Американха Адичи Чимаманда
Он рассмеялся и потрогал свою голову.
— Да. Преимущественно по собственному выбору.
Он раздался — из тощего мальчика их университетских дней в мужчину плотнее, мускулистее и — может, оттого, что раздался, — показался ей ниже ростом, чем она запомнила. На каблуках она была вроде бы выше его. Она не забыла, а лишь вспомнила заново, до чего сдержанны его манеры — простые темные джинсы, кожаные туфли без шнурков, то, как он вошел в книжный магазин без нужды в нем царить.
— Давай присядем, — сказал он.
В магазине было сумрачно и прохладно, пространство угрюмо и пестро, книги, диски, журналы на низких стеллажах. У входа стоял какой-то мужчина, кивнул им, приглашая внутрь, а сам поправил на голове большие наушники. Они сели друг напротив друга в крошечном кафе на задах и заказали фруктовый сок. Обинзе выложил две телефонные трубки на стол; они то и дело светились, звоня в беззвучном режиме, он посматривал на них и отводил взгляд. В спортзал он ходил, это было видно по упругости груди, которую облегала рубашка с карманами.
— Ты уже сколько-то здесь, — сказал он. Вновь разглядывал ее, и она вспомнила, как часто ощущала, будто он читает ее мысли, понимает о ней то, что она, возможно, не осознает.
— Да, — отозвалась она.
— Что же ты собиралась купить?
— Что?
— Ты хотела купить книгу.
— Вообще-то я просто решила тут с тобой увидеться. Подумала, что если эту встречу мне бы захотелось запомнить, то я бы желала запомнить ее в «Джаз-Берлоге».
— «Я бы желала запомнить ее в “Джаз-Берлоге”», — повторил он, улыбаясь, словно лишь Ифемелу могла предложить такое объяснение. — Ты не перестала быть честной, Ифем. Слава богу.
— Мне уже кажется, что я захочу это запомнить. — Нервозность таяла: они проскочили неизбежные мгновения неловкости.
— Тебе сейчас надо куда-нибудь? — спросил он. — Можешь побыть недолго?
— Могу.
Он выключил оба телефона. Значимый жест — в городе вроде Лагоса, для такого, как он, человека: ей посвящали все внимание.
— Как Дике? Как тетя Уджу?
— Хорошо. С Дике уже все в порядке. Он тут приезжал ко мне. Совсем недавно улетел.
Официантка подала высокие стаканы с мангово-апельсиновым соком.
— Что тебя удивило сильнее всего, когда ты вернулась? — спросил он.
— Все, честно говоря. Я уж задумалась, не со мной ли что-то не так.
— О, это нормально, — сказал он, и она вспомнила, как он всегда спешил успокоить ее, воодушевить. — Я уезжал на гораздо меньший срок, ясное дело, но очень удивился, когда вернулся. Думал, что все должно было дождаться меня, — но нет.
— Я и забыла, что Лагос такой дорогой. С ума сойти, сколько тратят нигерийские богачи.
— Большинство из них — воры или попрошайки.
Она рассмеялась.
— Воры или попрошайки.
— Так и есть. И они не только хотят много тратить — они собираются много тратить и впредь. Познакомился я тут с одним парнем на днях, он мне рассказывал, как начинал свое дело, спутниковые тарелки, двадцать лет назад. Тогда оно в стране было в новинку, он ввозил такое, о чем большинство людей ничего не знало. Составил бизнес-план и вышел на рынок с хорошей ценой, какая дала бы ему хорошую прибыль. Его друг, который уже вел дела и собирался вложиться в эти тарелки, глянул на цены и попросил задрать их вдвое. Иначе, говорит, нигерийские богачи не купят. Подняли они цены вдвое — и сработало.
— Чума, — сказала она. — Может, всегда так было, а мы не знали, потому что неоткуда было узнать. Все равно что смотреть на взрослую Нигерию, о которой нам ничего не было известно.
— Да. — Ему понравилось, что она сказала «нам», она это заметила — и порадовалась, что это «нам» выскользнуло так легко.
— До чего же это город сделок, — сказала она. — Угнетающе. Даже отношения и те все сплошь сделки.
— Некоторые.
— Да, некоторые, — согласилась она. Они говорили друг другу то, что пока не в силах были произнести. Из-за того, как опять просочилась в пальцы нервозность, она взялась шутить. — И есть некоторая напыщенность в наших разговорах, я ее позабыла. По-настоящему ощутила, что вернулась домой, когда начала изъясняться напыщенно!
Обинзе рассмеялся. Ей понравился этот тихий смех.
— Когда я вернулся, меня потрясло, до чего быстро мои друзья все разжирели, отрастили себе пивные брюхи. Думал: что происходит? А потом понял: они же новый средний класс, созданный нашей демократией. У них есть работа, которая позволяет им пить гораздо больше пива и есть в ресторанах, а ты понимаешь, что питаться в ресторанах — это курица с картошкой, вот они и разжирели.
Желудок у Ифемелу свело.
— Ну, если приглядишься — увидишь, что так не только с твоими друзьями.
— Ой, нет, Ифем, ты не жирная. Это все твоя американскость. Те, кого американцы считают жирными, могут быть вполне нормой. Видала б ты моих ребят — поняла бы, о чем я. Помнишь Уче Окойе? Эвена Оквудибу? Они даже рубашки на себе застегнуть не способны. — Обинзе помолчал. — Ты набрала немного, и тебе это идет. И мака.
Она засмущалась — приятно, — услышав, как он говорит ей, что она красивая.
— Ты, помнится, подначивал меня, что у меня нет задницы, — сказала она.
— Забираю свои слова обратно. В дверях я тебя вперед пропустил не просто так.
Они посмеялись, а когда смех затих, помолчали, улыбаясь друг другу в странной этой близости. Она вспомнила, как вставала голая с его матраса на полу в Нсукке, как он смотрел на нее снизу вверх и говорил: «Тряхнуть бы, да нечем», — и она игриво пинала его в голень. Ясность этого воспоминания, последовавший за ним внезапный удар томления лишили ее устойчивости.
— Но вернемся к удивлениям, Потолок, — сказала она. — Вы только посмотрите на него. Большой Человек с «рейнджровером». Деньги, похоже, и впрямь все изменили.
— Да, видимо.
— Ой, ладно тебе, — сказала она. — Как?
— Люди обращаются с тобой иначе. И речь не только о посторонних. Друзья тоже. Даже моя двоюродная сестра Ннеома. Внезапно возникает весь этот подхалимаж, потому что люди считают, что ты на него рассчитываешь, — вся эта преувеличенная любезность, преувеличенные восхваления, даже преувеличенное почтение, какого совсем не заслужил, и все это такое подложное и пошлое — как чрезмерно изукрашенная картина, но иногда сам начинаешь немножко верить в это — и, бывает, видишь себя несколько иначе. Однажды ездил на свадьбу в родной город, и тамада ударился в дурацкое воспевание меня, когда я появился, и тут я понял, что двигаюсь иначе. Я не хотел — но вот же.
— Типа вразвалочку? — подначила она. — Покажи-ка!
— Сначала воспой меня. — Он отхлебнул из стакана. — Нигерийцы умеют быть очень раболепными. Мы — люди уверенные, но очень раболепные. Нам нетрудно быть неискренними.
— У нас есть уверенность, но нет достоинства.
— Да. — Он глянул на нее, в глазах — узнавание. — А если все время получать этот избыточный подхалимаж, делаешься параноиком. Уж и не знаешь, честно ли хоть что-то, правда ли. И тогда люди вокруг становятся параноиками — но по-другому. Мои родственники постоянно говорят: выбирай места, где ешь. Даже в Лагосе друзья предупреждают меня, дескать, смотри, что ешь. Не ешь в доме у женщины, она тебе что-нибудь подсыплет в пищу.
— А ты?
— Я — что?
— Смотришь, что ешь?
— Не у тебя в доме. — Пауза. Он открыто заигрывал, а она не очень понимала, как отозваться. — Но нет, — продолжил он. — Предпочитаю думать, что, если захочу у кого-то в доме поесть, такому человеку и в голову не придет подбрасывать мне джаз[227] в пищу.
— Безысходное это все какое-то.
— Я вот что понял, среди прочего: в этой стране менталитет нехватки. Нам мерещится, что даже того, чего в достатке, не хватает. А от этого во всех укореняется безысходность. Даже у богатых.
— У богатых, как ты, — съязвила она.
Он примолк. Он часто делал паузу, перед тем как заговорить. Ей это казалось упоительным: он словно так глубоко чтил своего собеседника, что желал выстроить слова в наилучшем порядке.
— Мне нравится думать, что во мне этой безысходности нет. Иногда кажется, что деньги, которые у меня есть, — не мои на самом деле, просто я их стерегу для кого-то, временно. После того как купил недвижимость в Дубае — первую за пределами Нигерии, — чуть не забоялся, рассказал про это Оквудибе, а он мне: ты ненормальный, перестань вести себя, будто жизнь — один из прочитанных тобой романов. Его так впечатлили мои владения, а я при этом почувствовал, что жизнь покрылась слоями притворства, и сделался сентиментален к прошлому. Взялся вспоминать о временах, когда жил с Оквудибой в его первой крошечной квартирке в Сурулере, как мы грели утюг на плите, когда НЭК[228] вырубала свет. И как его сосед снизу вопил «Слава Господу!», когда электричество включалось, и как даже для меня было в этом что-то прекрасное — когда снова давали свет: это не в твоей власти, поскольку генератора нету. Но романтика эта глупая, потому что, само собой, возвращаться к той жизни я не хочу.
Она отвела взгляд, забеспокоившись, что наплыв чувств, возникший в ней, пока он говорил, проявится у нее на лице.
— Конечно, нет. Ты свою жизнь любишь, — сказала она.
— Я свою жизнь живу.
— Экие мы загадочные.
— Ну а ты как, знаменитый блогер на расовые темы, стипендиатка Принстона, что в тебе поменялось? — спросил он, улыбаясь, и склонился к ней, упершись локтями в стол.
— Еще студенткой сидела я с детьми и однажды услышала, как говорю ребенку, с которым нянчилась: «Вот же ты молоток!» Бывает вообще что-то более американское, чем это слово?
Обинзе расхохотался.
— Вот тут-то я и подумала: да, кажется, немножко изменилась, — сказала она.
— У тебя нет американского акцента.
— Я приложила усилия, чтоб не было.
— Архивы твоего блога меня изумили. Совсем на тебя не похоже.
— Мне правда не кажется, что я сильно изменилась, впрочем.
— Ой ты изменилась, — сказал он с однозначностью, которая ей инстинктивно не понравилась.
— В чем?
— Не знаю. Осознаешь себя лучше. Может, стала настороженнее.
— Говоришь как разочарованный дядюшка.
— Нет. — Еще одна его пауза, но на этот раз он, похоже, сдерживался. — Но за твой блог мне было еще и гордо. Я подумал: она уехала, она заматерела, она победила.
И вновь Ифемелу смутилась.
— Насчет побед не знаю.
— У тебя и вкусы поменялись, — сказал он.
— В смысле?
— Ты домашнее мясо себе сама в Америке солила?
— Что?
— Я читал статью о новом поветрии у американских высших слоев общества. Люди, мол, желают пить молоко прямиком из-под коровы, всякое такое. Думал, может, ты тоже увлеклась — у тебя вон цветок в волосах.
Она прыснула.
— Ну правда, расскажи, в чем ты стала другой? — Тон у него был игривый, и все же она слегка напряглась: вопрос показался слишком близким к ее уязвимой, мягкой сердцевине. И она ответила как ни в чем не бывало:
— Во вкусах, видимо. С ума сойти, сколько всего мне теперь кажется уродливым. На дух не выношу большинство домов в этом городе. Я теперь человек, который научился восхищаться оголенными деревянными балками. — Она закатила глаза, а он улыбнулся ее самоуничижению; эту улыбку она приняла за награду, которую хотела заслуживать еще и еще. — Это на самом деле своего рода снобизм, — добавила она.
— Это снобизм, не своего рода, — сказал он. — Я когда-то так относился к книгам. Втихаря чувствуя, что мой вкус круче.
— Беда в том, что у меня — не всегда втихаря.
Он рассмеялся.
— Знаем-знаем.
— Ты сказал «когда-то». А что случилось?
— Случилось то, что я вырос.
— Ай, — проговорила она.
Он не отозвался; слегка сардонический взлет бровей сообщил, что и ей тоже пора вырасти.
— Что ты теперь читаешь? — спросила она. — Уверена, ты прочел все изданные американские романы до единого.
— Читаю гораздо больше публицистики, истории и биографий. Обо всем, не только об Америке.
— Ты что же, разлюбил ее?
— Я осознал, что могу купить Америку, и она утратила блеск. Когда у меня ничего, кроме страсти к Америке, не было, мне не давали визу, а с моим счетом в банке получить визу оказалось просто. Я несколько раз слетал. Хотел купить недвижимость в Майами.
Ее это ужалило: он был в Америке, а она об этом не знала.
— И как же она тебе пришлась в итоге, страна твоей мечты?
— Помню, когда ты первый раз побывала на Манхэттене и написала мне: «Чудесно, однако не рай». Подумал об этом, когда впервые проехался по Манхэттену на такси.
Она тоже вспомнила, как писала это, незадолго до того как прервала с ним связь, до того как оттолкнула его за много-много стен.
— Лучше всего в Америке то, что она предоставляет тебе пространство. Это мне нравится. Мне нравится, что ты ведешься на мечту, это ложь, но ты на нее ведешься, и это главное.
Он глянул к себе в стакан, ее философствования его не увлекли, и она задумалась, не уловила ли в его глазах обиду, не вспоминал ли и он, как она его полностью оттолкнула. Когда он спросил:
— Ты все еще дружишь со старыми друзьями? — она решила, что это вопрос о том, кого еще она оттолкнула за все эти годы. Что лучше — заикнуться об этом самой или дождаться его? Она сама должна, это ее долг перед ним, но бессловесный страх захватил ее — страх сломать хрупкое.
— С Раньинудо, да. И с Прийе. Остальные — люди, которые когда-то были мне друзьями. Вроде как у тебя с Эменике. Знаешь, я читала твои письма и не удивлялась, что Эменике оказался вот таким. В нем всегда что-то похожее было.
Он покачал головой и допил; соломинку он отложил давно и потягивал сок прямо из стакана.
— Как-то раз, еще в Лондоне, он насмехался над каким-то парнем, нигерийцем, с которым работал, — тот не знал, как произносится F-e-a-t-h-e-r-s-t-o-n-e-h-a-u-g-h.[229] Эменике произносил по буквам, как тот парень, а это, очевидно, неправильно, — и не говорил, как надо. Я тоже не знал, как оно произносится, и Эменике знал, что я не знаю, и было несколько мерзких минут, когда он делал вид, что мы оба над тем парнем смеемся. А на самом деле, конечно, нет. Он смеялся и надо мной. Помню, в тот миг я осознал, что другом он мне никогда не был.
— Говнюк он, — сказала она.
— Говнюк. Очень американское слово.
— Да?
Он приподнял брови: незачем говорить очевидное.
— После того как меня выслали, Эменике вообще на связь не выходил. А тут вот в прошлом году, когда ему кто-то донес, что я теперь в игре, он принялся мне названивать. — Обинзе сказал «в игре» тоном, пропитанным издевкой. — Все спрашивал, нет ли каких дел, которые мы можем вместе провернуть, — всякую такую чушь. И однажды я ему сказал, что его высокомерие нравилось мне больше, и он с тех пор не звонит.
— А что Кайоде?
— Мы на связи. У него ребенок от американки. — Обинзе глянул на часы и собрал телефоны: — Ужас как не хочется, но мне пора.
— Да, мне тоже. — Она хотела продлить этот миг — посидеть еще среди аромата книг, еще и еще открыть Обинзе заново. Прежде чем рассесться по своим машинам, они обнялись, бормоча: «Как здорово тебя увидеть», и она вообразила, как за ними с интересом наблюдают его и ее шоферы.
— Я тебе завтра позвоню, — сказал он, но не успела она сесть в машину, как телефон у нее запищал эсэмэской — от него: «У тебя завтра есть время пообедать?»
Время у нее было. Речь шла о субботе, и ей следовало спросить, почему он не с женой и ребенком, и следовало завести разговор, чем именно они будут завтра заниматься, но у них была общая история, связь, крепкая, как канат, и эта встреча не означала, что они непременно чем бы то ни было займутся или что этот разговор обязателен, и потому она открыла дверь, когда он позвонил, впустила его, и он восхитился цветами у нее на веранде — белыми лилиями, они лебедями вздымались из горшков.
— Я все утро читал «Маленькие воздаяния Лагоса». Прочесывал, вернее, — сказал он.
Она обрадовалась.
— Что думаешь?
— Мне понравился пост про клуб «Нигерполитен». Немножко фарисейский, правда.
— Не очень понимаю, как эту оценку принять.
— Как правду, — сказал он — с тем же полувзлетом бровей, какой стал у него, похоже, новой черточкой: она за ним такого не помнила. — Но блог фантастический. Смелый и умный. И мне нравится дизайн. — И вот уж он вновь ее подбадривал.
Она показала на имение по соседству.
— Узнаешь?
— А! Да.
— Я подумала, самое то что надо для блога. Очень красивый дом, в таких вот великолепных руинах. Плюс павлины на крыше.
— Немножко смахивает на помещичью усадьбу. Меня эти старые дома всегда завораживают — и их истории. — Он покачал тонкую металлическую оградку веранды, словно проверяя, насколько она крепкая, безопасна ли, и она порадовалась этому жесту. — Кто-нибудь сцапает это, снесет и выстроит глянцевый квартал люксовых квартир.
— Кто-нибудь вроде тебя.
— Когда занялся недвижимостью, я подумывал ремонтировать старые здания, а не сносить их, но смысла никакого. Нигерийцы не покупают дома, потому что они старые. Отремонтированные двухсотлетней давности амбары, ну ты знаешь, какие нравятся европейцам. Тут это вообще не срабатывает. Но оно и понятно: мы же из третьего мира, а третьемирцы, они смотрят вперед, нам нравится, когда все новенькое, потому что все лучшее у нас еще впереди, тогда как на Западе все лучшее уже в прошлом, вот им и приходится делать из него фетиш.
— Дело во мне или ты теперь увлекся чтением маленьких лекций? — спросила она.
— Просто это освежает — поговорить с умным человеком.
Она отвернулась, размышляя, не отсылка ли это к его жене, и надулась на него за это.
— У твоего блога уже столько поклонников, — сказал он.
— У меня на него большие планы. Хотелось бы объехать всю Нигерию и писать из каждого штата отчеты, с фотографиями и историями людей, но пока спешить не приходится, надо закрепиться, заработать каких-то денег на рекламе.
— Тебе инвесторы нужны.
— Твоих денег не хочу, — сказала она немного резковато, не сводя глаз с просевшей кровли заброшенного дома. Ей досадил его комментарий об умном человеке, потому что речь — наверняка — о его жене, и хотелось спросить, зачем он это сказал. Зачем он женился на неумной женщине? Чтобы говорить, что у него неумная жена?
— Посмотри на павлина, Ифем, — произнес он мягко, словно учуял ее раздражение.
Они следили, как павлин выходит из тени дерева, а затем — за его медлительным взлетом на любимый шесток на крыше, где птица встала и обозрела расстилавшееся внизу заброшенное королевство.
— Сколько их тут?
— Один самец и две самки. Надеялась увидать, как самец исполняет брачный танец, но не удалось. Они будят меня по утрам своими воплями. Слышал? Почти как ребенок, который отказывается что-то делать.
Стройная шея птицы заколыхалась, а затем, словно подслушав, павлин закаркал, распахнув клюв, звуки полились из глотки.
— Ты права — про звук, — сказал он, придвигаясь к ней. — Есть в нем что-то детское. Это имение напоминает мне то, которое я купил в Энугу. Старый дом. Построили его до войны,[230] и я приобрел его, чтобы снести, но потом решил оставить. Очень изысканный и покойный, просторные веранды, старые красные жасмины на задах. Я полностью переделываю убранство, внутри все будет очень современное, а снаружи — старинное. Не смейся, но, когда я его увидел, он напомнил мне стихи.
Было что-то мальчишеское в том, как он сказал: «Не смейся», и она ему улыбнулась — отчасти насмешливо, отчасти намекая, что ей нравится затея с домом, который напоминает ему стихи.
— Фантазирую, как однажды сбегу от этого всего и уеду туда жить, — сказал он.
— Люди и впрямь делаются чудаками, когда богатеют.
— А может, во всех есть чудачества, просто у нас нет денег, чтобы их показывать? Я бы с удовольствием свозил тебя посмотреть этот дом.
Она пробормотала что-то — смутное согласие.
Телефон у него звонил уже какое-то время — бесконечное глухое жужжание в кармане. Наконец он извлек его, глянул на экран и сказал:
— Извини, нужно поговорить.
Она кивнула и вернулась внутрь, решив, что, наверное, это жена. В гостиную доносились обрывки разговора, его голос возвышался, стихал, вновь возвышался, Обинзе говорил на игбо, а когда вошел в комнату, скулы у него сделались жестче.
— Все в порядке? — спросила она.
— Это пацан из моего города. Я оплачиваю ему учебу, но у него возникла эта чокнутая самонадеянность, и сегодня утром он мне прислал эсэмэску, что ему нужен мобильный телефон и не мог бы я выслать его до пятницы. Пятнадцатилетний пацан. Во наглость-то. И теперь вот названивает. Ну я его и поставил на место — сказал, что не будет ему больше и стипендии, пусть испугается, глядишь, здравого смысла прибавится.
— Он тебе родственник?
— Нет.
Она ждала продолжения.
— Ифем, я поступаю, как полагается богатым людям. Я оплачиваю учебу сотне школьников из моей деревни и из деревни моей матери. — Он произносил это все с неловким безразличием: ему на эту тему говорить не хотелось. Он подошел к ее книжному шкафу. — Какая красивая гостиная.
— Спасибо.
— Ты все книги перевезла?
— Почти.
— А. Дерек Уолкотт.[231]
— Обожаю его. Наконец-то начала понимать кое-какие стихи.
— Вижу Грэма Грина.
— Взялась читать его из-за твоей мамы. Люблю «Суть дела».
— Пытался осилить после ее смерти. Хотел полюбить. Думал, может, если бы я смог… — Он прикоснулся к книге, голос замер.
Его тоска тронула Ифемелу.
— Это настоящая литература, такие жизненные истории люди будут читать и через двести лет, — сказала она.
— Ты прям как моя мама, — сказал он.
Обинзе казался одновременно и знакомым, и нет. Сквозь раздвинутые шторы поперек комнаты падал полумесяц света. Они стояли у книжного шкафа, она рассказывала ему, как впервые прочитала «Суть дела», он слушал — с этой своей пристальностью, будто глотал ее слова, как напиток. Они стояли у книжного шкафа и смеялись, вспоминая, как часто мама пыталась заставить его прочесть эту книгу. А затем они стояли у книжного шкафа и целовались. Сперва легонько, губы к губам, а потом — касаясь языками, и она ощутила себя бескостной в его руках. Он отстранился первым.
— У меня нет презервативов, — сказала она бесстыже — сознательно бесстыже.
— Я не догадывался, что к обеду нужны презервативы.
Она игриво стукнула его. Все ее тело захватили миллионы неуверенностей. Смотреть Обинзе в лицо не хотелось.
— Ко мне тут девушка ходит убирать и готовить, и потому у меня в морозилке полно супа, а в холодильнике — джоллофа. Можем пообедать здесь. Хочешь что-нибудь выпить? — Она направилась в кухню.
— Что случилось в Америке? — спросил он. — Почему ты прервала связь?
Ифемелу продолжала идти в кухню.
— Почему ты прервала связь? — повторил он тихо. — Прошу тебя, расскажи, что случилось.
Прежде чем сесть напротив него за маленький обеденный стол и рассказать ему о пошлых глазах тренера по теннису в Ардморе, Пенсильвания, она налила им обоим манговый сок из пакета. И выложила Обинзе мелкие подробности о кабинете того человека, какие были все еще свежи в ее памяти — стопки спортивных журналов, запах сырости, — но когда дошла до того, как он повел ее к себе в комнату, сказала попросту:
— Я разделась и сделала, как он просил. Уму непостижимо, отчего я намокла. Презирала себя. Правда — презирала. Чувствовала так, будто, ну, не знаю, предала себя. — Она затихла. — И тебя.
Многие долгие минуты он молчал, опустив глаза, словно впитывая сказанное.
— Я не очень-то, в общем, про это думаю, — добавила она. — Помню, но не застреваю, не позволяю себе там застревать. До чего же странно говорить об этом. Кажется, дурацкая причина, чтобы пустить по ветру все, что у нас было, но именно поэтому шло время — и я попросту не понимала, как это все исправить.
Он по-прежнему молчал. Она уставилась на карикатуру Дике в рамке, висевшую на стене, уши комически заострены, и пыталась понять, что Обинзе чувствует.
Наконец он произнес:
— Не могу представить себе, до чего плохо тебе было — и до чего одиноко. Надо было тебе все рассказать мне. Как же я жалею, что ты не рассказала.
Она услышала его слова, как музыку, и почувствовала, что дышит неровно, хватает ртом воздух. Плакать она не могла, это же бред — плакать о такой давности, но глаза налились слезами, в груди возник валун, горло жгло. Слезы — чесучие. Она не издала ни звука. Он взял ее за руку, лежавшую на столе, обеими своими, и между ними проросло безмолвие — древнее безмолвие, знакомое обоим. Ифемелу была внутри этого безмолвия — невредима.
Глава 52
— Поехали играть в настольный теннис. Я состою в маленьком частном клубе на Виктории, — сказал он.
— Я тыщу лет в теннис не играла.
Ифемелу вспомнила, что всегда хо тела его обыграть, пусть он и чемпион школы, а теперь вот Обинзе приговаривал с подначкой:
— Попробуй дать больше стратегии и меньше силы. Страсть ни в какой игре не помощник, что бы там ни говорили. Попробуй стратегию.
За руль он сел сам. Завел мотор, включилась и музыка. «Брэкет», «Йори-Йори».[232]
— О, обожаю эту песню, — сказала она.
Он сделал погромче, и они стали подпевать вместе; был в той песне задор, ритмическая радость, такая безыскусная, она придала воздуху легкость.
— А, а! Ты совсем недавно вернулась, а уже поешь ее так здорово?
— Я первым делом разобралась, что к чему в современной музыке. Такая она интересная — вся эта новая музыка.
— Да, верно. В клубах теперь играют нигерийскую.
Она запомнит этот миг — сидеть рядом с Обинзе в его «рейндж-ровере», увязшем в потоке машин, слушать «Йори-Йори»: «Твоя любовь мне сердце заставляет йори-йори. Никто не может так тебя любить, как я». — Рядом с ними блестящая «хонда» последней модели, а впереди — древний «дацун», которому на вид лет сто.
После нескольких партий в теннис — он выиграл все, беспрестанно в шутку над ней насмехаясь, — они пообедали в ресторанчике, где были одни, если не считать дамы, читавшей газету у барной стойки. Управляющий, кругленький человек, на котором едва не лопался плохо сидевший черный пиджак, часто подходил к их столику и приговаривал:
— Надеюсь, все в порядке, са. Очень рад вас снова видеть, са. Как работа, са.
Ифемелу склонилась к Обинзе и спросила:
— В какой момент пора сблевнуть?