Американха Адичи Чимаманда
КАК ЧЕРНОМУ НЕАМЕРИКАНЦУ ПОНЯТЬ АМЕРИКУ: КОЕ-КАКИЕ ПОЯСНЕНИЯ, ЧТО ВСЕ НА САМОМ ДЕЛЕ ЗНАЧИТ1. Среди всех племенных категорий самая неуютная для американцев — расовая. Если вы разговариваете с американцем и хотите обсудить какой-нибудь интересный вам расовый вопрос, а американец говорит: «Ой, это упрощенчество — считать, что дело в расе, расизм такая сложная штука», это означает, что от вас хотят, чтобы вы уже заткнулись наконец. Потому что, само собой, расизм — сложная штука. Многие аболиционисты хотели освободить рабов — но не жить рядом с черными. Куча народу в наши дни нормально относится к черной няне или черному шоферу лимузина. Но они будь здоров как ненормально отнесутся к черному начальнику. Упрощенчество — это говорить, что расизм — «сложная штука». Но вы все равно заткнитесь, особенно если вам от вашего собеседника нужна работа/одолжение.
2. «Разнообразие» для разной публики значит разное. Если белый говорит, что тот или иной район разнообразен, это значит, что в нем 9 % черных. (В миг, когда черных становится 10 %, белые съезжают.) Если черный говорит «разнообразный район», он имеет в виду 40 % черных.
3. Иногда тут говорят «культура», а имеют в виду расу. Говорят, что фильм «массовый», — это значит, что «фильм нравится белым или белые его сняли». Когда говорят «урбанизированный», — это черный, нищий, вероятно, опасный и потенциально увлекательный. «Расово заряженный» означает «нам неловко сказать "расистский"».
Глава 40
По окончания их отношений они больше не ссорились, но за время Блейновой окаменелости к Ифемелу, пока она окукливалась в себе и поглощала шоколадные батончики, ее чувства к нему переменились. Она все еще восхищалась им, его нравственной сутью, но теперь это было восхищение человеком, отдельным от нее, кем-то, кто далеко-далеко. И тело ее изменилось. В постели она больше не открывалась ему, полная живого желания, как прежде, а когда он сам тянулся к ней, первый порыв — откатиться. Они часто целовались, но губы она сжимала крепко — не хотела его язык у себя во рту. Их союз лишился страсти, но возникла новая, вне их самих, и она объединила их в близости, какой у них доселе не было, в близости зыбкой, невысказанной, интуитивной: Барак Обама. На Бараке Обаме они договорились — без всякого понукания, без тени обязательства или уступки.
Поначалу, хоть и желала, чтобы Америка выбрала черного человека в президенты, Ифемелу считала, что это невозможно, и не могла представить президентом Соединенных Штатов Обаму: он казался слишком хрупким, слишком костлявым, вот-вот ветром сдует. Хиллари Клинтон была покрепче. Ифемелу смотрела с удовольствием на Клинтон по телевизору: квадратные брючные костюмы, лицо — маска решимости, миловидность скрыта, иначе не убедишь мир, что знаешь свое дело. Ифемелу она нравилась. Ифемелу желала ей победы, от души желала ей удачи, пока утром не подобрала книгу Барака Обамы «Мечты, доставшиеся мне от отца»,[185] которую Блейн дочитал и оставил лежать на книжной полке, некоторые страницы сложены пополам. Ифемелу разглядела фотографии на обложке — юную кенийку, растерянно смотревшую в объектив, руки обнимают сына, и юного американца бравого вида, прижимающего к груди дочь. Позднее Ифемелу вспомнит тот миг, когда решила прочесть эту книгу. Просто из любопытства. Может, и не прочла бы, если бы Блейн ее порекомендовал, потому что она все больше сторонилась книг, которые ему нравились. Но он ее не посоветовал, просто оставил на полке рядом со стопкой других книг, которые дочитал, но собирался к ним вернуться. Она прочитала «Мечты моего отца» за полтора дня, сидя на диване, в аудиоколонке от Блейнова айпода — Нина Симоун. Ифемелу заворожил и тронул человек, с которым она познакомилась на тех страницах, человек пытливый и умный, добрый, человек совершенно, беспомощно, по собственной воле человечный. Он напомнил ей выражение Обинзе, каким тот описывал людей, которые ему нравились. Оби оча. Чистое сердце. Она верила Бараку Обаме. Когда Блейн вернулся домой, Ифемелу сидела за обеденным столом, смотрела, как он режет свежий базилик в кухне, а потом произнесла:
— Вот бы человек, который написал эту книгу, стал президентом Америки.
Нож замер, глаза у Блейна озарились, словно он не дерзал надеяться, что она поверит в то же, во что верил он сам, и Ифемелу ощутила между ними первое биение разделенной страсти. Они вцеплялись друг в друга, когда Барак Обама выиграл внутрипартийные выборы в Айове. Первая битва — он победил. Их надежды лучились, вспыхивали возможностью: Обама и впрямь мог выиграть. А следом, словно отрепетировав, начинали тревожиться. Они волновались, что собьет его что-нибудь с пути, сокрушит его летящий поезд. Ифемелу каждое утро просыпалась и проверяла, жив ли Обама до сих пор. Не всплыло ли какого скандала, не откопалось ли какой-нибудь истории из прошлого. Она включала компьютер, затаив дыхание, сердце бесилось в груди, а затем, убедившись, что он жив, читала свежие новости о нем, быстро, жадно, искала данных и успокоения, по низу экрана — много-много свернутых окошек. Когда в чатах возникали посты об Обаме, она сникала и уходила от компьютера, будто он был ей враг, вставала у окна, пряча слезы даже от себя самой. «Как обезьяна может быть президентом?», «Кто-нибудь, окажите услугу, пустите пулю в этого парня», «Отправьте его обратно в африканские джунгли», «Черный человек не может быть в Белом доме, паря, он не просто так белым называется». Она пыталась вообразить людей, которые писали эти посты, под никами типа ПригороднаяМама231 и НорменРокуэллРулит,[186] сидя за столом, с чашкой кофе под рукой, а их дети того и гляди явятся домой на школьном автобусе, лучась невинностью. Чаты делали ее блог незначительным, комедией нравов, мягкой сатирой в мире, не мягком нисколько. Она не писала у себя о мерзостях, что приумножались ежеутренне, стоило ей выйти в Сеть, чаты плодились, яд разливался, потому что писать об этом означало множить слова людей, которые поносили не только человека Барака Обаму, но и мысль о его президентстве. Она писала о пунктах его программы — в постоянной рубрике под названием «Вот почему у Обамы это получится лучше», часто добавляла ссылки на его сайт; писала и о Мишель Обаме. Воспевала неожиданную ироничность юмора Мишель, уверенность ее длиннорукого длинноногого костяка, а следом скорбела, когда Мишель Обаму в интервью выхолащивали, уплощали, делали тепловато-гладкой. И все же был в избыточно выгнутых бровях Мишель Обамы, в ее поясе, который она носила несколько выше на талии, чем предписывала традиция, проблеск ее прежней. Вот к чему тянуло Ифемелу: Мишель не оправдывалась, она дарила надежду на искренность.
— Если она вышла замуж за Обаму, не может он быть барахлом, — шутливо говорила она Блейну, а Блейн отвечал:
— Без балды, без балды.
Она получила письмо с адреса с доменным именем «принстон. эдю», и, прежде чем успела прочесть его, руки задрожали от волнения. Первое слово — «рады». Она получила стипендию исследователя. Платили хорошо, требовали мало: ей полагалось жить в Принстоне, пользоваться библиотекой и прочитать в конце года публичную лекцию. Все это казалось неправдоподобно прекрасным — входом в достославное американское королевство. Они с Блейном приехали в Принстон на поезде поискать квартиру, и ее поразил сам город, его зелень, покой и изящество.
— Я в Принстоне учился в магистратуре, — сказал ей Блейн. — В ту пору прямо буколически тут все было. Приезжал в гости и думал, как красиво, но вообще-то себя здесь не видел.
Ифемелу поняла, что он имеет в виду, — даже теперь Принстон изменился и стал, по словам Блейна, пока они шагали вдоль многочисленных нарядных магазинов, «агрессивно потребительски-капиталистическим». Ифемелу восторгалась и терялась. Ей понравилась ее квартира, в стороне от Нассо-стрит; окно спальни смотрело на рощу, и Ифемелу прошлась по пустой комнате, размышляя о новом начале своей жизни, без Блейна, и все же не уверенная, то ли это новое начало, которого ей хотелось.
— До выборов переезжать не буду, — сказала она.
Блейн кивнул, не успела она договорить: разумеется, она не переедет, пока они не доведут Барака Обаму до победы. Он стал добровольцем кампании Обамы, а она впитывала истории Блейна о дверях, в которые он стучал, и о людях за этими дверями. Однажды он пришел домой и рассказал ей о старухе-черной, лицо сморщенное, как чернослив, она стояла, держась за дверь, словно иначе рухнула бы, и сказала ему: «Не думала, что такое случится даже при жизни моей внучки».
Ифемелу сочинила пост с этой историей, описала серебро в седых волосах той женщины, пальцы, трепетавшие от Паркинсона, словно сама побывала там с Блейном. Все его друзья поддерживали Обаму — за вычетом Майкла, который всегда носил на груди значок с Хиллари Клинтон, — и на их сборищах Ифемелу более не чувствовала себя исключенной. Даже туманная тягость, какую она ощущала рядом с Полой, — частью грубость, частью неуверенность в себе — растаяла. Они собирались в барах и на квартирах, обсуждали подробности кампании, насмехались над чушью в новостных байках. Станут ли латиноамериканцы голосовать за черного человека? Играет ли он в боулинг? А он патриот?
— Ну не смешно ли — они говорят «черные хотят Обаму» и «женщины хотят Хиллари», а черные женщины что тогда? — говорила Пола.
— Когда они говорят «женщины», они автоматически имеют в виду белых женщин, само собой, — отзывалась Грейс.
— Я вот чего не понимаю: как вообще можно утверждать, что Обаме выгодно быть черным? — говорила Пола.
— Тут все сложно, но так и есть — в той же мере Клинтон выгодно быть белой женщиной, — сказал Нэйтен, подаваясь вперед и моргая быстрее обычного. — Если бы Клинтон была черной женщиной, ее звезда бы так не воссияла. Если бы Обама был белым мужчиной, его звезда, может, сияла бы ярко, а может, и нет, потому что некоторые белые мужчины стали президентами, а делать им там было нечего, но это никак не меняет того, что у Обамы не очень-то много опыта, а людей прет от мысли о черном кандидате, у которого есть настоящий шанс.
— Хотя, если победит, он перестанет быть черным — как Опра больше не черная, она — Опра, — сказала Грейс. — Она может появляться там, где черных ненавидят, и ей нормально. Он больше не будет черным, он будет просто Обамой.
— В той мере, в какой Обаме это выгодно, — а сама мысль о выгоде очень спорная, кстати, — но в той мере, в какой ему это выгодно, оно не оттого, что он черный, а оттого, что он черный другого рода, — сказал Блейн. — Не будь у Обамы белой матери и не расти его белые дедушка с бабушкой, не будь у него Кении, Индонезии, Гавайев и всех прочих историй, которые делают его по чуть-чуть таким, как все, будь он простым черным парнем из Джорджии, все складывалось бы иначе. Настоящий прорыв в Америке случится, когда президентом станет простой черный парень из Джорджии, черный парень, который в колледже учился на тройки.
— Согласен, — сказал Нэйтен. И вновь Ифемелу поразило, до чего все друг с другом согласны. Их друзья, как и они с Блейном, — верующие. Истинные верующие.
В день, когда Барак Обама стал кандидатом от Демократической партии, Ифемелу с Блейном занялись любовью — впервые за много недель, и Обама был с ними как непроизнесенная молитва, как третье эмоциональное присутствие. Они с Блейном гнали машину много часов — послушать Обаму, подержаться за руки в густой толпе, подержать транспаранты «ПЕРЕМЕНЫ», написанные крупными белыми буквами. Какой-то черный рядом с ними усадил сына на плечи, и сын смеялся полным ртом молочных зубов, без одного уже выпавшего. Отец смотрел вверх, и Ифемелу знала, что он ошарашен от собственной веры, ошарашен, что вот верит в то, во что, казалось ему, не поверит никогда. Когда толпа взорвалась аплодисментами, захлопала, засвистала, тот человек не хлопал, потому что придерживал сына за ноги, но улыбался, улыбался, лицо внезапно юное от радости. Ифемелу наблюдала за ним — и за другими вокруг, все светились странно, фосфорически, вплетали свое чувство в единую прядь неразрывного общего. Они верили. Они по-настоящему верили. Ифемелу это часто настигало сладостным потрясением — знание, что столько людей на свете относится к Бараку Обаме в точности так же, как они с Блейном.
Бывали дни, когда их вера воспаряла. А бывали и такие, когда они отчаивались.
— Нехорошо это, — бормотал Блейн, когда они метались между разными телеканалами, каждый крутил съемки пастора Барака Обамы и его проповедь, а его слова «Боже, кляни Америку»[187] прорвались к Ифемелу во сны.
Впервые она узнала горячую новость, что Барак Обама произнесет речь о расовых вопросах — в ответ на проповеди своего пастора, — в интернете и тут же написала Блейну, у которого шли занятия. Ответ его был прост: «Да!» Позднее, когда Ифемелу смотрела по телевизору это выступление, сидя между Блейном и Грейс у них в гостиной на диване, она задумалась, что Обама думает на самом деле и что почувствует, лежа сегодня ночью в постели, когда все тихо и пусто. Она представляла его себе — мальчика, который знал, что его бабушка боится черных, а ныне мужчину, рассказывающего миру историю, чтобы восстановить свою честь. От этой мысли ей стало немножко грустно. Обама говорил пылко, накаленно, американские флаги плескали у него за спиной. Блейн завозился, вздохнул, откинулся на спинку. Наконец произнес:
— Это безнравственно — вот так приравнивать беды черных и страхи белых. Это просто безнравственно.
— Эта речь не ради начала дискуссии по вопросам расы, но близко вообще-то. Победить он может, только если будет обходить расовые вопросы. Мы все это понимаем, — сказала Грейс. — Но важно сначала добыть пост. Парню приходится выкручиваться. По крайней мере, теперь вся эта история с пастором закрыта.
Ифемелу тоже отнеслась к этой речи прагматически, но Блейн принял ее на свой счет. Его вера треснула, и он на несколько дней растерял пружинистость, возвращался с утренней пробежки не в своем обычном потном улете, двигался на тяжких ногах. Из этого уныния его нечаянно выдернула Шэн.
— Нужно съездить в город на несколько дней, побыть с Шэн, — сказал он Ифемелу. — Только что звонил Овидио. Она вышла из строя.
— Она вышла из строя?
— Нервный срыв. Не люблю это выражение, есть в нем душок очень старой бабкиной сказки. Но так это именует Овидио. Она не вылезает из постели, много дней. Не ест. Плачет не переставая.
В Ифемелу вспыхнуло раздражение: даже так, ей казалось, Шэн требует к себе внимания.
— У нее правда было тяжкое время, — сказал Блейн. — Книга не привлекла к себе никакого интереса и все прочее.
— Понятно, — сказала Ифемелу, но все же не смогла ощутить никакого подлинного сочувствия, и это ее напугало. Может, все потому, что она считала Шэн ответственной — в какой-то мере — за их с Блейном ссору, за то, что Шэн не применила свою власть и не убедила Блейна, что тот перегнул палку. — У нее все наладится. Она сильный человек.
Блейн посмотрел на нее удивленно:
— Шэн — одна из самых хрупких людей на свете. Она не сильная — и никогда сильной не была. Но она особенная.
Когда Ифемелу виделась с Шэн в последний раз, примерно месяц назад, Шэн сказала:
— Я так и знала, что вы с Блейном будете вместе. — Тон у нее был как у человека, рассуждающего о любимом брате, вернувшемся к психоделикам.
— Правда, Обама — это здорово? — спросила Ифемелу, надеясь, что хоть это станет для них с Шэн темой для разговора без скрытых колючек.
— Ой, я не слежу за этими выборами, — сказала Шэн небрежно.
— А его книгу ты читала? — спросила Ифемелу.
— Нет. — Шэн пожала плечами. — Хорошо бы кое-кто почитал мою книгу.Ифемелу проглотила эти слова. Это не о тебе. В кои-то веки это не о тебе.
— Тебе стоит почитать «Мечты моего отца». Все остальное — документы кампании, — сказала Ифемелу. — Обама — что надо.
Но Шэн не заинтересовалась. Рассказывала о презентации, которая состоялась у нее на прошлой неделе, на литературном фестивале.
— Ну и они у меня спрашивают, кто мои любимые писатели. Само собой, понятно, они ожидают в основном черных авторов, и уж я-то им ни за что не скажу, что Роберт Хейден[188] — любовь всей моей жизни, что на самом деле так. Короче, я ни одного черного — или даже отдаленно цветного, или политического, или живого — не упомянула. Вот я и называю, с эдаким беззаботным апломбом, Тургенева, Троллопа и Гёте, но чтобы не показаться слишком уж обязанной мертвым белым самцам, поскольку это немножко неоригинально, добавила Сельму Лагерлёф. И они такие вдруг не понимают, что еще у меня спросить, — я весь их сценарий пустила псу под хвост.
— Смех, да и только, — сказал Блейн.
Накануне дня выборов Ифемелу лежала в постели без сна.
— Не спишь? — спросил Блейн.
— Нет.
Они обнялись во тьме, ничего не говоря, дыхание спокойно, пока наконец не уплыли в полудрему-полубодрствование. Утром отправились в школу: Блейн хотел проголосовать одним из первых. Ифемелу наблюдала за уже пришедшими людьми, очередь ждала открытия дверей, и Ифемелу желала, чтобы все они проголосовали за Обаму. Она скорбела, что не может голосовать. Ее заявление на гражданство одобрили, но принятие присяги ожидалось лишь через несколько недель. Утро получилось беспокойным, Ифемелу побывала на всех новостных сайтах, а когда Блейн вернулся с занятий, он попросил ее выключить компьютер и телевизор, чтобы отдохнуть, подышать глубоко, поужинать приготовленным им ризотто. Они едва успели доесть, как Ифемелу вновь включила компьютер. Просто убедиться, что Барак Обама цел и невредим. Блейн сделал безалкогольные коктейли для друзей. Араминта приехала первой, прямо с вокзала, в руках две телефонные трубки — проверяла обновления с обеих. Затем появилась Грейс в своих струящихся шелках, золотой шарф на шее, со словами:
— О господи, дышать не могу от нервов!
Майкл пришел с бутылкой просекко.
— Жалко, мама не дожила до сегодняшнего дня, как бы оно ни сложилось, — проговорил он.
Пола, Пи и Нэйтен прибыли вместе, и вскоре все уже расселись — на диване, на стульях, — вперились в телевизор, попивая чай и Блейновы коктейли, повторяя то же, что уже сказали. «Если выиграет в Индиане и Пенсильвании — дело в шляпе. Во Флориде вроде неплохо. Новости из Айовы противоречивые».
— В Вирджинии громадная явка черных избирателей, все, похоже, хорошо, — сказала Ифемелу.
— В Вирджинии вряд ли, — заметил Нэйтен.
— Не нужна ему Вирджиния, — отозвалась Грейс и тут же завопила: — О боже, Пенсильвания!
На экране вспыхнула картинка — фото Барака Обамы. Он победил в Пенсильвании и Огайо.
— Не понимаю, как теперь Маккейну вытянуть, — сказал Нэйтен.
Пола уселась рядом с Ифемелу сразу после того, как на экране вновь возникла картинка: Барак Обама победил в штате Вирджиния.
— О боже, — сказала Пола. Ладонь дрожала у ее рта.
Блейн сидел прямо и неподвижно, глядел в телевизор, и тут зазвучал низкий голос Кита Олберменна,[189] которого Ифемелу одержимо смотрела по Эм-эс-эн-би-си последние месяцы, голос пронзительной, сверкающей либеральной ярости; сейчас этот голос произнес:
— Барак Обама — ожидаемый президент Соединенных Штатов Америки.
Блейн рыдал, вцепившись в Араминту, та тоже рыдала, а затем Блейн обнял Ифемелу, стиснул ее крепко-крепко, Пи обнимала Майкла, Грейс обнимала Нэйтена, Пола обнимала Араминту, а Ифемелу обнимала Грейс, и вся комната превратилась в алтарь недоверчивого счастья.
Запищал телефон — Дике писал Ифемелу.
«В голове не умещается. Мой президент черный, как я». Ифемелу прочитала сообщение несколько раз, глаза затопляло слезами.
По телевизору Барак Обама, Мишель Обама и две их дочки восходили на сцену. Их несло ветром, омывало пылающим светом, они торжествовали и улыбались.
— Юные и старые, богатые и бедные, демократы и республиканцы, черные, белые, латиноамериканцы, азиаты, коренные американцы, геи, натуралы, инвалиды и не инвалиды! Американцы шлют миру послание, что мы никогда не были просто набором красных и синих штатов. Мы были и навсегда останемся Соединенными Штатами Америки!
Голос Барака Обамы взлетал и опадал, лицо — торжественное, а вокруг него — громадная лучезарная толпа обнадеженных. Ифемелу смотрела завороженно. И в тот миг ничто не было для нее прекраснее Америки.
КАК ЧЕРНОМУ НЕАМЕРИКАНЦУ ПОНЯТЬ АМЕРИКУ: СООБРАЖЕНИЯ ОБ ОСОБОМ БЕЛОМ ДРУГЕВеличайший подарок Негру-в-Футляре — Понятливый Белый Друг. Как ни печально, это явление распространено вовсе не так широко, как хотелось бы, но некоторым везет: у них есть друг, которому не надо объяснять про фуфло. Уж пожалуйста, впрягайте такого друга. Такие друзья не только врубаются — в них еще и встроены отличные детекторы фуфла, и потому они целиком и полностью понимают: им можно говорить то, что вам нельзя. Ну вот почти по всей Америке бытует в сердцах многих потаенное соображеньице, что белые люди заслужили свои места на работе и в школе, а черные попали туда, потому что они черные. Но по сути, еще на заре Америки, белые люди получали рабочие места, потому что они белые. Многие белые с теми же навыками, но с негритянской кожей этих мест не получили бы. Но на людях вы этого ни в коем случае не говорите. Пусть это скажет ваш белый друг. Если вы по ошибке ляпнули это сами, вас обвинят в любопытном проступке — «разыгрывании расовой карты». Никто, вообще-то, не понимает, что это значит.
Когда мой отец учился в школе в моей черной неамериканской стране, многие американские черные не имели избирательного права и не могли посещать приличные школы. Из-за чего? Из-за цвета кожи. Только цвет кожи и был неувязкой. Ныне многие американцы говорят, что цвет кожи — никак не решение вопроса. Еще это называют занятным оборотом «обратный расизм». Попросите белого друга подчеркнуть, что история с черными американцами похожа на то, как вас много лет несправедливо держали в тюрьме, а потом вдруг освободили, но на автобусах кататься не разрешили. И кстати, вы сами и парень, который заточил вас в тюрьму, теперь автоматически равны. Если всплывает тезис «рабство давным-давно закончилось», попросите белого друга сказать, что многие белые все еще наследуют денежки, которые их семьи сколотили сто лет назад. Если то наследие живо до сих пор, отчего ж не наследие рабства? А еще попросите белого друга сказать, до чего забавно это — американские опросчики спрашивают у белых и черных, покончено ли с расизмом. Белые обычно говорят, что да, а черные — что нет. И впрямь забавно. Какие еще есть предложения, о чем попросить сказать своего белого друга? Пишите, пожалуйста. Так выпьем же за всех наших белых друзей.
Глава 41
Аиша вытащила из кармана телефон, а затем сунула его обратно с раздраженным вздохом.
— Не знаю, чего Чиджоке не заходи, — сказала она.
Ифемелу промолчала. Они с Аишей остались в салоне одни: Халима только что ушла. Ифемелу устала, спина гудела, от салона ее уже поташнивало — от душного воздуха и плесневелого потолка. Почему эти африканки не держат салон чистым и проветренным? Волосы ей почти доплели, осталась лишь маленькая часть, как кроличий хвостик, спереди. Ифемелу не терпелось уйти.
— Как вы получи документы? — спросила Аиша.
— Что?
— Как вы получи документы?
Ифемелу оторопело молчала. Святотатство: иммигранты не спрашивают у иммигрантов, как те добыли бумаги, не влезают в такие погребенные сокровенные места — довольно попросту восхищаться, что бумаги добыты, официальный статус достигнут.
— Я пытаюсь, когда приезжаю, жени американца. Но он много проблем, нет работы, каждый день говорит, давай деньги, деньги, деньги, — пояснила Аиша, качая головой. — А у вас как?
Раздражение Ифемелу внезапно растворилось, а на его месте возникло чувство-паутинка — родство: Аиша не задала бы этого вопроса, если б Ифемелу не была африканкой, и в этой новой связи она усмотрела еще одно предзнаменование своему отбытию домой.
— Я свое получила по работе, — сказала она. — Компания, где я служила, стала моим гарантом при заявлении на грин-карту.
— О, — произнесла Аиша, словно только что осознала, что Ифемелу — из тех, чьи грин-карты попросту падают с неба. Такие, как Аиша, свою от работодателя получить, конечно, не могут. — Чиджоке получи бумаги по лотерее. — Аиша медленно, едва ли не любовно расчесывала прядь, которую собиралась заплести.
— Что у вас с рукой? — спросила Ифемелу.
Аиша пожала плечами:
— Не знаю. Просто есть, а потом уходи.
— У меня тетя — врач. Я сфотографирую вашу руку и спрошу ее мнения, — сказала Ифемелу.
— Спасибо.
Аиша доплетала молча. Потом сказала:
— У меня отец умри, я не еду.
— Что?
— В прошлом году. У меня отец умри, а я не еду. Из-за бумаг. Но, может, Чиджоке жени со мной, когда моя мать умри, я смогу ехать. Она сейчас болею. Но я ей шлю деньги.
На миг Ифемелу не нашлась со словами. Вялый тон Аиши, ее бесстрастное лицо многократно усиливали ее трагедию.
— Как жаль, Аиша.
— Я не знаю, чего Чиджоке не иди. Вы поговори с ним.
— Не волнуйтесь, Аиша. Все будет хорошо.
И тут, сразу после слов Ифемелу, Аиша заплакала. Глаза намокли, рот скривился, и с ее лицом стряслось ужасное: оно поникло в отчаянии. Она продолжала доплетать волосы Ифемелу, движения рук не изменились, а лицо, словно не принадлежа ее телу, сминалось все больше, слезы бежали из глаз, грудь ходила ходуном.
— Где Чиджоке работает? — спросила Ифемелу. — Я схожу к нему, поговорю.
Аиша уставилась на нее, слезы по-прежнему скользили по щекам.
— Я схожу и поговорю с Чиджоке, завтра, — повторила Ифемелу. — Вы мне только скажите, где он работает и во сколько у него перерыв.
Что она творит? Надо вставать и уходить, не втягиваться еще глубже в Аишины трясины, но не могла она встать и уйти. Она того и гляди уедет в Нигерию, увидит родителей, в Америку сможет вернуться, если пожелает, а тут Аиша, надеется, но не очень верит, что когда-нибудь повидается с матерью. Ифемелу поговорит с Чиджоке. Ну хоть что-то.
Она отряхнула одежду от возможных оставшихся волос и выдала Аише тонкую скатку долларов. Аиша разгладила их на ладони, шустро пересчитала, и Ифемелу задумалась, какая часть отойдет Мариаме, а какая — Аише. Она ждала, пока Аиша не сунет деньги в карман, а затем дала ей чаевые. Аиша приняла двадцатидолларовую купюру, глаза у нее просохли, лицо вновь сделалось бесстрастным.
— Спасибо.
В салоне сделалось густо от неловкости, и Ифемелу, словно чтобы разбавить ее, вновь оглядела прическу в зеркале, слегка оглаживая ее, вертя головой — убедиться, что все заплели.
— Спасибо.
Аиша двинулась к Ифемелу, будто хотела обнять, затем замерла в нерешительности. Ифемелу мягко подержала ее за плечи, а затем повернулась к двери.
Уже в поезде она размышляла, как именно будет уговаривать человека, который не рвется жениться, все же сделать это. Голова у нее болела, а волосы у висков, хоть Аиша и не заплетала их чересчур туго, все равно неудобно тянули — раздражали ей шею и действовали на нервы. Ифемелу мечтала вернуться домой, долго простоять под холодным душем, спрятать волосы под атласный капор и улечься на диване с ноутбуком. Поезд как раз затормозил у Принстонского вокзала, и тут у Ифемелу зазвонил телефон. Она остановилась на платформе — порыться в сумке, и поначалу, поскольку тетя Уджу несла что-то бессвязное, говорила и рыдала одновременно, Ифемелу померещилось, что тетя Уджу сказала, будто Дике умер. Но тетя Уджу говорила другое — «о нвучагоква, Дике анвучагоква». Дике при смерти.
— Он принял много таблеток, спустился в цоколь и лег там на диван! — восклицала тетя Уджу, голос дрожал от недоумения. — Я никогда не хожу в цоколь после работы. Йогу делаю только утром. Сегодня сам Господь велел мне спуститься, разморозить мясо в морозилке. Сам Господь! Я увидела, что Дике лежит, с виду весь потный, пот по всему телу, и я тут же запаниковала. Сказала, что эти люди дали моему сыну наркотики.
Ифемелу трясло. Поезд грохотал мимо, Ифемелу заткнула пальцем другое ухо — слышать тетю Уджу получше. Тетя говорила «признаки печеночного отравления», и Ифемелу подавилась этими словами, «печеночное отравление», своим замешательством, внезапной темнотой воздуха.
— Ифем? — переспросила тетя Уджу. — Ты здесь?
— Да. — Слова летели по долгому туннелю. — Что стряслось? Что именно стряслось, тетя? Что ты говоришь?
— Он заглотил целую склянку тайленола. Он сейчас в реанимации, все будет хорошо. Господь не готов был к его смерти, вот и все. — Тетя Уджу высморкалась — в трубке зашумело. — Ты знаешь, он принял и противорвотное, чтобы те таблетки остались у него внутри. Господь не готов был к его смерти.
— Завтра приеду, — сказала Ифемелу. А потом долго стояла на платформе и раздумывала, чем занималась, пока Дике глотал таблетки.
Часть пятая
Глава 42
Обинзе часто поглядывал на свой «блэкберри» — слишком часто, даже когда вставал ночью в туалет, и хоть и посмеивался над собой, прекратить не мог. Четыре дня, четыре полных дня прошло, прежде чем она ответила. Его это обескуражило. Она никогда не играла в игры — обычно отвечала гораздо быстрее. Может, занята, говорил он себе, хотя отлично понимал, до чего удобная и неубедительная это причина — «занята». А может, она изменилась и стала женщиной, которая выжидает целых четыре дня, чтобы не показаться слишком рьяной, и эта мысль обескуражила его еще сильнее. Электронное письмо от нее было сердечным, но очень уж кратким, в нем она сообщала, что воодушевлена и нервничает — вот так бросить свою ту жизнь и вернуться домой, — но без подробностей. Когда именно она возвращается? И что ей так трудно оставить позади? Он погуглил черного американца еще разок, надеясь, кто знает, отыскать в блоге какой-нибудь пост об их расставании, но в блоге у черного американца были одни лишь ссылки на всякие академические труды. Один — о раннем хип-хопе как политическом активизме, и Обинзе прочел его в надежде, что он окажется глупым, но работа оказалась настолько любопытной, что Обинзе изучил ее целиком, и ему от этого стало тошно. Черный американец, как ни нелепо, стал ему соперником. Обинзе влез в «Фейсбук». Коси писала много, выкладывала фотоснимки и оставалась на связи с людьми, но он свой профиль некоторое время назад удалил. Поначалу «Фейсбук» его увлекал, призраки старых друзей внезапно обретали жизнь — с женами, мужьями, детьми и фотографиями, за которыми тянулись хвосты комментариев. Но Обинзе постепенно стало противно от налета ненастоящего, от прилежной возни с образами ради создания параллельной жизни, от снимков, которые люди делали с мыслью о «Фейсбуке», ловили в кадр то, чем гордились. Однако теперь он восстановился в «Фейсбуке», чтобы искать Ифемелу, но у нее ФБ-страницы не было. Возможно, эта соцсеть ее не обворожила — как и его. Обинзе это смутно порадовало: еще один пример их похожести. У ее черного американца «Фейсбук» был, но профиль открыт только для друзей, и на один безумный миг Обинзе подумывал послать ему запрос на дружбу — просто посмотреть, не найдется ли фотоснимков с Ифемелу. Он решил подождать несколько дней и лишь потом ответить, но оказался у себя в кабинете в тот вечер и сочинил ей длинное письмо о смерти своей матери. «Я никогда не думал, что она умрет, — пока она не умерла. Я понятно говорю?» Он обнаружил, что горе со временем не тускнеет — это такое летучее состояние бытия. Иногда боль возникала резко, как в тот день, когда ее домработница позвонила ему, рыдая, и сказала, что мать лежит на кровати бездыханная; бывало и так, что он забывал о ее смерти и походя строил планы слетать к ней на восток повидаться. Мама косо смотрела на его новообретенное богатство, словно не понимала мира, в котором человек может столько заработать так запросто. После того как он устроил ей сюрприз, купив новую машину, она сказала, что ее старая машина ее полностью устраивает, — «пежо-505», на которой она ездила с его средней школы. Он обеспечил доставку новой машины к ее дому — маленькая «хонда», которую мама не сочла бы слишком вычурной, — но, когда бы ни приезжал к ней в гости, видел, что автомобиль стоит в гараже, укрытый прозрачной вуалью пыли. Он отчетливо запомнил их последний разговор по телефону, за три дня до ее смерти, ее растущее недовольство работой и жизнью в студгородке.
— Никто не публикуется в международных журналах, — говорила она. — Никто не ездит на конференции. Как в мелком илистом пруду мы тут все барахтаемся.
Он написал об этом в письме к Ифемелу — как мамино огорчение от работы огорчило и его. Он старательно пытался не быть тяжеловесным, рассказывал о том, как перед похоронами матери церковь в их родном городе вынудила его оставить много пожертвований, и как буфетчики воровали мясо на поминках — заворачивали куски говядины в свежие банановые листья и перебрасывали через стену имения своим подельникам, и как его родственники из-за этого всполошились. Все загалдели, полетели обвинения, а одна тетушка сказала: «Эти буфетчики обязаны вернуть все украденное добро до последнего кусочка!» Украденное добро. Маму повеселило бы, что мясо — это украденное добро и что даже ее похороны заканчиваются сварой из-за украденного добра. Почему, писал он Ифемелу, наши похороны так быстро превращаются во что-то, не связанное с умершим человеком? Почему эти селяне ждут смерти, чтобы расквитаться за былые проступки, и настоящие, и вымышленные, и зачем они вгрызаются в кость, чтобы оторвать себе фунт плоти?
Ответ Ифемелу прилетел через час — поток сокрушенных слов. «Пишу тебе сейчас и рыдаю. Ты знаешь, как часто я жалела, что она не моя мама? Она была единственным взрослым — за вычетом тети Уджу, — кто обращался со мной как с человеком, чье мнение значимо. Как тебе повезло, что это она тебя растила. Она была всем, чем я хотела стать. Как же мне жалко, Потолок. Воображаю, какой это для тебя надлом — и до сих пор иногда. Я сейчас в Массачусетсе с тетей Уджу и Дике, у меня сейчас происходит такое, от чего я ощущаю похожую боль, но лишь самую малость похожую. Пожалуйста, дай мне свой номер телефона, чтоб я тебе позвонила, — если можно».
Ее письмо подарило ему счастье. Видеть маму ее глазами — счастье. И это письмо взбодрило его. Он задумался, о какой своей боли она говорит, и понадеялся, что речь о размолвке с ее черным американцем, хотя и не желал этим отношениям такой значимости, чтобы разрыв погрузил ее в скорбь. Пытался представить, как Ифемелу изменилась, насколько американизировалась — особенно после отношений с американцем. Во многих людях, вернувшихся из Америки в последние годы, он отмечал маниакальный оптимизм легкой головы, вечных улыбок, чрезмерного рвения, и этот маниакальный оптимизм был ему скучен, потому что слишком уж он мультяшный, никакой плоти в нем, никакой глубины. Обинзе надеялся, что Ифемелу такой не стала. Не мог себе этого вообразить. Она попросила его номер телефона. Она бы ничего такого о его матери не ощутила, если б все еще не питала чувств к нему самому. И он написал ей вновь, дал все свои мобильные номера — все три, а еще рабочий и домашний стационарный. Завершил письмо словами: «Странное дело: я чувствовал — в каждом значительном событии моей жизни, — что ты единственная сможешь понять». Голова у него кружилась, но, нажав «отправить», он пережил пытку сожаления. Слишком много, слишком скоро. Не надо было писать ничего такого тяжеловесного. Он проверял свой «блэкберри» как одержимый, день за днем, и к десятому осознал, что она ему не ответит.
Он составил несколько писем с извинениями, но не отослал: ему было неловко извиняться за то, что он не мог обозначить. Он никогда сознательно не принимал решения писать ей длинные подробные письма, последовавшие далее. Его заявление, что он скучал по ней на каждом значимом повороте своей жизни, было масштабным, он это понимал, но не совсем уж ложным. Разумеется, случались промежутки времени, когда он не думал о ней прицельно, когда погружался в первые восторги с Коси, с их новорожденным ребенком, в новые договоры, но Ифемелу никогда не исчезала. Он всегда сжимал ее в ладони своих мыслей. Даже в ее молчании и в его собственной растерянной обиде.
Он начал писать ей об Англии, надеясь, что она ответит, а затем просто предвкушая следующее свое письмо. Он никогда не рассказывал свою историю даже себе, никогда не позволял себе осмыслить ее: его слишком ошарашила депортация, а затем — внезапность его новой жизни в Лагосе. Письма для Ифемелу стали письмами себе самому. Терять ему было нечего. Даже если она читала эти его послания вместе с тем черным американцем и смеялась над его бестолковостью, — пусть.
Наконец она ответила.
Потолок, прости за тишину. Дике пытался покончить с собой. Я не хотела тебе говорить (не знаю почему). Ему уже гораздо лучше, но все вышло болезненно и задело меня сильнее, чем я ожидала (ты понимаешь, что «пытался» не означает «совершил», но я дни напролет рыдала, думая, что это могло произойти). Прости, что я не позвонила и не выразила тебе свои соболезнования по поводу мамы. Я собиралась — и дорожу тем, что ты дал мне свой номер, но в тот день я возила Дике к психиатру, а потом никак не могла себя заставить заняться чем бы то ни было. Такое чувство было, что меня срубило. Тетя Уджу говорит, у меня депрессия. Сам знаешь, как Америка умеет все превратить в болезнь, от которой нужно лекарство. Я не принимаю лекарств, просто провожу много времени с Дике, смотрю кучу ужасных фильмов про вампиров и космические корабли. Я обожаю твои письма про Англию, они мне были очень полезны, в стольких разных смыслах, не знаю даже, как тебя благодарить за них. Надеюсь, у меня будет возможность посвятить тебя в свою жизнь — когда б ни сложилось. Я закончила стипендиальную работу в Принстоне и уже много лет пишу блог о расовых вопросах, так зарабатывала себе на хлеб тогда, архивы можно почитать. Отъезд домой я отложила. Будем на связи. Всего тебе хорошего, надеюсь, с тобой и твоей семьей все в порядке.
Дике попытался убить себя. Не умещалось в голове. Дике он помнил ребенком, белое облако памперса вокруг талии, носится по дому в имении «Дельфин». А теперь он уже подросток, который пытается покончить с собой. Первая мысль Обинзе — тут же полететь к Ифемелу. Он хотел купить билет на самолет до Америки и быть с ней, утешать ее, помогать Дике, все исправлять. Но затем рассмеялся от собственной несуразности.
— Милый, ты меня не слушаешь, — сказала ему Коси.
— Прости, омалича[190], — отозвался он.
— Никаких мыслей о работе.
— Хорошо, прости. О чем ты говорила?
Они ехали на машине в садик в Икойи, на день открытых дверей, как гости Джонатана и Исиомы, друзей Коси по церкви, у них в этот садик ходил сын. Коси все устроила, это их второй визит в детский сад — они решали, куда отдать Бучи.
Обинзе виделся с этой парой всего единожды, когда Коси пригласила их на ужин. Обинзе счел Исиому интересной: то немногое, что она позволила себе сказать, оказалось вдумчивым, но в основном она помалкивала, принижала себя, делая вид, что она глупее, чем на самом деле, чтобы спасти эго Джонатана, а Джонатан, большая банковская шишка, чьими фотографиями пестрели газеты, в тот вечер царил — со своими многословными историями о сделках с агентами по недвижимости в Швейцарии, о нигерийских правителях, которых он наставлял, и о всяких компаниях, которые спас от разрухи.
Джонатан представил Обинзе и Коси заведующей садиком, маленькой кругленькой англичанке:
— Обинзе и Коси — наши очень близкие друзья. Думаю, их дочка присоединится к нам на будущий год.
— Многие высокопоставленные иностранцы сдают сюда своих детей, — сказала заведующая, в голосе — отзвук гордости, и Обинзе подумал, не произносит ли она это дежурно. Возможно, она это говорила так часто, что уже поняла, какая это выигрышная фраза и как сильно она впечатляет нигерийцев.
Исиома спрашивала, почему их сын все еще мало занимается математикой и английским.
— У нас более концептуальный подход. В первый год обучения мы предпочитаем давать детям исследовать окружающую их среду, — сказала заведующая.
— Но одно не исключает другого. Они могут уже начать изучать кое-что из математики и английского, — сказала Исиома. А затем с задором, за которым серьезность ее вопроса даже не пыталась прятаться, добавила: — Моя племянница ходит в садик на материке, и в шесть она уже могла произнести слово «звукоподражательность»!
Заведующая натянуто улыбнулась; эта улыбка говорила, что заведующая не считает нужным рассматривать образовательные процессы учебных заведений низшего ранга. Позднее они все сидели в просторном зале и наблюдали детский рождественский спектакль о нигерийской семье, нашедшей сиротку у себя на крыльце в Рождество. Посреди спектакля воспитательница включила вентилятор, и по сцене закружились комочки ваты. Снег. В спектакле шел снег.
— Почему у них идет снег? Они рассказывают детям, что Рождество — не Рождество, если, как за рубежом, не валит снег? — проговорила Исиома.
Джонатан отозвался:
— А, а, что тут такого? Это ж просто постановка!
— Это просто постановка, но я тоже согласна с Исиомой, — сказала Коси и обернулась к Обинзе: — Милый?
Обинзе сказал:
— У девочки, игравшей ангела, очень хорошо получилось.
В машине Коси промолвила:
— Ты где-то витаешь.
Он прочитал все архивы блога «Расемнадцатое, или Разнообразные наблюдения черной неамериканки за черными американцами (прежде известными как негры)». Посты поразили его, они казались такими американскими и такими чужими — этот непочтительный голос, эти жаргонизмы, эта смесь высокого и низкого языка, и он не мог вообразить себе, что это все писала Ифемелу. Он морщился, натыкаясь на обозначения ее бойфрендов — Горячего Белого Бывшего, профессора Крепыша. «Прям нынче вечером» он прочел несколько раз, потому что это был самый личный пост из всех написанных ею о черном американце, Обинзе искал в нем намеки и нюансы — что это за человек, какие у него с ней отношения.
Ну и вот, профессора Крепыша в Нью-Йорке тормознула полиция. Они решили, что при нем есть наркотики. Черные и белые американцы употребляют наркотики в равной мере (проверьте в Сети), но вы скажите слово «наркотики» — и увидите, какой образ всплывет первым. Профессор Крепыш удручен. Говорит, что он профессор Лиги плюща, осведомлен, как и что, и раздумывает, каково было б, окажись он каким-нибудь нищим пацаном из гетто. Мне жаль мою детку. Когда мы только познакомились, он рассказал мне, как хотел себе сплошных «А» в старших классах, потому что белая преподавательница сказала ему, дескать, «нацеливаться на баскетбольную стипендию, поскольку черные тяготеют к физическому, а белые — к интеллектуальному, это не хорошо и не плохо, просто по-разному» (та учительница оканчивала Коламбию, на всякий случай). И он четыре года потратил на то, чтобы доказать, как сильно она заблуждалась. Я с этим отождествиться не могу: преуспевать, чтобы доказать. Но тогда я тоже огорчилась. Пойду-ка заваривать чай. И выказывать НЛЗ.[191]
Поскольку он запомнил ее, когда она почти ничего не ведала о том, о чем писала в блоге, он ощутил утрату, словно она стала тем, кого он более не узнавал.
Часть шестая
Глава 43
Первые несколько дней Ифемелу спала на полу в комнате у Дике. Этого не случилось. Этого не случилось. Она часто повторяла это про себя, и все же бесконечные, туманные мысли о том, что могло бы произойти, бурлили у нее в голове. Его постель, его комната могли опустеть навсегда. Где-то внутри нее возникла бы брешь, какая не затянулась бы никогда. Она воображала, как он принимает таблетки. Тайленол, всего лишь тайленол: он вычитал в Сети, что избыточная доза может убить. О чем он думал? Думал ли он о ней? Когда Дике вернулся из больницы — ему промыли желудок, за печенью понаблюдали, — она вглядывалась ему в лицо, в его жесты, слова, искала знак, доказательство, что это едва не случилось. Он ничем не отличался от себя прежнего: никаких теней под глазами, никакой замогильности в настроении. Она сделала ему джоллоф, как ему нравится, в пятнышках красного и зеленого перца, он ел, вилка двигалась от тарелки ко рту, и он проговорил: «Вообще-то вкусно», — как всегда бывало раньше, и она почувствовала, что у нее назревают слезы — и вопросы. Почему? Зачем он это сделал? О чем он думал? Она не спрашивала: психотерапевт сказала, что пока лучше не спрашивать ни о чем. Шли дни. Она висла на нем, боясь отпустить — и боясь удушить. Поначалу не спала, отказывалась от маленькой синей пилюли, предложенной тетей Уджу, лежала без сна всю ночь, думала, вертелась, пока наконец изможденно не отключалась. Бывало, она просыпалась истерзанная обвинениями против тети Уджу.
— Ты помнишь, когда Дике рассказывал тебе что-то и ввернул «мы, черные», а ты ему — «ты не черный»? — спросила она тетю Уджу вполголоса, поскольку Дике все еще спал наверху. Они сидели на кухне, в мягком зареве утреннего света, и тетя Уджу, одетая на работу, стояла у мойки и ела йогурт, черпая из пластикового стаканчика.
— Да, помню.
— Не надо было такого говорить.
— Ты понимаешь, что я имела в виду. Я не хотела, чтобы он начал вести себя, как эти люди, и считать, что все, что с ним происходит, — это из-за того, что он черный.
— Ты сказала ему, кто он не есть, а кто есть — не сказала.
— Ты о чем вообще? — Тетя Уджу нажала ногой на педаль, выехало мусорное ведро, она кинула в него пустой стаканчик из-под йогурта. Она перешла на полставки, чтобы побольше бывать с Дике и самой возить его к психотерапевту.
— Ты никогда не давала ему уверенности.
— Ифемелу, его попытка самоубийства — от депрессии, — сказала тетя Уджу мягко, тихо. — Это клиническое заболевание. Многие подростки им страдают.
— Люди что, просыпаются — и на тебе, депрессия?
— Да, так.
— Не в случае с Дике.
— Три моих пациента порывались покончить с собой, все трое — белые подростки. Одному удалось, — сказала тетя Уджу тоном умиротворяющим и печальным, как говорила с тех пор, как Дике вернулся из больницы.
— Его депрессия — от его переживаний, тетя! — сказала Ифемелу, возвысив голос, а затем разрыдалась, извиняясь перед тетей Уджу, ее собственные угрызения совести захватили ее, замарали.
Дике не стал бы глотать таблетки, если б она сама была прилежней, пристальней. Она слишком легко пряталась за смехом, ей не удалось вскопать эмоциональную почву шуточек Дике. Все так, он смеялся, его смех убедителен и по звуку, и по легкости, но, возможно, то был заслон, а под ним, кто знает, — гороховый росток травмы. И теперь, в пронзительном безмолвном шлейфе его попытки самоубийства, она размышляла, сколько всякого они прячут под всем этим смехом. Надо было больше тревожиться. Теперь она пристально следила за ним. Оберегала его. Она не хотела, чтобы его навещали друзья, хотя психотерапевт сказал, пусть, если он сам этого хочет. Даже Пейдж, заревевшая несколько дней назад, когда осталась один на один с Ифемелу, приговаривала:
— В голове не умещается, что он не положился на меня.
Она была еще ребенком, добродушным и простым, но все же Ифемелу ощутила волну обиды — что Дике должен был положиться на нее. Квеку вернулся из миссии в Нигерию и сидел с Дике, смотрел с ним телевизор, возвращал в дом покой и нормальность.
Прошли недели. Ифемелу перестала паниковать, когда Дике чуть дольше задерживался в ванной. До его дня рождения оставалось несколько суток, и она спросила, чего он хочет в подарок; у нее опять набежали слезы: она вообразила, как мог бы пройти этот день рождения — не как день, когда ему исполнилось семнадцать, а как день, когда семнадцать ему исполнилось бы.
— А давай поедем в Майами? — сказал он полушутя, но она повезла его в Майами, и они прожили два дня в гостинице, заказывали бургеры в крытом камышом баре у бассейна и трепались обо всем на свете, кроме его попытки самоубийства. — Вот это жизнь, — сказал он, лежа лицом к солнцу. — Этот твой блог — отличная штука, ты из-за него в бабле купаешься и все такое. А теперь ты его закрыла, и мы вот такое больше не сможем себе позволить!
— Я не купалась — скорее, плескалась чуть-чуть, — сказала она, глядя на него, своего красавца-братца, и завитки мокрых волос у него на груди опечалили ее: они знаменовали его свежую нежную взрослость, а она хотела, чтобы он оставался ребенком; если б он оставался ребенком, ему бы не пришлось глотать таблетки и валяться в цоколе на диване с уверенностью, что он больше никогда не проснется.
— Я люблю тебя, Дике. Мы тебя любим, ты понимаешь?
— Я знаю, — сказал он. — Куз, тебе надо ехать.
— Куда?
— Обратно в Нигерию, как ты и собиралась. Со мной все будет хорошо, даю слово.
— Может, ты приедешь ко мне в гости, — сказала она.
Помолчав, он отозвался:
— Ага.
Часть седьмая
Глава 44
Поначалу Лагос оглоушил ее: ошалелая от солнца суета, желтые автобусы, набитые сплющенными конечностями, потные лоточники, гоняющиеся за автомобилями, реклама на здоровенных щитах (и нацарапанная на стенах: СЛЕСАРЬ ЗВОНИТЬ 080177777) и горы хлама, издевкой возвышавшиеся на обочинах. Торговля гремела чересчур вызывающе. Воздух полнился чрезмерностью, в разговорах — сплошные вопящие возражения. Одно утро — чье-то тело на Аволово-роуд. Другое — Остров затопило, автомобили превратились в задыхающиеся лодки. Она ощущала, что здесь все может случиться, из каменного валуна может прорасти спелый помидор. И ее охватило это головокружительное чувство — чувство человека, падающего в новую личность, которой она стала, падающего во все чужое знакомое. Так тут было всегда или оно так сильно изменилось в ее отсутствие? Когда она уехала из дома, мобильные телефоны водились только у богатых, все номера начинались с 090, а девушки хотели свиданий с мужчинами-090. Теперь же у ее парикмахерши был мобильный телефон, у торговца бананами при почерневшем мангале был мобильный телефон. Ифемелу росла, зная все автобусные остановки и переулки, понимая таинственный шифр кондукторов и язык тела уличных лоточников. А теперь она мучительно пыталась постичь непроизносимое. С каких пор лавочники стали такими хамами? Всегда ли здания в Лагосе были в этой патине упадка? И когда Лагос превратился в город людей, скорых на попрошайничество и слишком влюбленных в дармовое?
— Американха! — дразнила ее Раньинудо. — Ты смотришь на все американскими глазами. Но штука в том, что ты даже не настоящая американха. Будь у тебя американский акцент, мы бы потерпели твое нытье!
Раньинудо забрала ее из аэропорта — стояла у выхода в зале прилетов в струящемся платье подружки невесты, румяна на щеках слишком яркие, словно ушибы, зеленые атласные цветы в волосах — набекрень. Ифемелу поразило, насколько Раньинудо ослепительна, до чего привлекательна. Не жилистая груда шишковатых ног и рук, а крупная, крепкая, изгибистая женщина, восхитительная и статью своей, и ростом, — она подавляла собою, притягивала взгляд.
— Раньи! — воскликнула Ифемелу. — Я понимаю, мое возвращение — дело важное, но я не догадывалась, что оно достойно бального платья.
— Во дура. Я прямиком со свадьбы. Не хотела рисковать пробками и не поехала домой переодеваться.
Они обнялись, крепко. Раньинудо пахла цветочными духами, бензиновым выхлопом и потом — она пахла Нигерией.
— Выглядишь обалденно, Раньи, — сказала Ифемелу. — В смысле, под всей этой боевой раскраской. Твои фотографии ничего о тебе толком не говорили.
— Ифемско, ты на себя глянь, шикарная детка, даже после долгого перелета, — сказала она, смеясь, отмахнувшись от комплимента, играя старую свою роль девчонки, которая тут не красотка. Красота ее изменилась, а вот задор и некоторая бесшабашность никуда не девались. Неизменным осталось и вечное бульканье у нее в голосе, смех под самой поверхностью, готовый прорваться на волю, извергнуться. Вела она быстро, по тормозам давала резко и частенько поглядывала на «блэкберри» у себя на коленях: когда б ни замирало движение, она хваталась за телефон и стремительно в него тыкала.
— Раньи, писать эсэмэски и вести машину нужно только в одиночестве, тогда угробишь себя одну, — сказала Ифемелу.
— Хаба![192] Я не пишу, когда веду-о. Я пишу, когда не веду, — сказала она. — Эта свадьба — кое-что, лучшая из всех. Интересно, помнишь ли ты невесту. Она была близкой подружкой Функе в средней школе. Иджеома, очень желтая девушка. Ходила в Святое чадо, но появлялась у нас вместе с Функе на занятиях ЗАЭС.[193] Мы в университете подружились. Сейчас увидишь ее, э, — серьезная деваха. У мужа толстые деньги. У нее обручальное кольцо крупнее Зума-Рока.[194]
Ифемелу глазела в окно, слушая вполуха, размышляя, до чего некрасив Лагос: дороги в рытвинах, дома прут, как сорняки, без всякого порядка. В путанице чувств она распознавала только растерянность.
— Лайм и персик, — сказала Раньинудо.
— Что?
— Цвета этой свадьбы. Лайм и персик. Зал украсили так здорово, а торт вообще прелесть. Смотри, я пофотографировала. Собираюсь выложить в «Фейсбук». — Раньинудо протянула Ифемелу свой «блэкберри». Ифемелу вцепилась в него, чтобы Раньинудо сосредоточилась на дороге. — И я познакомилась кое с кем-о. Он увидел меня у церкви, я ждала снаружи, когда служба закончится. Такая жарища, у меня база потекла, я знаю, что выгляжу как зомби, а он все равно подходит поговорить! Хороший знак. Кажется, этот — крепкий материал для брака. Я тебе говорила, что моя мама на полном серьезе читала новены, чтобы я порвала с Ибрахимом? Тут-то у нее инфаркта хоть не будет. Его зовут Ндуди. Клевое имя, аби?[195] Такое игбо, что дальше ехать некуда. И видала б ты его часы! Он в нефтянке. На визитке написано: «Офисы в Нигерии и за рубежом».
— А почему ты ждала снаружи?
— Всем подружкам невесты полагалось ждать снаружи, потому что у нас платья непристойные. — Раньинудо покатала это «непристойные» на языке и хихикнула. — Все время так, особенно в католических церквях. У нас даже покровы были с собой, но священник сказал, что они слишком кружевные, вот мы и ждали, пока служба кончится. Но слава богу, что так, иначе б я с тем парнем не познакомилась!
Ифемелу оглядела платье Раньинудо: тонкие бретельки, плиссированную горловину, никакого выреза. Что, подружек невесты выгоняли из церкви за бретельки-спагетти и до ее отъезда из страны? Вряд ли, подумалось ей, но она уже не была уверена. Она уже не была уверена, что в Лагосе новое, а что — новое в ней самой. Раньинудо поставила машину в Лекки — когда Ифемелу уезжала, тут простиралась голая осушенная почва, а теперь высился ансамбль здоровенных домов, окольцованных высокими стенами.
— Моя квартира — самая маленькая, и у меня поэтому нет парковочного места во дворе, — сказала Раньинудо. — Остальные жильцы ставят машины внутри, но ты бы видела, какие свары происходят по утрам, когда кто-нибудь не уберет свою машину, а кому-то надо срочно на работу!