Андеграунд, или Герой нашего времени Маканин Владимир

– …Кто вы? Документы?.. Почему оказались в драке?

– Не дрался я.

– Ты не дрался, и он не дрался. А у пострадавшего вся рожа в крови!

– Не бил я. Толкнули его.

– Кто толкнул?..

Здоровенный мордатый дружинник спрашивал одного за другим… Еще не мой черед.

Я вспомнил, как боялась, как безумно боялась попасть в милицию Вероника (хотя реально миляги командировочные, спаивавшие ее, были страшнее, гнуснее ментов). Я усиленно думал о ней. Связывать в одно утрату любви и усилившуюся ранимость – дело очевидное. Это знали всегда. Знал и я. Успокаивал, мол, что мне до Веронички, могу вполне обойтись без. Есть даже и плюсы. Во всяком случае, не прыгает давление. Нет звона в затылке от уха до уха. Нет томления. Не болит правый глаз. Много-много преимуществ. Вероника – это уже просто память. Были ведь и другие.

Отвлекал себя (а сердце знай подстукивало), шаг за шагом, все ближе к спросу – к столу, где этот здоровенный малый.

– …И вы тоже, конечно, никого не били, никого не ударили? – и улыбается. (До меня оставался еще один человек.) Не выдержать мне этой его ухмылочки. Я подумал, что, если невмоготу, я пас, я молчу – я просто сдамся: склоню полуседую башку к столу (или уткну себе в колени). Зажму руками виски и молча опущу голову. Да и зачем ему я, годящийся в отцы, худой, с голодными глазами? Слегка посмеются, слегка унизят – только и всего… Пусть потешит себя.

Я как бы внушал (телепатировал) ему, чтобы он оставил меня в покое, когда дойдет мой черед.

– …Что же, родной, ты так трясешься? Трусца берет? А в очереди вы все небось храбрецы-ы! – посмеивался мордатый. Спрашиваемый старикан (до меня все еще оставался один человек) кивал и по-собачьи, в лад с жизнью, поддакивал: да, мы такие. Да, трусливые…

– Что с нас взять. Очередь и есть очередь, – удачно закончил старикан вдруг.

Но сидящий за столом старшой (выложил локти на стол, сидел вольготно) сказал ему тоже удачно и с усмешкой:

– Как что взять – а штраф!

Спрашиваемый старикан затрясся осиновым листом. Цены уже подскочили. (Деньги уже ввергали в ужас – в больший ужас, чем он был на деле.)

– Что вы! что вы, вашу мать!..

– Вот тебе и мать! Раз в очереди стоишь, значит, денежки имеешь.

Старшой знал, кого чем достать. Меня он достанет бездомностью: не самой по себе моей вечной общажностью, а тем, что я об общаге умолчу (зачем пылить там, где уже приткнулся?). «Бомжуешь?» – спросит. И я не буду знать, что ответить на нависающий прямой вопрос: а где же, мол, старый пес, ты ночуешь?.. – этим он меня и ущемит. Почувствует нечто. Почувствует, что недосказ. И что есть, есть где-то у меня логово, есть свое и теплое, а в своем и теплом возможен некий навар (а вот и поделись!). Чехов хорошо сказал, что выдавливал из себя по капле раба. Но и хорошо промолчал, чем он при этом заполнял пустоту, образовавшуюся на месте былых капель. Словами? То бишь нерабской своей литературой?.. Это напрашивается. (Пишущие именно этим грешат. Еще и гордятся. Мифотворцы.) Но реально пострабская наша пустота заполняется, увы, как попало. Таков уж обмен: ты из себя выдавливаешь и выдавливаешь, но в твои вакуумные пустоты (послерабские) напирает, набегает со стороны всякое и разное – из набора, которому ты не хозяин. Ты и обнаруживаешь в себе чужое не сразу.

А ведь он за столом был прост – он всего лишь нацелился проверить мою покладистость: законное и почти естественное желание дружинника, который вскоре хочет стать полноценным ментом.

Если спрашиваемый почему-либо не спешил плакаться и ерзать на стуле, старшой сурово хмурился: «Ну?.. В молчанку играть будем?» И тот, в секунду сообразив, чего от него ждут, начинал быстро и вразброс жаловаться. Сначала на жизнь вообще, мол, жизнь херовая, никак не наладится, ну, понервничал в очереди, продуктов нет, жена ждет, отпусти, отпусти домой, друг, отпусти, пожалуйста!..

Пауза.

– Надо же: домой человек хочет. – И старшой, сколько-то в паузу поколебавшись и сколько-то его выматерив, отпускал. Он всего-то и хотел, чтобы человек не выпячивался и на одну чтоб минутку почувствовал себя маленьким червяком. На минуту. Ничего больше. Понятное и такое простое желание. Играем в поддавки?

– Следующий!..

Без пояснений уже все мы знали, что надо плакаться и проситься у старшого на волю, такой спектакль, играем и без шуток. А может, кому из старичков интересно скоротать вечерок за решеткой? (С пьяндыгами, подобранными у метро?) Нас штрафовали на сто рублей, на триста, что по тем временам было не так много. У кого-то отобрали карты с голыми бабами на обороте – глянули, разложив веером. Старшой и бровью не повел.

Следующий теперь был я. Сел напротив. Я был предпоследний. Можно было со мной не спешить.

– Кем работаешь?

– Не работаю, – сказал. Напряженные нервы (предощущение) не дали мне быть прямым. Я не решился сказать: «Сторож…» – не хотел смешков и упреждающего хихиканья, мол, экие нынче все сторожа.

Он вертел в руках мой паспорт. Я прописан у жены и взрослой дочери, то есть у первой жены, где давным-давно не живу. (Ушел из семьи. Укатился. Колобок.) Но прописка была ясная, московская.

– Что это ты оказался так далеко? (Не в своем районе!)

Он всем «тыкал», меня не задевало.

– Случайно.

Я ответил неожиданно коротко, без оправданий. Он так и понял, что без оправданий.

Он молчал. Он глянул вскользь (не в глаза, много чести – в промельк), мол, жду тебя уже достаточно долго. (Жду твоей жалкости. Поддавки или не поддавки?) Но меня трудно заставить что-то сделать, если я не хочу. Он ждал. Молодой дружинник (с ним рядом), гонявший желваки от избытка сил, чуть замер, остановив двигающиеся скулы.

Старшой молчал, а потом появилась эта не нравившаяся мне улыбка; почти ухмылка. Мол, ты не просишься на волю, молчишь – и я молчу. Вот и отлично. Вот так и будем теперь сидеть, а? (Возможно, я преувеличиваю. Моя черта. Но пауза и впрямь росла.)

Он мог, он имел право, с улыбочкой или без, сколь угодно долго ждать моих покаянных слов. Но вот улыбка сошла. (Молодой дружинник, что рядом, опять гонял желваки.) А я… нет, нет, я не прятал глаза. Я определенно смотрел куда-то за спину старшого, на темный простенок, на шинели, висевшие там, – я смотрел на шинели, а видел губы, эти его губы, дышащие изгибом спрятанной (мне могло казаться) улыбки, отчасти уже глумливой, – видел губы и эту ямочку, раздваивающую при улыбке его подбородок.

Старшой не был из тех, кто ни за чем издевается над случайными людьми (я даже о нем подумал: не из тех), – но зато он был из тех, кто отлично знает о такой возможности потешить себя и о безнаказанности. И знает, что я знаю и что, деться некуда, весь в его руках. Упоение минутой власти… он как бы пробовал, мол, а вот сейчас и посмотрим.

Я – позже – сумел найти ему оправдание. (Я всегда сумею себя обвинить.) А именно: он, будущий мент, интуитивно как раз и ищет человека затаившегося, всякого, кто так или иначе от власти отодвинулся в прохладный тенек. Он, старшой, сам и лично провоцирует таких (таких, как я) на неподчинение. Его повседневная провокация (проба) вовсе не хамство, а профессия – если угодно, попытка, и удается она тем легче, что затаившийся человек, как правило, тоже сам и лично пытается себя защитить, не сообразуясь с провоцирующей реальностью. Обоюдность лишь кажущаяся. Опасная затея. Но ведь за это старшому и платят. В этом и профилактика. В этом и суть старшого как человека – его функция. (В этом, увы, и его клеймо: такому рослому, симпатичному, во цвете лет и неглупому – быть функцией.)

Помню, в той двух– или трехминутной молчанке я еще подумал: а вот ведь не прав он со своей декоративной улыбкой, ведь нет необходимости. Ведь лично ему совсем не нужно, чтобы человек сам собой подталкивался к униженности. (Я не понимал, что как раз нужно, такова функция.) Не нужно бы ему, зачем? – продолжал рассуждать я. – Ведь как замечательно сюда свезли, нас привели чуть не под руки, не били в ухо, не орали, не ерничали, да и оштрафовали тоже вполне пристойно, а вот не толкайтесь в другой раз, миляги, в очереди, не деритесь! Вполне справедливо, вот только не нужно теперь-то пережима, не нужно улыбочек – вот о чем я думал. И ведь спокойно думал. Словно бы взвешивал за и против. Но одновременно я не мог оторваться от вновь появившейся (вслед за улыбкой) чуть подрагивающей ямочки на его подбородке. Как наваждение. Прямо передо мной. Ямочка лучилась светом отраженной лампы. Я даже не уловил секунду, когда я ударил в эту ямочку. Ударил, вдруг сильно выбросив кулак вперед – в подбородок – через пространство узкого стола.

Его голова дернулась. После секунды замешательства дружинники кинулись ко мне справа и слева, выкручивая руки. Я и сам сидел в некотором замешательстве – после удара.

Но с болью (ломали пальцы), хочешь не хочешь, просыпается ярость сопротивления, я отбивался – брыкался, плевался, кричал им: суки, суки! (В конце концов старый агэшник за такую улыбочку имеет право ему вломить!) Они били, валили, выкручивали, но все как-то без толку, пока энергичный малый с милицейской дубинкой (членообразной), подскочив, не прошелся ею по моей спине, в глазах вспыхнуло и померкло. Но сознание я удержал. Они затолкали меня за перегородку в камеру (в полукамеру – стоять там в рост было нельзя) – низкая темная ниша, где пластом валялись три человека. Я их счел, как только глаза присмотрелись. Пьянь. Или сильно избитые.

Я сидел там на полу (слепой в темноте) и бил в пол кулаком, весь еще в ярости. «С-суки!..» – выкрикивал я. Они переругивались. Конечно, хотелось меня как следует проучить. Но старшой, хоть и получил удар в челюсть, собой владел:

– Спокыйно. Спокыйно, – говорил им он (с прикушенным языком). – Да гывырю же вам: спокыйно. Оставьте его пока.

У них (у него) был выбор. Могли изобразить меня зачинщиком драки. И могли плюс приклепать статью УК за оказание сопротивления милиции (они в данном случае менты) – спровадить под суд. Однако факт наказания, отдаленный правосудием на месяцы и месяцы, напоминал этим ребятам малопонятную абстрактную картину. Тягомотина. (Суд души не утоляет.) Срок заключения, который мне дадут, плевый, кому он нужен. Срок их тоже не утолит, а вот отбить печень, почки, бить кулаком прямо в сердце, двое держат, третий работает – это уже лучше, уже больмень, не насытит, но хоть вернет им равновесие оперяющейся властной души. Они сами посчитаются. Оставьте, мол, его пока.

Но, конечно, без свидетелей – ведь я был предпоследний, какая мелочь, запятая, спасает нас подчас. (Впрочем, тоже очередь). За мной стоял и томился еще один староватый мужичишка, взятый ими в той крикливой толкотне за сахаром.

Возможно, и кто-то из дружинников (слишком молодой? или здесь новый?) был старшому не вполне как очевидец желателен. Кто-то ему пока мешал. Не знаю причины. Ясно было только, что они (он) мною займутся чуть позже.

Последнего они тут же отпустили: швырнули ему его честный паспорт:

– Убирайся. Давай, давай!.. – после чего тот, в радости своей на миг задохнувшийся, закашлявшийся, кинулся бегом к дверям.

Дружинники сгрудились вокруг старшого (трое, с красными повязками, возбужденные), а он, сидя за столом, негромко их теперь учил, как и что дальше.

Двое, совсем молодые, стояли поодаль.

Я видел их всех через решетку. Я знал, что я крепко влип. Может, эти двое юнцов (хотя бы своим присутствием) не дадут меня забить?.. – как-то отвлеченно, как о чужом дяде, рассуждал я. И нет-нет трогал пораненную дверью руку.

Но тут их всех сразу отвлекли, отсрочка, когда вдруг подъехала машина, даже две, судя по шуму. Вошел милиционер в новенькой форме, высок ростом, офицер (из темной ниши отлично видны лейтенантские звездочки), и повелительно сказал: «Всем быстро! Поехали!..» – и добавил что-то (скороговоркой) насчет оружия. Ему ответили. А он раздраженно: «И не тянуть, не тянуть, ребята!» Шум и скрип отодвигаемых стульев, возгласы, подгоняемые командой общие торопливые сборы.

Ушли, куда я денусь, они меня завтра забьют. Они сбегали вниз по лестнице, грохоча сапогами. За лестницей, за последней ступенькой, их сапоги беззвучно проваливались в небытие (в мягкую землю). Ушли все. Остался только один; один из тех молодых. Молодой, круглолицый – я его вполне разглядел.

* * *

Когда бравые дружинники заталкивали меня за решетку, я (по дурости – нет, по страсти) все задевал то той, то этой ногой косяк. Я упирался, разъярившийся старый идиот. Хитроумный Иванушка расставлял руки-ноги, мол, никак не пролезу в печь. Дружинники были посмышленее Яги, этой же самой дверцей поддали мне, аккордно, по спине и под зад, так что я взвыл и влетел наконец в зарешеченную нишу. И вот что я получил: великолепную темную ночь в клеточку. И квадратное окно – далеко.

В том темном окне плыли лишь две-три серебристые нити. Угадывалась луна. Но ей никак не пробиться в нашу чернильную тьму. Она где-то. Она высоко вышла, взошла, висит над крышей.

Молодой страж-дружинник спит, сидя за столом, выключив настольную лампу. Ну, ладно, ладно: заперли до утра, теперь-то чего – утром сведут счеты, жди! – говорил я себе. (Ведь заслужил; ведь что к чему знающий.) Но нет. В том-то и накал, что нет. Я все еще исходил желанием вырваться: вырваться до утренней расправы, сейчас и немедля.

Ползу. В темноте камеры (доморощенная, вонюченькая бытовка) я полз как можно тише: скорость чуткой улитки. Пьяндыга, который совсем близко, похрапывал. Ползу и, как хищник, уже совпадаю своим дыханием с обертонами его храпа. Еще полшага. Со стороны его лица (со стороны запаха сивухи) подполз – и тихо-тихо ощупываю карманы. Он ни гугу. В кармане бумажки, сор, спички, помятых три коробка, зачем ему столько. Второй карман брюк был под телом, пришлось перевернуть. Пусто. (Я перевел дыхание.) Я поднял глаза: всмотрелся в тот далекий мир, что за решеткой. Охранявший спал. А из окна текли незримые лунные полосы – в мерцающих глянцевых нитях я разглядел, что страж за столом спит лицом в руки.

Столь же тихо я подполз ко второму, этот в блевотине, что как раз обнадежило; из брезгливости его могли не обыскать. Хоть четвертинка пустая (для удара сгодится), хоть бы квартирный ключ подлиннее, и чтоб зажать в руке, как тупой нож. Но сразу попал ладонью в липкое, зар-раза. Пустой. И обысканный. Даже авторучки паршивой не завалялось. Денег – металлическая мелочь. Не в силах вложить вновь в карманы, я вернул ему монеты, налепив их прямо на заблеванную рубашку, как ордена. Спи, воин. Мы тебя попомним. Третий (последний) пьяндыга был в углу, под самой решеткой. Раздосадованный, я пополз к нему быстрее и вдруг (уже потянувшись к карманам) понял, что он не спит. Он все время меня видел. Он трясся от страха. «У меня денег не-еет. Не-еет…» – еле слышным шепотом выдавил он из себя. Он думал, я ищу деньги. Я не стал ему объяснять, что и зачем ищу. Рукой (все же) потрогал его карманы – пусто. Потрогал еще и нагрудные, пусто. Тут я услышал журчание: он уписался. Маленький поток все журчал, журчал струйкой, в то время как мы оба молчали.

Вырвусь?.. Я встал, сильно согнув шею; тихо-тихо шагнул к решетке – к деревянным крестовинам. Решетка оказалась деревянной, железная только дверца. (Моя пораненная рука опять заныла.) Я стоял, смотрел: страж спал, спрятав в ладони голову. Молодой. Я припоминал – что там вокруг него?.. Стулом драться тяжело. Стул, если шаткий, развалится – тогда бы ножкой стула! Графин?.. Но графин могли унести. Что еще? Яростный человек неудержим, со мной не сладит этот сонный молодой мудак… Что? Что еще было там из предметов? – я напрягал память, вспоминая минуты в предожидании допроса. Стоял там и ведь перетаптывался довольно долго – что я там видел?.. ну? – справа очередь задержанных, лежали их документы. Тетрадка, паспортные данные…

– Эй! Шеф! – позвал я.

Еще раз потряс деревянные крестовины:

– Шеф!

Сонный поднял башку, включил настольную лампу… вот! вот оно, оружие! – глаза мои лихорадочно забегали, подыскивая, как попроще ухватить лампу. Схватить лампу, но не выдергивая шнур… короткий шнур, в низко расположенной розетке (может застрять… молодой успеет!).

Он повернул ко мне круглое лицо: мол, в чем дело?

– Помочиться хотел бы. Проведи в туалет.

Он сонно сказал:

– В углу ведро. Ссы сколько хочешь.

– Да и попить хочется. Пересохло все. Шеф!

Уже шел ко мне. Рванувшись напролом, я бы, конечно, сбил его с ног, приоткрой он нашу решетчато-железную дверь, но… но страж был начеку. О двери он и не думал. Он думал о другом – я вовремя отпрянул. Он ткнул кулаком прямо в квадратик двери, метя мне в глаз. Он хмыкнул, не попав. Ни слова не сказав, повернулся, ушел. «Пить хочу, сука! Пи-ить!» – завопил я, но круглолицый даже не оглянулся. Он вырубил свет. Он перешел в соседнюю комнату и плотно придавил дверь, чтоб не слышать, на случай если я буду бесноваться, вопить, кататься по полу – валяй, мужик! Валяй, старая гнида, как сказал один из них, когда я, запертый, стал было пинать ногой решетку.

Что еще я мог?.. Ничего. Разве что унять, остановить прыгающее сердце. Я стал всматриваться из моего забытого угла в черноту ночи, как в окололунный свет. (Искал свой черный квадрат. Я уже знал его магию.) Сердце не остановилось, но вот, стиснувшись, оно на чуть тормознулось… еще на чуть… и как свыше – как спасение – рождалось из ничего чувство останавливающихся минут. Приспоткнувшаяся жизнь. Не сама жизнь, а ее медлительная проза, ее будничная и великая тишиной бытийность. Вот она. Время перестало дергаться: потекло.

Возможно, в раздрызге первых импульсивных минут за решеткой как раз и отслаивались от моего «я» остатки давнего, уже шелушащегося тщеславия и моих амбициозных потуг. Не дамся, мол, им в руки. (Возможно, и остатки былого писательства.) Шелуха, человечья пыль, это она трепыхалась, подыскивая себе и заодно мне текст подостойней – чтоб по возможности и лицо сохранить, и животу уцелеть. Хитрован, сказал я себе. Расслабься. Вот ты. Вот твое тело. Вот твоя жизнь. Вот твое «я» – все на местах. Живи… Я с легким сердцем ощутил себя вне своих текстов, как червь вне земли, которой обязан. Ты теперь и есть – текст. Червь, ползающий сразу и вместе со своей почвой. Живи…

Нелепыми представились яростные прыжки из камеры наружу (едва он приоткроет железную дверь), удары настольной лампой по его голове, возня с розеткой, со шнуром, чтобы лампой размахнуться. Надуманное исчезло, как из дурного сна, хуже – из дурного фильма. Я остыл. (Возможно, резко упало давление.) Ни движения рукой. Ни случайной мысли. Как обнаруженный червь, я подергался (только и всего) и пытался уползти, забыв, что почва всегда и везде… Почва везде… Просто почва, земля, проза жизни – обычная человечья клетка с решетчатой дверью и с ненавязчивым ведром для мочи в углу. С обычными, лежащими вразброс в темноте пьяндыгами, которым надо проспаться, прийти в себя. И мне бы поспать. (Да, да, лечь – руку под голову.)

Проза жизни, надо признать, была сладка. Как и обещала, она мимоходом дарила человеку тянущийся и как бы вечный звук, прибаюкивая мне слух мягко-ритмичными колебаниями воздуха. Сказать попроще, то был негромкий храп. Мой. Я спал. Сама бытийность, спеленутая с уговаривающим сладким звуком, покачивала меня. Спал. С расстояния – как эхо – доносился из-за дверей свежий, молодой храп мента-дружинника, охранявшего нас. Он храпел, я вторил. Перекликались…

На миг проснувшись, я разглядел во тьме пьяндыгу, что обмочился со страха и теперь каким-то сложным образом «менял» белье – зябкий несчастный вид человека, пританцовывающего на одной ноге, а другой целящегося в брючину… Тьма, царила великолепная густая тьма. Засыпая, я продолжал чувствовать черный квадрат окна. И луну: ее не было. Но и невидная, она величаво висела в небе, где-то над крышей – высоко над зданием. Высоко…

Часть II

СЛУЧАЙ НА ВТОРОМ КУРСЕ

С какого пустячка началось, с любви! – то бишь с всеобщей вокруг него шумихи студентов-сокурсников, с их славословий. Рисунки расхватывали с пылу с жару. Их прикнопливали на стене. Еще и хвастались друг другу, показывая, у кого сколько. Его умение рисовать карандашом, углем, в минуту – в полминуты! – на любом жестком куске бумаги восхищало, как гениальная выходка, как фокус. Веня как чудо. Человек рисующий. То, что в рисунках было (не зрело, а сразу было) мастерство, подлинный авангард, мы тогда вовсе не понимали. Форма. Уголь на белом. Никто не понимал. Но зато все его любили. А он, Веня, еще и поддразнивал. (Не понимали, конечно, и науськанные на Веню следователи, что ж с них, служивых, хотеть?!) Много лет назад, уже тогда мой младший брат Веня мог сидеть за столом напротив следователя и дразнить, выводить из себя настолько, что не ему, а следователю хотелось его ударить в подбородок со смеющейся ямочкой. Дразнил словом, да и всем своим колким обликом. Следователь даже замахнулся. Каждый из следователей на Веню замахивался. Правда, не ударили.

Трижды занимались гебисты Веней в течение того года, недоумевали – студент как студент, открытая улыбка. Льдисто-голубые глаза. Вот разве что смеялся: мальчишка! И с той особой перчинкой в насмешке, которая тотчас к нему привлекала, ах, какое обаяние, ах, остроумие!.. А кто-то из студентов, несомненно их же курса, продолжал постукивать на Веню, троечник, скромный дурачок. (Запуганный и, вероятно, искренне пытавшийся пересказать, передать следователю атмосферу студенчества говорливых тех лет.) Трижды он доносил, а карикатуры оказались на поверку не Венины – были стилизованы под Венины рисунки, калька, только и всего. Талант не уберег автора, но талант и не подставил. И только на третий раз, как в жуткой сказке, улыбчивый Веня своим острым словцом довел наконец следователя не до крика и не до замаха рукой, а до бешенства, уже не яростного – до тихого иезуитского бешенства.

Глаза следователя, зрачковые точки его глаз, накалялись, белели – Веня рассказывал, что другой следователь, коллега, горбившийся над бумагами в той же комнате, и женщина в углу, строчившая на машинке, прислушивались, и оба нет-нет посмеивались про себя, а женщина еще и фыркала в кулак. Так уделывал Веня (мальчишка!) следователя своими ответами, а тот, весь в себе, продолжал его спрашивать.

В студенческой столовке, за гороховым супцом и за бледным компотом тех лет, я (постарше, уже с амбициями) рассуждал вслух:

– Веня. Этот следователь становится опасным.

Рассуждал я, сколько мог, важно – звучало, конечно, глупо:

– Слышишь, Веня… А что, если спровоцировать? А влепи-ка ему пощечину. Именно! Вроде как он тебя оскорбил. Ударь его первый!..

Веня только смеялся:

– Зачем?

Он пересказывал мне допросы. Добирая из стакана компот, весело (и сколько-то провинциально) мы обсуждали его случай, не мышеловку и не ловушку – дурную ямку тех глиняных, липких времен, в которую Веня нечаянно вдруг ступил. Молодые, мы не были испуганы. Мы даже впали в известное горделивое чувство от приобщения к опасной игре с властью. Оба фыркали, мол, КГБ студентом-младшекурсником интересуется, мол, надо же как! А я на высоких тонах все повторял ему свое, мол, не пора ли, Веня, сюжет повернуть? Пусть неделю-две камера, пусть побитая скула и вывихнутое плечо (пусть, Веня!), пусть крики, брань, донос в деканат, исключение, пятнадцать суток, что угодно, но не это затянувшееся липкое расследование. Эти их допросы, на удивление нешумные, мелкие, глиняные, никакие и в то же время чреватые, не ямка, Веня, а уже яма! Что угодно, но не это нагнетающееся сидение за столом лицом к лицу плюс Венина раз от разу насмешка, ядовитости которой сам Веня, кажется, не понимал. (Зато я понимал – попадало иногда рикошетом и хлестко.)

– Веня, удар – это философия. Удар – это наше все!

Говорилось так по молодости. (Просто с языка шло.) Я тогда и думать не думал, что удар – философия. Я был старший брат: я всего лишь говорил, стараясь ободрить и отвести от Вени беду. Но будущее, конечно, уже набегало. Я как бы знал. Я с счастливой легкостью предощущал пока еще отдаленный человеческий опыт (предощущал и уже примеривался – и, кто знает, накликивал себе самому).

Его опять вызывали. (Затягивали.) Вызывали беленькой бумажкой-повесткой, а то и прямо с лекции. Тоже ведь текучка: день за днем. На пробу следователь устраивал нелепые встречи с людьми, которых Веня мог бы знать или опознать: он, конечно, их не знал. Не знал тогдашней диссидентуры. (Был в стороне, молодой.) Он все смеялся, пересказывая мне подробности допросов: мол, только представь себе, рутина, беседа как беседа, все записывают, не бьют! что за времена!.. Смеялся, но и не знал, как было ему вырваться, выйти или хоть выползти из этих паутинных, уже не сталинских времен – как?

И впрямь, как знать, за пощечину следователю (за угрожающий взмах) Веню выгнали бы из института, пусть бы ненадолго его сослали, посадили: первые добрежневские годы, не лес валить, и отсидел бы! Важно было – прервать… При всей гениальности Веня не понимал, что он не столько в ловушке чьего-то доноса, сколько в ловушке своего собственного чувства превосходства над людьми: в ловушке своего «я». Любя брата, не идеализирую его – Веня был, бывал надменен. (Не по свойству души – по молодости. Вот оправдание.) Как в прошлые века всем известные молодые гении, так же и мой брат не щадил. Язвил, насмехался. А смех, если уж Веня над кем смеялся, делал сидящего напротив ничтожеством, вошью. Снести нельзя. Разумеется, не оправдывает гебистов. Но горько знать, то, что Веня перенес и что он не вынес, было не столько за его гениальные рисунки (и даже не за чьи-то стилизованные карикатуры), а за гордыню. Не море топит – лужа.

Пестуя свой дар и живя особняком, Веня мог проскочить. Рисунки были слишком хороши – нравясь там и тут, он мог стать неспешным утонченным портретистом. Или, что скорее всего, вырос бы подпольный художник-авангардист, и власть бы боялась его трогать руками. С ним бы считались. (Ну, запретили бы выставку-другую. Ну, разогнали бы с бульдозером экзальтированно стонущих экспертов и не пустили бы дважды в Италию!) С оглядом и задним числом мы, конечно, упрощаем, и экзистенциальная распутица художника вот уже сводится до развилки, до двух или трех дорог и до якобы твоего личного внятного выбора из них (когда на деле ты топтался в глиняном бездорожье). Но ведь и усложнять нехитро. Увы. Не был это бой, дуэль гения с системой – была перепалка с мелким, самолюбивым следователишкой. День за днем натягиваясь, нагнетаясь, продолжалось их сидение за столом – лицом к лицу, – как подумаешь, как тонка вилась ниточка! Наконец Веня пересолил – бледный, белый от злобы, играя скулами, следователь (не молодой, но и не стар был) вызвал охрану. Просто велел увести. Он не хотел побоев и шума, не хотел так уж сразу. Не хотел, чтобы вслед потянуло жалобным дымком, дымком слухов и жалоб, разговоры, рябь на воде. Не хотел, чтобы избитый Веня под шумок ускользнул – строптивого (и побитого) студента, хочешь не хочешь, могли под акт списать, передать в обычную больницу. (А там и другим следователям; ищи его после.)

Он так и сказал Вене:

– Мне неинтересно бить тебе морду. Мне интересно, чтобы ты ходил и ронял говно.

Он знал, что говорил. Следователи частенько блефуют, но этот знал. У него и точно имелся выбор будущего (для подследственного) – в пределах его личного решения в будущее уходили, ветвясь, накатанные дорожки, три или четыре, одна из них, кривая, как раз к белым халатам. (К лечению от инакомыслия – к полноправному вторжению врачей в твое «я».) Следователь знал, что написать и что дописать; а также что и где вполбуквы добавить. Он уготовил Вене путь, который запомнил от старших. Так что удивительного (то есть неожиданного) в процессе принудительного лечения в том случае не было. В один из ожидаемых врачами моментов их больной (Веня) не смог справиться с химией в крови и с ее нацеленной интервенцией в мозг. Мозг Вени не отключался – он лишь включался невпопад, не управлял, не значил, отчего четыре недели кряду кал из больного (из моего брата) извергался неожиданно и самопроизвольно. Так и было. Целый месяц. Дорожка привела. Следователь знал, что обещал.

Ему стало интересно. Человек, если задеть, любопытен. Но, скорее всего, и тут причина могла быть не в мстительном интересе, а в том, что дослеживание Вени входило в его обязанности; работа. Так или иначе следователь посетил Веню в больнице. Зашел в его палату, в белом халате. Хорошо выбритый, негромкий. Сидел возле Вени. Спросил:

– Ну, как дела?.. Роняешь говно?

Подавленный препаратами Веня уже не был ни остроумным, ни дерзким (второй месяц; симптом – пыль в мозгах).

– …Ну? что ты здесь мне скажешь?

Сквозь толщу «пыли», забившей сознание, Веня с усилием думал – Веня поворочал тяжелым языком, ответил:

– Здесь тоже. Здесь жизнь.

Я – когда тем же вечером, в часы посещения, но попозже, сидел с Веней рядом – спросил:

– А он что?.. Ухмыльнулся, довольный?

Веня сказал – нет, следователь согласился, да, мол, здесь тоже жизнь: живи.

* * *

Врач, фигура интеллигентная, входил, возможно, в моду, а шприц так удобно заменял слишком созвучные в нашем прошлом (слишком шумные) выстрел в затылок и лесоповал. За допросное время Веню лишь однажды побили – в машине. Разбили ему лицо, сломали два зуба, все в кровь, непрофессионально. Они его всего лишь сопровождали, в машине тесно, а все они, включая Веню, были в пальто, зима. Он быстро довел их, он их достал. Он мог достать кого угодно и с какими угодно кулаками, дело не в молодой отваге – просто надменное львиное сердце. Веня издевался над их плохонькой одеждой, мол, зима, и что ж вас, сук, не ценят, ай-ай-ай. Или, мол, еще не заслужили, троечники? не с чужого ли плеча одежонка?.. Один из них ударил его по яйцам, ребром ладони. Больно, должно быть. Но тогда и Веня (все еще смеясь – а он реагировал тоже тотчас) плюнул нападавшему в лицо.

– Тогда они потеряли интерес к яйцам и взялись за мое лицо, – рассказывал он и пробовал насвистывать, без двух зубов с левой стороны.

Бездвухзубый, Веня и был привезен. Сопровождавшие, едва из машины, торопили, толчками подгоняли к дверям, где следователь, а Веня, так ценивший прикосновение (и не терпевший прикосновений чужих), выкрикивал им:

– Я сам. Я сам!..

* * *

А кое-кто из студентов уже усваивал поползший, пущенный слушок: предполагали (с оговорками, но ведь предполагали), что нет дыма без огня и что Веня теперь уже сам зачастил на доверительные беседы – такой блестящий и ведь талантливый!

Потому и приболел, потому, мол, и свихнулся парень, что на допросах уже пил чаек и мало-помалу стал разговорчив со следователем, наследил. Когда пустят слух, человек бессилен, это известно. Перемигивались и рассуждали, шуршали в ельнике, не пойманные на слове. Люди неблагодарны, это ведь тоже известно. Еще и свиньи. Тем более молодые. Тем более если любили.

Ведь не настаивают – они лишь предполагают. Извини, говорят. Нечаянно, мол, подхватил (и переповторил) слух. Ну, извини – ошибка, ошибка! Они не настаивают, чего же еще?.. Сейчас уже внуков имеют. Пенсию ждут. И когда Веня давным-давно живет в своем тихом безумии, его былой студент-сокурсник, сам уже седоголовый и с внуками, ничего о тех днях не вспомнит и вслух не выскажет – кроме общеизвестного негодования! О том, что сам тогда повторял слушок о Вене, он уж точно не вспомнит. Свои промашки пятку не трут, с аккуратностью мы себя подправляем в нашем прошлом.

– Какие, – в конце разговора вдруг вздохнет, – счастливые времена были! – Это о студенчестве. Да ведь как возразить и что сказать – и точно, наши лучшие, наши молодые были годы!

Именно колкая насмешливость Вени, его открытость и особого кроя сердце заставляли, я убежден, окружающих почему-то ревновать. Молодые особенно ревнивы (втайне) к таким, как Веня. Жизнь, мол, извилиста, прихотлива, и быть может, именно в том ее правда, что этот неожиданный Веня, талантливый, дерзкий, а как раз и стучал?.. Им хотелось в это поверить. Люди таковы, чего уж там. (Хоть на минуту, хоть и не веря, а предположить приятно.) Были среди них, разумеется, и обиженные Веней. И ах как понятно, что началось-то с всеобщей к нему любви.

Веня, запертый в психушке, так и не узнал, что на нем какое-то время (немалое) висел ком грязи. Скорее всего, лепил следователь. Возможно, попросту хотел прикрыть студента-осведомителя, пришибленного покорного троечника (Венино словцо, хотя, разумеется, стучащий мог быть кем угодно; и отличником тоже). Всего-то и хотел следователь – сохранить для себя и для ведомства нужного человечка, с тем чтобы время от времени выдернуть, вызвать его после лекций и потолковать, пошептаться о том о сем.

Но, возможно, и тут потрудилось самолюбие. То есть и тут счеты. То есть не троечника следователь прикрывал, а сам хотел. Пустив про Веню слушок, он сам хотел себе в угоду совсем уж растереть в пыль, в ничто студента с дерзким языком и немигающим насмешливым взглядом.

* * *

– …Перестал, Веня, чувствовать тебя рядом. Ты один. Ты отдалился. – А он ничуть не в сердцах и не сгоряча, младший, в том и укол, что не сгоряча, он ответил мне – младший старшему: «Ну-ну. Перестань. Стань со мной вровень, вот мы и будем рядом», – и засвистал. После чего я оскорбился, долго не приходил к нему и даже не звонил, а Веня уже сбрасывал назначенные ему таблетки в унитаз, ссыпал полную пригоршню, был болен, но не хотел в это верить.

Мания преследования – вот как вдруг обернулось. А было Вене только-только тридцать. На углу дома он мне показал мужика, явно ханыгу, и сказал, что тот со спины похож на врача, я, глупец, переспросил: «На врача?» – «Ну да. На переодетого врача». А я оглянулся и рассмеялся: мужик как раз подошел к урне и стал оттуда выуживать пустые бутылки.

– Неужели на врача? – я засмеялся.

Ханыга складывал в авоську, в сетку, три штуки, удачливый, но в авоське дыра – одна из бутылок упала, покатилась. Ее звук нас с Веней нагнал (звук скачущей по асфальту, но не колющейся водочной бутылки).

Я опять оглянулся – видел, как он уходил, счастливый лицом мужик, ничуть не похожий на врача, зато с любого ракурса (и со спины тоже) похожий на пуганого побирушку.

* * *

У кого-то из известных физиков (из тех, кто учился в одно время с Веней) остался в квартире четкий настенный след – Бенин рисунок. Так говорят. Кто-то видел. Кто-то кому-то сказал. Углем. Портрет человека с черной бородой и в очках… Но точно так же, возможно, где-то висят другие его рисунки, окантованные или просто прикнопленные. (Ждут, дорожая год от года.) Нынче даже наброски ценны.

– …Следы, – говорит мне Василек Пятов. – Эти следы надо бы хорошенько поискать на московских, на питерских стенах.

Василек настаивает: эксперт Уманский (великий, великий эксперт!), к которому стекались неопознанные рисунки 60-х и 70-х годов, – лучший из тех, кто сегодня способствует художникам, отвоевывая их у забвения. В прошлом году, как известно, его подмосковную дачку с картинами подожгли, но и после пожара эксперт не остыл (Василек острит), эксперт горяч и воюет за правду. Тем более что Уманский из тех, кто живьем видел когда-то рисунки Вени. Вопрос очной ставки. И вопрос квалификации. Так что, попадись найденные рисунки на глазок Уманскому, он мог бы реально и звонко извлечь их из небытия. (А с ними и Веню.) Василек сообщает о величине гонорара, который берет Уманский. Я развожу руками – тоже ведь звонко, откуда мне взять?!

– Ну, почему? почему вы не сохранили хотя бы несколько рисунков Венедикта Петровича?! – восклицает Василек.

Что, конечно, меня стыдит, но не слишком. Я ведь и своего не умел сохранить.

Но Василек прав в другом: энергетика молвы велика! Прошли десятилетия, и вот уже Веня (вернее, его образ) возник вдруг из ничего, как из воздуха. Молодые художники, едва прослышав, заговорили, зашумели и даже возвеличили Веню, так что только рисунков его пока и не хватало (самую чуть!) до полноценной легенды.

И вот ведь уже интерес! – тот же Василек Пятов и пьяноватые художники его круга, встречая меня, не забывают спросить, участливый голос, уважительность: мол, что там в больнице Венедикт Петрович? как разговаривает? как он выглядит?.. Для них седой стареющий Веня опять художник и опять жив, живой Венедикт Петрович, – им важно! А я, конечно, в пересказах достаточно осторожен, такт знаю, меру, не любят долго о расслабленных гениях, читать любят, слушать – нет.

Василек Пятов грозно вопрошает (то ли у меня, то ли у вечности):

– А Зверев?.. Помните, что говорил Зверев?!

Как не помнить: талантливый и сильно пьющий Зверев бывал неискренен, когда его спрашивали, кому он как художник обязан. А никому! Он самородок, и точка. Разве что женщины, да и то как необязательный круг поддержки. Но именно о Вене, в присутствии Уманского, неохотно и подчеркнуто кратко (и уже взволнованно целясь на выпивку) Зверев словно бы приоткрывал погребенную тайну преемственности:

– …Вот разве что Венедикт. Он – единственный, у кого я получился.

Речь, скорее всего, шла (если шла вообще) о молниеносной манере писать портрет углем, тушью, карандашом или простым пером. Перехваченный Зверевым у Вени импульс – рисовать портреты чем угодно и на чем угодно.

Вдруг возникшая мода на забытое (на непризнанных) может вдруг и обвалом сойти на нет, а Уманский помнит. Мода вспыхнет заново и уже тихо, по второму разу сойдет, а Уманский все равно помнит, и, пока он жив, Венины рисунки живы и все еще висят, прикнопленные, где-то на стенах. Великий Уманский – стар, дряхл, подслеповат, болтлив, соучастник событий и соавтор легенд, мифотворец, вдохновенный враль – все что угодно, но зато он помнит.

Он помнит, а они (сокурсники) – нет. Старенький эксперт Уманский помнит Венино лицо, походку, руки, а те, кто учился, ходил с ним в кино, ел, пил, сидел с Веней на лекциях бок о бок, – нет. Для них, бывших студентов, Венины рисунки и портреты – ничто, давнее пятнышко в памяти. Случай на втором курсе. Веня (А-аа, Венедикт! вот вы о ком!..) мелькнул и нет – на третьем, на четвертом и на пятом курсах его уже с ними не было. Сессия: переносились и досдавались экзамены. Колхоз летом; а смешные первые влюбленности? – вдохновенное молодое время, а вовсе не случайная пестрота памяти и не рябь в глазах! Походы на май. Байдарки. Костры. Что там еще?.. Да, припоминаю: был такой Венедикт. На втором курсе… Учился с нами. Да, кажется, рисовал.

С кем-то из них (уже седые) мы столкнулись у входа в метро, о том о сем говорили.

Поразительно: меня он помнил (я дольше был в стенах), а Веню, своего сокурсника, нет. Полтора года вместе, неполный второй курс. Венедикт – твой брат? Разве?

– Понимаю, понимаю! Редко встречал его на этаже. Венедикт, наверное, из тех, кто жил выше, – сказал бывший студент. (Стареющий. Седой. Глаза красные.)

А я, пусть с запозданием, порадовался тому, как язык сам все объяснил и расставил – да, говорю, он жил выше.

– Двумя этажами выше, так?

– Может быть, пятью.

– Ты что! Разве там наши жили?!

* * *

Я и вообразить не мог, что существует столько молодых судеб, которые застряли в моей памяти, не содержа в себе по сути никакого драматизма. Кто-то трижды сдавал несчастный зачет. И кого-то вдруг выгнали. Кто кого любил. Кто кого бросил. Даже один утонувший (помню имя) не содержал в себе драмы. Поездки в колхоз на уборку, ночные костры, влюбленности, лекции, экзамены, а с ними и мы сами принадлежали времени да и составляли время – а Веня был поодаль. Для меня брат тоже был случаем, и я не способен сейчас биться задним числом с целой культурой (наслоившейся культурой тех дней), не могу ее ни отменить, ни зачеркнуть.

Я могу разве что поморщиться, скривить рот, думая о молодом том времени и счастье. Но запоздалая кривость рта, этот ее узнаваемый изгибец тем более дают мне увидеть, как сильно я тогда принадлежал. Молодые – мы принадлежали. А где и с кем был тогда Веня?..

Это сейчас он стал частицей того же самого времени, его определяющей приметой, сопровождением, знаком, который задним числом пробуждает в нас новейшее (хотя и вовсе не новое) сострадание. Веня-человек нам меньше интересен, а вот Веня-знак, Веня-память пробуждает в нас эту повышенную способность сострадать, любить – любить, а также не давать калечить друг друга, а также помнить, что мы люди и зачем мы на земле, и все прочее, прочее. Тем самым Венедикт, Веня, только сейчас вернулся (приложился) к тому времени. А где он был тогда, в те дни?

Это спрашиваю, вопрошаю, удивляюсь и озадачиваюсь я – брат. Родной и старший его брат, бывший рядом. Чего же в таком случае хотеть от других – чего я хотел или хочу от его сокурсника, от седого мужика, который Веню забыл?.. А я ничего и не хочу.

* * *

Женщина (в той моей давней притче), навалившись на подоконник полуоткрытой грудью, посмеивалась и курила сигарету. Этаж – третий.

Затем старший брат перебрался к более яркой (рыжей) женщине на пятый этаж, а затем опять и опять к новой женщине – на седьмой, восьмой. Что он искал в коридорах и на этажах, для рассказа-притчи было неважным. (Зато сам подъем все выше давал ощутить ход времени.) Весел и энергичен, вот что важно, вошел однажды в эти коридоры старший брат, поспешил там за женщиной, потом за другой, за пятой и в конце концов пропал. То ли упал, то ли с самого верхнего этажа его выбросили из окна местные ревнивые мужики. (Высоко зашел.) Погиб – когда младший, мужая, только-только вошел на первый этаж.

В реальной жизни первым вошел Веня, а уж следом вошел я – старший. В реальной жизни именно Веня был в молодости весел, отважен.

Но, скорее всего, в той притче и не было двух братьев – и не невольное отражение нас с Веней, а выявилась обычная человеческая (не подозреваемая мной вполне) возрастная многошаговость. То есть я был и старшим братом, который погиб; был и младшим, который начинал снова.

А когда младшего не станет (младшего тоже выбросят с достаточно высокого этажа), я, вероятно, и тут не исчезну, не погибну и вновь войду в здание общаги – и стану младшим уже младшего брата. Жизнь – за жизнь, отслаивая кожу за кожей.

БРАТЬЯ ВСТРЕЧАЮТСЯ

Лет десять назад молодой художник Василек Пятов был действительно молодым – с круглым крестьянским лицом и с бойкой кистью в руках.

Как все провинциалы, он боялся слыть жмотом. Зато его отец, напористый бездельник пятидесяти лет, чужого мнения не боялся, можно сказать, презирал, – тем охотнее он тянул из Василька деньги и чуть что шумел всем вокруг, мол, вот ведь времена! отцу родному сын не выложил лишней копейки!.. Василек Пятов выложил, и не один раз. Василек давал безотказно, я свидетель. Однако зарабатывал картинами он совсем мало. (Какой-то меценатишка из Канады, сам хилый, тощий, со съеденными передними зубами, появился у Василька в мастерской, походил с мышиным взглядом, купил и исчез лет на пять.) А отец все донимал Василька – прислал вдруг письмо с длинным зимним перечнем: пальто, шапка, шарф, пара перчаток, не написал же проходимец перчатки. Я, помнится, даже перечитал его письмо, где ощущался крепкий плотский привкус слова и стиль, изящный стилек ничем не ограниченного самодовольства.

И с немалой выдумкой, конечно: однажды отец Василька отправился налегке теплоходом и в каждом городе (вдоль довольно большой реки Волги) бросал сыну открытку, мол, помоги, Василек, деньгами – в пути, мол, приболел, срочно госпитализирован. Именно что город за городом… Вдоль большой реки… Василек ему посылал тотчас. А через день-два, утром, следующая блеклая открытка: срочно госпитализирован Куйбышеве… Срочно госпитализирован Ульяновске… Саратове… Волгограде, далее везде, шутил я, пытаясь объяснить Васильку, что за милый человек его папаша. Но в те дни Василек Пятов еще не умел над собой (и, значит, над людьми) посмеиваться. Догадывался, что его обманывают, однако жалость и кровное родство каждый раз брали верх: Василек наново бежал занять денег у приятеля или продавал за бесценок холст. Или просто лежал, уткнувшись в подушку, и всхлипывал, как девица, – парень двадцати лет, широкоплечий, сильный, играючи пивший водку, но с сердчишком из воска.

Всхлипывал, как девица. А девица, не помню ее имя (натурщица, бедовая, с красивыми ногами), сидела себе возле газовой плиты, разжаривая на сковородке себе и Васильку высохшие корки хлеба (размягчая их). Прихлебывала бледный чаек и не унывала.

Мы – я и Вик Викыч (в ту пору уже безалаберные начинающие писатели) – пришли занять у Василька деньжат. Пришли одолжить, а в итоге, расчувствовавшись его рассказами об отце, сами же купили Васильку хлеба, плавленых сырков «Дружба» и утешали, мол, не все в жизни так плохо. Пили чай вместе. Девица хихикала.

И как раз тут звонок, и в дверях возник отец Василька, уже вполне выздоровевший после речного плавания. Он нагрянул к сыну улыбающийся, загорелый, довольный собой, спокойный и с авоськой, в которой светилась бутылка минеральной воды. Нас с Викычем он быстро выставил, нажимая на родственность – чужим людям отца с сыном не понять! Он даже не был пьяницей, просто бездельник. Выпивал, но очень любил и закусить, поговорить о политике, об автомобилях Брежнева, в общем, человек широкий и никакой. Просто упырь. Пил у сына кровь, ездил туда-сюда и редко-редко где-нибудь работал. Мы ушли. (Я и Вик Викыч.) Думаю, он и нас, нищих, мог обобрать – у него был необычайный дар вымогательства: он подавлял.

Как позже выяснилось, он почти тут же принудил Василька продать самый яркий его холст – сам снес холст на рынок, где по дешевке и загнал его среди моря халтуры. Следом (все тут же) он сдал на детали испортившийся телевизор Василька, мол, ты, сын, купишь себе новый – зачем в наш век латать-чинить?.. Вечером он устроил ужин, хорошо покушали, бедовая натурщица была в восторге и загуляла с папашей, нет-нет и уединяясь с ним у некой художницы по соседству (в пустовавшей ее мастерской).

Вслух, с причмоком расхваливала натурщица страстность отца и гусарские его манеры: «Восторг!.. Сплошной восторг!» – восклицала она, потягивая кофеек, смеялась, хихикала, вскрикивала: О-о! – и поскучнела только на третий день, обнаружив отсутствие золотого кольца. (Тихо снял с пальца? Или прибрал на полочке в ванной?..) Нет, папаша не стал отпираться – отец Василька не был воришкой: просто и прямо он объяснил молодой женщине, что за сыновний холст дали на рынке возмутительно мало и что надо же нам было гулять на какие-то деньги эти чудные два дня, зато какой восторг, ты же сама кричала!.. Бедовая натурщица возмутилась, колечко недешевое, мол, надо еще посчитаться и как-никак уяснить итог с учетом кольца… папаша был согласен, пошел в угловой гастроном за минеральной водой (очень любил минералку после еды) и исчез.

Через месяц Василек Пятов позвонил Викычу в страшном горе: отец умер, и нужна срочно немалая сумма, так как умер отец в далеком городе, хоронят чужие люди.

Сам Василек туда уже не успевал: два дня пути. Вик Викыч половину суммы ему наскреб. Принес. Василек стонал и убивался еще и потому, что как раз накануне отец, прося денег, прислал ему привычное письмецо из далекой больницы, а Василек Пятов ответить ему не поспешил. «Первый раз в жизни не поверил отцу, – каялся Василек, – и вот наказан. Отец умирал, а я… а я…» – и Василек Пятов, хороший сын, утыкался головой в подушку, стискивая виски руками.

Натурщицей у него была все та же бедовая девица, длинная, худая, много курившая и ублажавшая нас только при некоторой нашей настойчивости. Викыч и я, мы потолковали с ней на кухне. (Рыдания Василька не помешали нам пить чай.) Натурщица с подхихикиваньем сказала зло, что папаша Пятов наверняка жив-здоров и хочет денег, пятидесятилетняя пиявка попросту решила напиться крови как следует. Папашка жив, жив, а Василек Пятов, дурной, отдает теперь мастерскую какому-то богатенькому мазилке и сам съезжает на хер в неизвестность. А ведь с таким трудом и с таким соленым потом ее добыл!.. («Ее – это не меня, а мастерскую», – уточняла она.)

Об отце Василька, что он жив, мы с Вик Викычем предполагали и сами, но утрата мастерской (в которой и нам перепадало тепла и чаю, кусок хлеба, а иной раз и вот этой бедовой девицы) нас расстроила. Мы взялись за Василька всерьез, напомнив ему о многоразовых предсмертных корчах его папаши, убеждали – но все напрасно. Он только плакал. Был уже невменяем. (Был хороший сын, что поделать.) На другой же день, отослав на похороны в далекий город по адресу деньги, Василек съехал куда-то в каморку, он даже краски, кисти продал, оставив лишь две колонковые кисточки, дорогие руке и душе. Проданы были и холсты. Была свезена и какая-никакая мебель. Полный разгром.

Два последних дня мы с Викычем и с девицей жили (доживали) в опустевшей мастерской. Мебели совсем ничего: какие-то тумбочки, которые никто не брал. Одна кровать. Я и Викыч спали в разных углах огромного помещения на газетах, на старых пальто. На третий день и натурщица поутру ушла, выставив на стол бутылку портвейна и, широкая душа, ублажив нас напоследок. Но интимно, тихо, никакого цинизма. (То есть сначала меня, пока Викыч с утра чистил зубы; после в некотором от них отдалении почистил зубы я.) Натурщица исчезла. Тишина. Появились толпы мышей, даже днем сучьи мыши скреблись, бегая одна за одной по плинтусам. Я и Викыч жили в ожидании, когда нас сгонит с места новый хозяин этой мастерской. (В конце концов, пока мы здесь, у него не будет пожара и бомжи не растащат сантехнику.) Здесь был телефон. Был душ. (Не равнять же с казанской толкотней на вокзале.)

Вечером я сидел на кухне, читал, грыз сухарь и думал: с кем это там Вик Викыч разговаривает – в гулкой пустоте мастерской? Я уже решил, что сам с собой. Бывает… Но нет, нет!.. Это пришел, приехал отец Василька Пятова. Да-а, он болел, он всерьез болел, но, представьте, выздоровел! Выздоровел, хотя и был, ей-ей, при смерти – да, да, хотели уже хоронить. Потому и телеграмму Васильку отбили. А как же!

Викыч провел его ко мне на оголенную, голую кухню, и тут мы оба, даже не перемигнувшись, вдруг сказали отцу, что Василек умер. Да… Он умер… Так случилось. Мы сказали, что Василек Пятов послал далеким людям на похороны отца крупную сумму денег, но сам был так расстроен, что попал под машину и погиб. Я сказал просто: «умер», но Викыч (словно накликивая на себя будущее, ах, наш язык как устроен! как далеко заводит речь) тут же, для пущего правдоподобия, уточнил-скорректировал смерть Василька пронесшимся по шоссе шальным грузовиком, наезжают, мол, машины на людей, особенно если люди подавлены горем.

– Он ведь вас любил, – заключил Викыч.

– Знаю.

Отец уронил скупую мужскую и, пройдясь, провел увлажнившимся взглядом по пустым углам мастерской – никакое, нулевое наследство! Да, он погрустнел. (Опечалился.) Но ведь он так и не спросил, где Василек похоронен. Ушел. Он просто ушел.

Не спросил, где похоронен его сын… Может, он потрясен (забыл спросить) и сейчас, спохватившись, вернется?.. Мы прождали часа два с половиной, не меньше; это и есть жизнь. Дольше – не ждут. (Два с половиной часа прощанья: обоюдно взаимного их прощанья. Каждый думает, что другой умер. Обоих нет.)

Зато мы спасли Василька от бесконечных поборов. Спасли художника.

Жестоко. Но уж так получилось.

Однажды, потрепанные долгим временем и уже едва узнаваемые друг для друга, они столкнутся лицом к лицу на московской улице. Стоп!.. Или в метро отец и сын вдруг окажутся рядом… На одном сиденье… То-то радости! Но нет, они не столкнутся. Разве что лет через десять. Отец только и наезжал в столицу сына ради (его денег ради). Жил он где хотел, вольная, ленивая, веселая птица. Надо признать, он умел поговорить. Умел хорошо рассказать.

* * *

В те дни мне предложили сторожить склад в дальнем Подмосковье. Тишь. Безлюдье. Знаковый момент! – мне повезло увидеть и дано было ощутить, как широко (напоследок) может распахнуться пространство.

– Склад?.. – Я был согласен на что угодно. Я редко ел. Уже месяц, как я потерял чудесную работу в НИИ, где по ночам стерег опустевшие темные этажи (на пару с Ильичем, нарисованным в полный рост). НИИ сторожить – мед кушать. Но сторожение отдали Ларисе, я не взревновал, женщина с ребенком, копейка в дом.

На склад (вдруг продуктовый?) я отправился тотчас, с первой же электричкой. Шутка ли, получить работу складского сторожа. (По подсказке, конечно; по звонку одного доброхота.) Я сошел на маленькой станции. Ни души на платформе. Вот оно.

Склад оказался огромным сараем, что рядом с лесом, из которого выскакивала ветка забытой узкоколейки. Какой-то один паровозик метался по этим рельсам, как в плену, туда-сюда, похожий на чумазую детскую игрушку. Экая глушь! Начальник склада бегло меня оглядел и остался доволен: вписал куда-то фамилию, только и спросив, не мочусь ли я в пьяном виде в постель. (Вероятно, как мои предшественники, травмированные немереным пространством и свободным временем.) Он кликнул старого служаку в древних выцветших брюках-галифе, а уже тот повел меня в мою будущую каморку, что у самого входа в склад-сарай.

По пути (шли по складу) служака ловко высматривал и еще более ловко выхватывал с длинных полок все, что, как он выразился, мне посчастливилось. Мне посчастливился масляный обогреватель. Я его еле нес, оттягивая до земли теперь и левую руку (в правой машинка). Служака выхватил с полки одно за одним простыню, наволочку и одеяло, все вместе кинул мне, словно у меня еще и третья рука (я успел прижать к груди). Несколько неожиданно мне было выдано клистирное приспособление – резиновый мешок с вьющейся трубкой, борьба, мол, с запорами для сторожей наипервейшее дело. Стало веселей. Я уже стал ждать билет ДОСААФ и пачку презервативов – живой человек!

Каморка холодна, мала и убога; а едва масляный нагреватель заработал, из углов, как и ожидалось, стало припахивать ядреной мочой. Всюду, что ни говори, следы предшественников. (К концу жизни с этим свыкаешься.) Зато дальняя часть склада была завалена большими досками, сороковкой, их завозили по понедельникам, они были свежи, радостны и пахучи: запах непреходящей хвойной новизны. Бродя по складу, я наткнулся на шаткую тумбочку и тут же отволок в каморку, чтобы поставить на нее пишущую машинку. Помню проблему: тумбочка не влезала, мне пришлось отпилить у нее целиком угол вместе с ножкой – треугольная, она сразу нашла, угадала в каморке свое место.

Торец склада не занят, пуст и гол, мне пришла мысль зазвать кой-кого из художников, среди которых я тогда терся, – пусть распишут. Можно орнаментировать или устроить показательный Страшный суд для недругов (и друзей). Или зеркально развалить пространство надвое, как даму на игральной карте: простор! Или же – одну большую и дерзкую абстракцию… Телефон только на железнодорожной станции, но я туда пошел, не поленился. После получасового препирательства с дежурной, после долгих ей разъяснений насчет эстетики склада я сел наконец на стул в диспетчерской рядом с телефоном. Как только приближался поезд, меня выгоняли. Но все же я сделал несколько звонков. Васильку Пятову, Коле Соколику и Штейну Игорю, известному своими абстракциями. (Ему первому. Он страдал от отсутствия больших плоскостей.) Однако все они не захотели в такую даль тащиться, а Петр Стуруа, как выяснилось, умер.

Перелески. Опушки. И какая пустота! И в то же время какая жизнь пустоты – жизнь чистого пространства как простора, то есть в качестве простора.

Да и сам этот бесконечный зеленый простор был как заимствование у вечности. Простор как цитата из вечности.

Мне давалось в те дни ощутить незанятость мира: тем самым подсказывалось будущее. Уже через месяц-два жизнь привела, пристроила меня в многоквартирный дом, в эту бывшую общагу, где коридоры и где вечная теснота людей, теснота их кв. метров – дощатых, паркетных, жилых, со столетними запахами.

Так что в последний раз мое «я» умилялось идеальной и совершенной в себе бессюжетностью бытия – вплоть до чистого горизонта, до крохотного, зубчиками, там леска. А если глаза, в глубоком гипнозе, от горизонта все-таки отрывались, они тотчас утыкались в пустоту и в гипноз иного измерения: в ничем не занятый (так и не зарисованный абстракциями) торец склада.

И удивительно, как обессиливает нас общение с ничьим пространством. С ничейным. Никакой борьбы. (Как ноль отсчета.) Живи – не хочу. Тихо. Трава в рост. И петляет ровно одна тропинка.

Я дичал. Я мог разучиться произносить слова. Агэшник все же не из отшельников, хотя и ведет от них родословную. Ни живого голоса, а до ближайших двух деревенек далековато, как до луны (как до двух лун). Получая первую зарплату, я подумал: хоть тут поговорю с начальником. (Он наезжал ровно раз в месяц.) Но сукин сын даже не спросил, как дела? – молча мне отсчитал и уткнулся в желтые бумаги. А когда я, помяв купюры, сам спросил у него, как дела? – он замахал рукой: мол, нет, нет, уйди, изыди.

– Водки нет. Самогон в деревне, – бросил он коротко, не подняв от бумаг заросшей башки. И тотчас во мне заискрила мстительная мысль: пустить по-тихому сюда, на склад, деревенских дедков-самогонщиков, пусть попожарят.

Я впадал в полуобморочное состояние, как только вспоминал, что в следующем месяце тоже тридцать дней. Я поскуливал. Тогда же я стал негромко разговаривать, дерево – вот собеседник. Привезенная (где-то срубили) большая веселая сосна пахла великолепно. Радость тех дней! А когда сосну распилили и увезли, я ходил кругами, где прежде она лежала: я думал о ее оставшемся запахе. Я топтался на том месте. Я брал в руки щепу, удивлялся. Запах плыл и плыл, – стойкий, он удержался в столь малом куске дерева, отщепенец. Сконцентрировался. Сумел.

Чуть не бегом я уже с утра отправился в «Солнечный путь», захватив клистир как сувенир. Я предлагал оставить его на память, но деревенские деды только косили на клистир линялыми глазами. Качали головой. Я уехал.

* * *

Мой послужной список: истопник, затем наемный ночной сторож (НИИ с Ильичем), затем склад (с пустым торцом) – и вот наконец общага-дом, где поначалу я лишь приткнулся к кочевью командированных в крыле «К», на одну из их матросских (шатких) коек. Койка шаткая, а оказалось, надолго: сторожение, как и все на свете, сумело в свой час пустить корни.

В это же время (параллель) Веня расстался с женой и определился в психиатрическую лечебницу, где он и поныне. Тоже надолго, навсегда.

* * *

Но квартиры жильцов (уезжающих на время) я пока что не сторожил: не знал идеи. Приглядеть за квартирой впервые попросила моя знакомица Зоя, экстрасенша Зоя Валерьяновна. Как раз в то лето она уезжала на юга греть своими исцеляющими руками спины и почки номенклатурных людей. Зоя уже и в то время жила на Фрунзенской набережной, в престижном доме. Квартира с первым для меня запахом. Целое лето. Жара.

Собаку (невоющая, ко всему готова, дворняжка) один раз в день накормить и на пять минут вывести – вот были все мои дела. Да еще с субботы на воскресенье (раз в неделю) ночевать, чтобы горел уик-эндный свет, мол, жизнь идет; мы дома. Помню падающие деревья, окруженные строгим каре стен.

Это были тополя – во внутреннем дворе дома они (мало солнца) вытянулись до той чрезмерной высоты, когда корни уже не могут держать. Не способные жить столь высокими, деревья стали падать. Каждое падение разбивало «жигуль» или «москвич» (тогда еще не было «мерседесов» и «опелей»), а иногда сразу две машины. Сбегались зеваки, а я шел мимо с собакой на выгул. Дерево распиливали, рубили ветви, растаскивали по кускам. По счастью, падали деревья ночью, часа в четыре, в безлюдье. Каждое утро (пока машинам не нашли срочно стоянку) лежало новое, только что рухнувшее дерево, все в свежей зелени листвы, поперек придавленной несчастной машины.

* * *

– …В особенности к ночи. Он стонал. А они ему каждое утро записывали: «негромко выл». Вой тоже вид стона.

– Понимаю.

– Скорый консилиум тотчас навесил Венедикту Петровичу то безумие и ту агрессивность, какую лечат, блокируя серией инъекций, – объяснял мне врач Иван Емельянович.

– А Веня уже ни на кого не бросался – он всего лишь стонал?

– Всего лишь.

Теперь (прошла четверть века) можно и по душам поговорить, можно рассказать родственнику правду – можно и поподробнее. Да, все три серии уколов Веня получил тогда же сполна. Они охотно его кололи. Три серии. Чтобы без промаха. Он стонал…

Врач-психиатр Иван Емельянович, меж больных и их родственников попросту Иван, пришел в больницу заведовать уже в нынешние времена, стало быть, человек новый. Главный. И понятно, что, как бы отвечая (комплексуя) за закрытость психиатрии брежневских лет, он старался для нас, родственников больных, быть по возможности открытым и доступным – открытость льстит обеим сторонам.

Особенно доверителен и откровенен Иван Емельянович был с неким Шевчуком, преподавателем МГУ; Шевчук не таился и в свою очередь откровенничал с двумя-тремя из числа приходящих родственников, после чего волна разговора устремлялась еще дальше и шире – к нашим берегам. Обмен информацией меж родственниками совершался чаще всего в той толкотне больничного коридора, когда все мы с сумками и набитыми едой пакетами ждали часа свиданий. Ключ-отвертка с той стороны клацает, и – наконец-то! – так медленно открываются, отползают тяжелые оцинкованные двери. Шевчук лечил здесь жену. Этому Шевчуку Иван куда подробнее рассказывал будто бы и о жертвах былых лет, и о врачах. (Меня интересовало.) Он будто бы поименно характеризовал Шевчуку врачей, слишком активных в деле, а ныне уже уволенных или просто ушедших на заслуженный пенсионный покой. (Притихли. На дачах закапывают свои ордена. Возле яблоньки. Шутка.)

Страницы: «« 12345 »»

Читать бесплатно другие книги:

Когда-то человечество боялось Берсеркеров, машин-убийц, решивших уничтожить все живое во вселенной. ...
Пятьсот лет прошло с тех пор, как объединенный флот человечества разгромил армаду берсеркеров в битв...
На планете Сиргол смертоносные машины нашли уникальный способ нападения – во всей Галактике только н...
Многие тысячелетия назад в сумрачных глубинах Галактики схлестнулись не на жизнь, а на смерть две ин...
В своей книге Александр Бушков исследует новую эпоху российской истории – время правления Екатерины ...