся реакционная печать повторяет этот крик. Какой ужас! Пользоваться народной нуждой для «политики»! На самом деле ужасно, наоборот, то, что в России всякая деятельность, даже самая далёкая от политики, филантропическая (благотворительная) деятельность неизбежно ведёт к столкновению независимых людей с полицейским произволом и с мерами «пресечения», «запрещения», «ограничения» и проч. и проч. Ужасно то, что правительство прикрывает соображениями высшей политики своё иудушкино стремление – отнять кусок у голодающего, урезать впятеро размер пособий, запретить всем, кроме полицейских чинов, подступаться к умирающим от голода!
(«Борьба с голодающими», октябрь)
98
Опять голод! Не одно только разорение, а прямое вымирание русского крестьянства идёт в последнее десятилетие с поразительной быстротой, и, вероятно, не одна война, как бы продолжительна и упорна она ни была, не уносила такой массы жертв. <…> Если в 1891—1892 гг. правительство было застигнуто врасплох и порядочно-таки растерялось сначала, то теперь оно уже богато опытом и твёрдо знает куда (и как) идти. «В этот момент, – писала „Искра“ в июле, – на страну надвигается чёрная туча народного бедствия, и правительство готовится снова разыграть свою гнусную роль бездушной силы, отводящей кусок хлеба от голодного населения, карающей всякое не входящее в виды начальства „оказательство“ заботы о голодных людях».
(«Голод», октярь)