Сыновья Ананси Гейман Нил
— Конечно, не дура, — согласился Среда.
Он зашел слишком далеко, подумал Тень.
Среда пристыжено опустил взгляд.
— Прости, — сказал он. В его голосе была неподдельная искренность. — Ты нам нужна. Нам нужна твоя энергия. Нам нужна твоя сила. Ты будешь сражаться на нашей стороне, когда надвинется буря?
Она медлила. Вокруг левого запястья у нее была наколка — браслет из голубых незабудок.
— Да, — сказала она через какое-то время. — Думаю, да.
Видимо, правду говорят, подумал Тень, если сумеешь разыграть искренность, значит дело в шляпе. От этой мысли ему стало стыдно.
Среда поцеловал палец и дотронулся им до ее щеки. Потом он подозвал официантку и расплатился за кофе. Внимательно отсчитал деньги, перегнул купюры пополам и вместе с чеком вручил официантке.
Когда она отошла на несколько шагов, Тень ее окликнул:
— Простите, мэм. Вы, кажется, обронили. — Он поднял с пола десятидолларовую бумажку.
— Да нет, — сказала она, посмотрев на сложенные в руке банкноты.
— Я видел, как она упала, мэм, — вежливо настоял Тень. — Пересчитайте.
Она пересчитала деньги и растерянно призналась:
— Боже мой, вы правы. Спасибо. — Она взяла у Тени десятидолларовую банкноту и удалилась.
Пасха вышла из кофейни вместе с ними. Только-только начало смеркаться. Она кивнула Среде, а потом, тронув Тень за руку, спросила:
— Что тебе приснилось прошлой ночью?
— Гром-птицы, — ответил он. — Гора из черепов.
Она кивнула.
— Ты знаешь, чьи это были черепа?
— Я слышал чей-то голос. Во сне. Он мне сказал.
Она кивнула, ожидая продолжения.
— Он сказал, что они мои. Мои старые черепа. Там их сотни, тысячи.
Она перевела взгляд на Среду и сказала:
— Я думаю, он — хранитель.
На ее лице засветилась улыбка. Она похлопала Тень по плечу и зашагала прочь. А он смотрел ей вслед, стараясь — впрочем, безуспешно — не думать о том, как ее ляжки трутся друг о друга при ходьбе.
В такси, на обратном пути в аэропорт, Среда повернулся к Тени.
— Что это за представление ты устроил с десятидолларовой бумажкой?
— Ты обсчитал ее. У нее бы из зарплаты вычли.
— А тебе какая разница? — похоже, Среда и в самом деле был взбешен.
Тень задумался на мгновение и сказал:
— Ну, я бы не хотел оказаться на ее месте. Она не сделала ничего плохого.
— Да неужели?! — Среда отвернулся и уставился куда-то вдаль. — Когда ей было семь лет, она закрыла в шкафу котенка. И несколько дней слушала, как он мяукает. Когда мяуканье прекратилось, она достала его из шкафа, положила в коробку из-под обуви и похоронила на заднем дворе. Очень уж ей хотелось кого-нибудь похоронить. Она ворует везде, где бы ни работала. Обычно по мелочи. В прошлом году она навещала бабушку, которую заперли в доме престарелых. Стащила у нее из тумбочки старинные золотые, а потом обчистила еще несколько комнат, украла у людей, которые уже наполовину успели перебраться в сумеречное царство смерти, мелкие деньги и личные вещи. Пришла домой и не знает, что со всем этим награбленным добром делать, испугалась, что ее вычислят, и выкинула все, кроме наличности.
— Понятно, — сказал Тень.
— А еще у нее бессимптомная гонорея, — продолжал Среда. — У нее есть подозрения, что она что-то подцепила, но она ничего не предпринимает. А когда дружок обвинил ее, что она его заразила, она обиделась, надулась и отказалась с ним встречаться.
— Можешь не продолжать, — встрял Тень. — Я же сказал, что понял. Ты ведь про любого так можешь — наговорить гадостей, да?
— Конечно, — подтвердил Среда. — Все люди творят одно и то же. Им может казаться, что они грешат неповторимо, но по большей части в их мелких пакостях нет ничего оригинального.
— И поэтому можно спокойно обсчитать ее на десять баксов?
Среда расплатился с таксистом, они зашли в аэропорт и двинулись к посадочному терминалу. Посадка еще не началась.
— А что, по-твоему, мне еще остается? Они не приносят мне в жертву ни баранов, ни быков. Не отправляют ко мне души убийц и рабов, вздернутых на виселице и обглоданных воронами. Они меня сотворили. Они предали меня забвению. Я просто беру у них то, что мне причитается. Разве это не справедливо?
— Моя мама обычно говорила: «Жизнь — штука несправедливая», — сказал Тень.
— Естественно, говорила, — сказал Среда. — Мамочки всегда такие вещи говорят, типа «Если все твои друзья прыгнут с крыши, ты тоже сиганешь?»
— Ты наколол ее на десять баксов, я ей подсунул их обратно, — упорствовал Тень. — И правильно сделал.
Объявили посадку на рейс. Среда встал.
— Пусть с выбором у тебя всегда все будет так же просто, — сказал он.
Посреди ночи Среда высадил Тень у дома. Морозы в Лейксайде шли на убыль. Было по-прежнему зверски холодно, но уже терпимо. Когда они проезжали мимо Эм-энд-Эй банка, на светящемся табло попеременно загоралось то 3:30, то 5°F.
В 9:30 начальник полиции Чэд Маллиган постучал в дверь и спросил, знает ли Тень девочку по имени Элисон МакГоверн.
— Не думаю, — сонно пробормотал Тень.
— Вот ее фото, — сказал Маллиган.
Это была школьная фотография. Тень с первого взгляда узнал девочку с синими пластиковыми брекетами на зубах. Это ей подружка расписывала в автобусе подробности орального применения Алка-Зельтцер.
— А, да, знаю. Она приехала в город в том же автобусе, что и я.
— Где вы были вчера, мистер Айнсель?
Тень почувствовал, как земля уходит у него из-под ног. Он знал, что вины на нем нет (Ты досрочно освобожденный преступник, живущий под чужим именем, невозмутимо прошептал ему внутренний голос. Этого мало?)
— В Сан-Франциско, — ответил он. — В Калифорнии. Помогал дяде перевозить кровать с балдахином на четырех столбиках.
— У вас есть корешок от билета? Или что-то в этом роде?
— Конечно. — Он залез во внутренний карман и достал два посадочных талона. — А в чем дело?
Чэд Маллиган рассмотрел посадочные талоны.
— Элисон МакГоверн пропала. Она помогала городскому Обществу защиты животных. Разносила корм, выгуливала собак. Приходила на несколько часов после школы. И Долли Кнопф, управляющая, всегда завозила ее домой после закрытия. А вчера Элисон там даже не появилась.
— Пропала.
— Да. Родители позвонили нам вечером. Наивная девочка обычно добиралась туда на попутках. Общество защиты находится на отшибе, в округе W. Родители ей запрещали, но у нас тут никогда ничего такого не происходит… люди даже двери не запирают, понимаешь? А дети — они и есть дети, разве послушают? Взгляни еще раз на фото.
Элисон МакГоверн улыбалась. Скобки на зубах у нее были красные, а не синие.
— Значит, ты ответственно заявляешь, что не похищал ее, не насиловал, не убивал и ничего такого не делал?
— Во-первых, я был в Сан-Франциско. А во-вторых, я таким дерьмом не занимаюсь.
— Я так и думал, приятель. Хочешь помочь нам в поисках?
— Я?
— Да, ты. К нам сегодня утром подключились кинологи с собаками — пока безрезультатно, — вздохнул Маллиган. — Черт подери, Майк, хотелось бы верить, что она просто сбежала в Города-близнецы с каким-нибудь шизанутым бойфрендом.
— Ты думаешь, такое возможно?
— Не исключено. Хочешь присоединиться к поисковой бригаде?
Тени вспомнилось, как он увидел девочку в «Товарах для фермы и дома Хеннинга», вспомнилась ее робкая улыбка, на мгновение обнажившая синие брекеты на зубах, он тогда еще подумал, какой красивой она станет, со временем.
— Я с вами, — сказал он.
В вестибюле пожарного депо собралось два десятка мужчин и женщин. Тень увидел Хинцельманна и еще несколько знакомых лиц. Там были полицейские и несколько мужчин и женщин в коричневой форме из полиции «лесопильного» округа.
Чэд Маллиган рассказал всем, во что была одета Элисон, когда последний раз вышла из дома (ярко-красный зимний комбинезон, зеленые варежки, синяя шерстяная шапка, а поверх нее капюшон), и разделил добровольцев на группы по три человека. Тень оказался в одной группе с Хинцельманном и мужчиной по имени Броган. Им напомнили, что день короткий, и сказали, во сколько заходит солнце, предупредив, что если, боже упаси, они обнаружат тело Элисон, ни в коем случае нельзя ни к чему прикасаться, а нужно немедленно сообщить обо всем по рации, но если она окажется жива, ее нужно согреть и ждать, пока подоспеет помощь.
Их довезли до округа W и там высадили.
Хинцельманн, Броган и Тень пошли вдоль замерзшего ручья. Каждой группе из трех человек выдали перед началом поисков рацию.
Облака давили на землю, все вокруг было серым. За последние тридцать шесть часов не выпало ни грамма снега, и на сверкающем насте были отчетливо видны все следы.
Броган с тоненькими усиками и подернутыми сединой висками выглядел как отставной армейский полковник. Тени он сказал, что раньше был директором школы, а теперь вышел на пенсию.
— Силы-то уже не те. Продолжаю, конечно, немного преподавать, ставлю с учениками пьесу — самое главное событие в году как-никак, — а теперь вот еще хожу иногда на охоту, у меня хибарка стоит у Щучьего озера, уеду туда — и с концами.
Когда они приступили к поискам, Броган сказал:
— С одной стороны, надеюсь, мы ее найдем. А с другой — если уж она найдется, то пусть лучше кто-нибудь другой ее найдет, не мы. Вы меня понимаете?
Более чем, подумал Тень.
Шли они в основном молча. Шли и высматривали красный комбинезон, зеленые варежки, синюю шапку или белое тело. Броган, у которого была рация, то и дело переговаривался по ней с Чэдом Маллиганом.
Пообедали они хот-догами и горячим супом вместе с остальными добровольцами в реквизированном школьном автобусе. Кто-то заметил на дереве краснохвостого ястреба, кто-то сказал, что это скорее сокол, не ястреб, но птица улетела, и спор на этом закончился.
Хинцельманн рассказал историю о том, как пошел однажды его дедушка в сарай поиграть на трубе, а на улице стоял такой дикий холод, что из трубы не вышло ни звука.
— Он вернулся в дом, поставил трубу у печки, чтобы она согрелась. Ну, значит, легли все спать, а музыка в трубе оттаяла, да как заиграет среди ночи! Бабушка от страха чуть с койки не свалилась.
День тянулся тягостно и бесконечно, поиски не принесли никакого результата. Начало темнеть: видимость ухудшилась, мир окрасился в цвет индиго, а ветер стал таким холодным, что обжигал лицо. Когда стало слишком темно, Маллиган вышел на связь и сказал, что на сегодня поиски окончены. Подъехал автобус и отвез их обратно к пожарному депо.
В квартале от депо был бар «Приют оленя», туда и подтянулась после поисков большая часть спасателей. Все были уставшие и подавленные, разговаривали о том, что сильно похолодало, что Элисон объявится не сегодня-завтра, даже не подозревая о том, какой из-за нее поднялся переполох.
— Вы не думайте из-за этого плохо о нашем городе, — сказал Броган. — Хороший у нас город.
— Лейксайд, — сказала миловидная женщина, чьего имени — если она вообще ему представлялась — Тень не запомнил, — самый лучший город в Норт Вудс. Знаете, сколько в Лейксайде безработных?
— Нет, — признался Тень.
— Меньше двух десятков, — сказала она. — У нас в городе, считая окрестности, проживает более пяти тысяч человек. Пусть мы и не богаты, зато у всех есть работа. Не то что в шахтерских городках на северо-востоке — большинство из них просто вымерло. Животноводческие городки пострадали из-за снижения цен на молоко и низкой стоимости свинины. Знаете, отчего фермеры на Среднем Западе чаще всего отправляются на тот свет, если только не умирают своей смертью?
— Кончают жизнь самоубийством? — рискнул предположить Тень.
Женщина огорчилась.
— Вот именно! Накладывают на себя руки. — Она покачала головой и продолжила: — В округе полным-полно городов, которые только и живут за счет охотников и отдыхающих: отдали денежки — теперь езжайте домой со своими охотничьими трофеями да мошкариными укусами. А еще есть поселки компаний, так там вообще все в ажуре, пока Уол-март не перенесет свою оптовую базу в другое место, или пока 3М[82] не приостановит выпуск коробок для CD, или ни с того ни с сего куча народу не сможет платить по ипотеке. Простите, забыла, как вас зовут?
— Айнсель, — сказал Тень. — Майк Айнсель.
Он пил пиво местного производства, сваренное на родниковой воде. Отличное пиво.
— А я Колли Кнопф, — сказала женщина, — сестра Долли. — Лицо у нее до сих пор было красное от мороза. — То есть я хочу сказать, что Лейксайду повезло. У нас здесь всего понемножку: сельское хозяйство, легкая промышленность, туризм, ремесла. Школы замечательные.
Тень смотрел на нее с недоумением. В ее словах сквозила какая-то пустота. Будто он слушал коммивояжера, который знает свое дело и верит в доброкачественность своего товара, но при этом больше всего на свете хочет всучить тебе сразу все свои щетки или полный комплект энциклопедий. Судя по всему, мысль эта довольно явственно отразилась у него на лице.
— Простите, — сказала она. — Просто когда что-то любишь, хочется все время об этом говорить. Чем вы занимаетесь, мистер Айнсель?
— Мой дядя торгует антиквариатом по всей стране. А я таскаю большие и тяжелые вещи. Работа хорошая, но непостоянная.
Черная кошка, талисман бара, крутилась у Тени под ногами и терлась мордочкой о ботинок. Наконец она запрыгнула на скамейку, улеглась у него под боком и заснула.
— По крайней мере у вас есть возможность путешествовать, — сказал Броган. — А еще чем-нибудь занимаетесь?
— У вас найдется восемь четвертаков? — спросил Тень.
Броган порылся в карманах. Нашел пять четвертаков и толкнул через стол Тени. Колли Кнопф добавила оставшиеся три.
Тень выложил монеты на стол в два ряда по четыре штуки. Потом, едва шевельнув рукой, «провалил» монеты сквозь стол: будто бы половина монет упала сквозь деревянную столешницу из левой руки в правую.
Потом он зажал все восемь монет в правой руке, в левую взял пустой стакан, накрыл стакан салфеткой и сделал так, что монеты одна за другой исчезли из правой руки и с отчетливым звяканьем упали на дно накрытого салфеткой стакана. Затем он показал, что в руке ничего нет, и снял салфетку со стакана: монеты лежали внутри.
Он вернул монеты — три Колли, пять Брогану — но потом взял у Брогана обратно один четвертак, подул на него, и четвертак превратился в пенни. Он отдал его Брогану, тот пересчитал свои четвертаки, и к его полному изумлению их снова оказалось пять.
— Да вы прямо Гудини! — восхищенно закудахтал Хинцельманн. — Ничего себе!
— Я дилетант, — поскромничал Тень. — Мне еще много чему нужно учиться. — И все-таки где-то в глубине души у него шевельнулось чувство гордости. Он впервые показывал фокусы взрослой аудитории.
По дороге домой он заехал в продуктовый магазин за упаковкой молока. За кассой сидела знакомая рыжеволосая девушка с заплаканными глазами. Лицо у нее было сплошь усеяно веснушками.
— Я тебя знаю, — сказал Тень. — Ты… — он чуть не выпалил «специалистка по Алка-Зельтцер», но вовремя прикусил язык. — Ты, — сказал он, — подруга Элисон. Из автобуса. Надеюсь, все образуется.
Она шмыгнула носом и кивнула.
— Я тоже.
Она усердно высморкалась в платок и затолкала его обратно в рукав. У нее был значок, на котором было написано: ПРИВЕТ! Я СОФИ! ХОЧЕШЬ СБРОСИТЬ 30 ФУНТОВ ЗА 30 ДНЕЙ, СПРОСИ МЕНЯ, КАК!
— Мы сегодня весь день ее искали. Пока безуспешно.
Она кивнула, и из глаз у нее опять потекли слезы. Она провела упаковкой молока перед сканирующим устройством, сканер пиликнул и выдал стоимость товара. Тень протянул два доллара.
— Уеду я из этого гребаного города, — вдруг раздраженным голосом произнесла она. — Поеду к маме в Ашленд. Элисон нет. Сэнди Ольсен исчез в прошлом году. Джо Минг в позапрошлом. А если в следующем году настанет моя очередь?
— Я думал, Сэнди Ольсена увез отец.
— Конечно, — отрезала девочка. — Увез. А Джо Минг укатил в Калифорнию, а Сара Линдквист пошла погулять и потерялась, и никто больше ее не видел. Мне без разницы. Я хочу в Ашленд.
Она глубоко вздохнула и на секунду задержала дыхание. А потом вдруг ни с того ни с сего улыбнулась. И в ее улыбке не было лицемерия. Просто, решил Тень, ее учили улыбаться, когда она отдает клиенту сдачу. Она пожелала ему удачного дня и переключилась на женщину с тележкой, набитой продуктами. Она доставала их по очереди и сканировала.
А Тень взял молоко, сел в машину и поехал. Мимо заправки и драндулета на льду, через мост и — домой.
Прибытие в Америку
1778 год
Жила-была девочка, и однажды дядя ее продал, — писал мистер Ибис своим идеальным каллиграфическим почерком.
Такова суть, остальное — детали.
Некоторые вещи нельзя принимать близко к сердцу, ибо они причиняют слишком много боли. Смотрите, вот живет хороший человек, хороший и в своих собственных глазах, и в глазах своих друзей: он честен и предан жене, он обожает своих детишек и окружает их вниманием, он заботится о своей стране, старательно выполняет свою работу, старается как только может. И он же, по доброте душевной и со знанием дела, истребляет евреев: ему нравится музыкальное сопровождение, тихое и спокойное, под которое проходит очередная акция; он настоятельно советует им не забывать свои идентификационные номера, когда люди заходят в душ, многие, объясняет он им, забывают свои номера, а когда выходят из душа, надевают чужую одежду. Это успокаивает евреев. После душа, убеждают они себя, будет жизнь. Хороший человек присматривает за тем, как бригада относит тела в печи; если он и бывает чем-то недоволен, то только тем, что позволяет себе расчувствоваться, когда паразитов травят газом. Он уверен, что если бы он был по-настоящему хорошим человеком, он бы только радовался оттого, что земля очищается от скверны.
Кажется, все так просто.
Человек — не остров, провозгласил Донн, но он ошибся. Если бы мы не были островами, то погибли бы, потонули в чужих трагедиях. От чужих трагедий нас изолирует омываемый со всех сторон водой остров (само слово «остров» обозначает «то, что омывается водой»). Такова наша островная природа. Чужие истории именно так — самой своей формой, основанной на повторах и подхватах, — воздействуют на наши чувства. Канва не меняется: родился человек, жил-жил, а потом взял и умер. Подробности можете почерпнуть из собственного опыта. Такого же банального, как любой другой сюжет, такого же уникального, как любая другая жизнь. Человеческие жизни — все равно что снежинки, образующие уже виденный когда-то узор, похожие одна на другую, как горошины в стручке (вы когда-нибудь рассматривали горошины в стручке? Я имею в виду, всматривались ли вы в них? Понаблюдайте за ними внимательно в течение одной-единственной минуты, и вы уже никогда не спутаете одну с другой), но при этом неповторимые.
Если мы не склонны обращать внимания на отдельного человека, нам остаются только цифры: тысяча погибших, сто тысяч погибших, «число пострадавших может достигнуть миллиона». Если у нас есть истории человеческих жизней, статистика превращается в живых людей — но даже и это ложь, ибо люди продолжают страдать в таком множестве, что цифры ничего не выражают и ничего не значат. Смотрите, вы видите ребенка со вздутым животом, его руки и ноги, похожие на сухие палочки, мух, которые ползают в уголках его глаз: станет вам легче оттого, что вы узнаете, как его зовут, сколько ему лет, о чем он мечтает и чего боится? Если вы получите возможность заглянуть к нему в душу? А если станет, разве мы тем самым поможем его сестре, которая лежит с ним рядом в раскаленной пыли, словно нелепая, искореженная пародия на ребенка? И если мы испытаем чувство сострадания, неужели тогда эти двое детей сделаются для нас важнее, чем тысяча других, так же страдающих от голода, чем тысяча других юных жизней, которые вскоре станут пищей для бесчисленного множества мух, что вьются над ними и тоже хотят обеспечить свое потомство пищей?
Вокруг беды мы чертим оградительные линии, а сами сидим на своих островах, и ни одна беда не в силах нас задеть. Беды покрыты сплошным, гладким слоем перламутра и скатываются с нас, точно жемчужины, не причиняя настоящей боли.
Литература позволяет нам проникнуть в иные миры, в иное сознание и посмотреть на все иными глазами. В придуманной истории мы не умираем, вовремя успев остановиться, или умираем, но только за другого человека, а в действительности остаемся невредимыми и просто переворачиваем страницу или закрываем книгу: и жизнь продолжается.
Жизнь, такая же, как у других, и — непохожая ни на одну другую.
А правда в том, что жила-была девочка, и однажды дядя ее продал.
Вот как говорили в тех краях, откуда приехала девочка: никто наверное не знает, кто отец ребенка, а вот кто мать — тут можно знать наверняка. Счет родства и передача наследства велись по женской линии, а власть была сосредоточена в руках мужчин: мужчина безраздельно властвовал над детьми своей сестры.
В тех местах шла война, ничего особенного, обычные мелкие стычки между мужчинами соперничающих деревень. Будто соседи поссорились. И в этой ссоре одна деревня выиграла, а другая проиграла.
Жизнь — товар, люди — предмет торговли. Рабство в тех краях было частью культуры в течение тысячелетий. Последние великие королевства Восточной Африки уничтожили арабские работорговцы; народы Западной Африки взяли эту работу на себя и сами принялись уничтожать друг друга.
В том, что дядя продал племянников-близнецов, не было ничего предосудительного или необычного, впрочем, близнецы считались сверхъестественными созданиями, и дядя их боялся, боялся настолько, что не сказал им о намерении их продать, чтобы они не смогли причинить вред его тени или убить его. Им было по двенадцать лет. Ее назвали Вутуту, Вещей Птицей, а его — Агасу, в честь мертвого короля. Они росли здоровыми детьми, и так как они были близнецами, братом и сестрой, им много рассказывали про богов, и они слушали то, что им рассказывали, потому что были близнецами, и все запоминали.
Их дядя был толстым и ленивым. Если бы у него в хозяйстве было побольше скота, он бы, наверное, продал какую-нибудь скотинку, а не детей, но лишней скотины не было. Вот он и продал близнецов. Ну и будет о нем: в дальнейший наш рассказ он не попадет. Лучше поглядим, что станется с близнецами.
Вместе с другими рабами, проданными или захваченными в плен во время войны, их связали одной веревкой и отвели к пограничной заставе, за двенадцать миль. Там близнецов и еще тринадцать рабов выставили на продажу. Их купили шестеро мужчин, вооруженных дротиками и ножами, и погнали дальше на запад, к морю, а потом вели их много миль вдоль побережья. Так они и шли, все пятнадцать человек, на руках болтались путы, а шеи были связаны одной веревкой.
Вутуту спросила своего брата Агасу, что с ними будет.
— Не знаю, — ответил он.
Агасу часто улыбался: зубы у него были белые и ровные, и улыбался он во все тридцать два зуба, и его счастливая улыбка делала счастливой Вутуту. Теперь улыбка исчезла. Ради сестры он старался держаться мужественно, он шел, вскинув голову и распрямив плечи, гордый, грозный и смешной — как ощетинившийся щенок.
Следом за Вутуту шел мужчина с рубцами на щеках:
— Они продадут нас белым демонам, а те повезут нас по воде на свою родину, — сказал он.
— А что они сделают с нами потом? — спросила Вутуту.
Мужчина не ответил.
— Что, а? — повторила Вутуту.
Агасу попытался бросить взгляд через плечо. Им было запрещено разговаривать и петь на ходу.
— Может, нас там съедят, — сказал мужчина. — Люди говорили. Поэтому им и нужно столько пленников. Потому что они все время хотят есть.
Вутуту заплакала.
— Не плачь, сестренка, — ободрил ее Агасу. — Тебя не съедят. Я защищу тебя. Наши боги защитят тебя.
Вутуту продолжала плакать, на сердце у нее было тяжко, она чувствовала боль, гнев и страх — со всей той первозданной и неодолимой силой, с какой их может ощутить лишь ребенок. Она не в силах была сказать Агасу, что не боится быть съеденной белыми демонами. Она выживет, в этом она была уверена. Она плакала потому, что боялась, что они съедят ее брата, а она не была уверена в том, что ей удастся защитить его.
Наконец они дошли до фактории и провели там десять дней. Утром на десятый день их выгнали из хибары, где все это время держали взаперти (работорговцы пригоняли издалека все новые и новые партии рабов, и в последние дни хибара была переполнена). Их повели к порту, и Вутуту увидела корабль, на котором их увезут отсюда прочь.
Первая мысль, что пришла ей в голову, — какой большой корабль, а вторая мысль была — какой же он маленький, слишком маленький, чтобы вместить всех. Корабль легко покачивался на волнах. Корабельная шлюпка сновала туда-сюда, перевозя пленников. На корабле матросы надевали на них кандалы и вели на нижнюю палубу. Кожа у некоторых матросов загорела так, что приобрела кирпично-красный или коричневый оттенок, носы у них были какие-то заостренные, а бороды придавали им сходство с животными. Несколько матросов выглядели точно так же, как мужчины из ее собственного племени, как те, кто привел ее на побережье. Мужчин, женщин и детей насильно разделили и загнали в разные отсеки. Рабов было так много, что затолкать всех вниз было невозможно, поэтому десяток мужчин посадили на цепь на верхней палубе под открытым небом, неподалеку от того места, где судовая команда развесила свои гамаки.
Вутуту поместили не с женщинами, а с детьми; их не связывали, просто заперли. Ее брат оказался вместе с мужчинами, их заковали в цепи и затолкали в отсек, точно сельдь в бочку. Под палубой воняло, хотя матросы и отдраили ее, доставив предыдущий груз. Вонь въелась в доски: это был запах страха, желчи, поноса и смерти, лихорадки, безумия и ненависти. Вутуту сидела в жарком трюме вместе с другими детьми. Она чувствовала, как дети вокруг нее обливаются потом. Корабль качнулся, и маленького мальчика швырнуло прямо на нее, он извинился, но Вутуту не поняла, на каком языке. В полутьме она попыталась ему улыбнуться.
Корабль отправился в плавание. Он тяжело пошел по волнам.
Вутуту пыталась представить те края, откуда прибыли белые люди (хотя среди них не было ни одного по-настоящему белого человека: их кожа, выжженная солнцем и морским ветром, была темной). Неужели у них так мало еды, что они вынуждены посылать в ее страну корабли, чтобы добыть себе людей на пропитание? Или она станет лакомством, изысканным угощением для людей, которые столько всего перепробовали в своей жизни, что слюнки у них текут только от запаха дымящейся в горшочке плоти чернокожего человека?
На второй день пути корабль попал в шторм, не очень опасный, но палубу швыряло и раскачивало из стороны в сторону; запах рвоты смешался с запахом мочи, жидких испражнений и холодного пота. Через вентиляционные люки в потолке на них, как из ведра, лил дождь.
Через неделю плавания, когда до земли было еще далеко, с рабов сняли кандалы, предупредив, что любое неповиновение, любой намек на бунт будет наказан так, как им и не снилось.
Утром пленников накормили бобами и галетами и дали каждому по глотку лаймового сока, на вкус — как настоящий уксус, такого противного, что лица сводило от отвращения, они кашляли и отплевывались, а некоторые даже стонали и выли, когда им в рот вливали ложку этого сока. Но выплюнуть его они не могли: если кто-то увидит, как они сплевывают или пускают слюну, их высекут или побьют.
Вечером им раздали солонину. Мясо, мерзкое на вкус, было серого цвета и с радужными отливом. Это было в начале плаванья. Шли дни, и мясо становилось только хуже.
Когда представлялся случай, Вутуту и Агасу тесно жались друг к дружке и разговаривали о матери, доме и друзьях. Иногда Вутуту рассказывала Агасу истории, которые слышала от матери, — об Элегбе,[83] самом хитром из богов, который был глазами и ушами великого Мау, передавал Мау людские просьбы и послания и приносил от него ответ.
Чтобы скоротать время и скрасить однообразные вечера, матросы заставляли рабов петь и танцевать для них танцы их родной земли.
Вутуту повезло, что она оказалась с детьми. На детей, битком набитых в трюм, не обращали особого внимания; женщинам повезло меньше. На некоторых работорговых судах матросы насиловали рабынь, и это право числилось за ними как нечто само собой разумеющееся. Впрочем, нельзя сказать, чтобы и на этом корабле изнасилований не случалось.
Сотня мужчин, женщин и детей умерли во время плавания, и их выкинули за борт; некоторые оказавшиеся за бортом пленники были еще живы, но зеленые воды холодного океана остудили их предсмертный жар, и они шли ко дну, молотя руками воду и захлебываясь.
Вутуту и Агасу даже не догадывались, что находились на голландском судне. С тем же успехом они могли плыть на британском, португальском, испанском или французском корабле.
Черные матросы, такие черные, что их кожа была даже темнее кожи самой Вутуту, говорили пленникам, куда идти, что делать, когда танцевать. Однажды утром Вутуту поймала на себе взгляд одного из черных охранников. Она ела, а он подошел к ней и стал смотреть сверху вниз, не произнося ни слова.
— Зачем ты это делаешь? — спросила она его. — Зачем ты служишь белым демонам?
Он осклабился, будто в жизни не слышал вопроса смешнее. А потом наклонился к ней, так что его губы почти коснулись ее уха, и от его горячего дыхания к горлу внезапно подступила тошнота.
— Будь ты постарше, — сказал он, — ты бы кричала подо мной от счастья. Может, сегодня я вставлю в тебя свой член. Я видел, как хорошо ты танцуешь.
Она посмотрела на него орехово-карими глазами и решительно, почти насмешливо сказала:
— Если ты сунешь его в меня, я откушу его, у меня там зубы. Я колдунья, и зубы у меня там очень острые.
С каким же удовольствием она смотрела, как его перекосило от ее слов! Он ничего не сказал и ушел прочь.
Слова вышли из нее сами, но это были не ее слова: не она их выдумала, не она их произнесла. Она вдруг поняла: это были слова плута Элегбы. Мау создал мир, а потом из-за плутовства Элегбы потерял к нему интерес. Это многоумный Элегба с несгибаемой эрекцией говорил ее устами, это он вселился в нее на мгновение, и в ту ночь перед сном она вознесла ему благодарственную молитву.
Несколько пленников отказались есть. Их секли плетью до тех пор, пока они не запихнули еду себе в рот и не проглотили ее, и порка была столь жестокой, что двое после нее не выжили. Но с тех пор никто уже не пытался уморить себя голодом. Мужчина с женщиной хотели покончить с собой, спрыгнув за борт. Женщине это удалось, а мужчину спасли. Его привязали к мачте и чуть не полдня стегали хлыстом, пока спина не превратилась в кровавое месиво. Прошел день, настала ночь, а его не отвязали. Ему не давали есть, а пить разрешали только собственную мочу. На третий день он метался в бреду, голова у него распухла и размякла, как старая дыня. Когда же он перестал бредить, его выкинули за борт. Через пять дней после той попытки к бегству пленников вновь заковали в кандалы и цепи.
Это было долгое и страшное плавание для пленников и не особо приятное для матросов, хотя работой этой они занимались не первый год, сердца их успели зачерстветь, и они убедили себя в том, что они — те же фермеры, которые везут на рынок скотину.
Однажды теплым солнечным днем они встали на якорь в Бриджпорте на Барбадосе. Пленников переправили с корабля на берег в подоспевших с причала шлюпках, повели на базарную площадь и, подгоняя криками и палочными ударами, выстроили в шеренги. По свистку базарную площадь, толкаясь и подгоняя друг друга, наводнили краснолицые мужчины: они кричали, приглядывались, гудели, оценивали, ворчали.
Здесь Вутуту и Агасу разлучили друг с другом. Все произошло очень быстро: какой-то крупный мужчина разжал Агасу челюсти, осмотрел его зубы, пощупал мускулы на руках, кивнул, и двое других мужчин поволокли Агасу прочь. Он не сопротивлялся. Он взглянул на Вутуту и крикнул ей: «Держись!» Она кивнула. На глаза навернулись слезы, все вокруг поплыло и растворилось, и она зарыдала. Вместе они — близнецы, обладающие сверхъестественной силой. По отдельности — всего лишь двое несчастных детей.
Больше за всю свою жизнь она ни разу его не видела. Вернее, видела однажды, но это было не на самом деле.
Вот что приключилось с Агасу. Сперва его привезли на ферму, на которой выращивали пряности. Там его каждый день секли плетью — и по делу, и просто так, преподали начатки английского и прозвали Чернильным Джеком за темный цвет кожи. Когда он убежал, на него охотились с собаками, вернули обратно и отрубили зубилом палец на ноге, чтобы преподать урок на всю жизнь. Он был готов уморить себя голодом, но когда отказался от еды, ему выбили передние зубы и силком залили в глотку жидкую кашу, не оставив иного выбора, кроме как проглотить или задохнуться.
Даже в ту пору рабы, родившиеся в неволе, ценились больше рабов, привезенных из Африки. Свободнорожденные рабы пытались бежать или покончить собой: и в том, и в другом случае хозяин был в убытке.
Когда Чернильному Джеку было шестнадцать, его и еще нескольких рабов продали хозяину сахарной плантации на остров Святого Доминика. Там его, большого раба с выбитыми зубами, стали называть Гиацинтом. На плантации он встретил старуху из своей деревни — она работала прислугой в доме, до тех пор, покуда пальцы у нее на руках не перестали гнуться от артрита, — и та сказала ему, что белые нарочно разлучают пленных, привезенных из одного города, деревни или края, чтобы предотвратить мятежи и волнения. Белые не любят, когда рабы разговаривают друг с другом на родном языке.
Гиацинт выучился немного понимать и говорить по-французски, и ему преподали кое-какие догматы католической веры. Каждый день, поднявшись перед восходом солнца, он рубил сахарный тростник до тех пор, пока не наступала ночь.
Он стал отцом нескольких детей. По ночам, пренебрегая запретом, он уходил с другими рабами в лесные чащи танцевать калинду, петь для Дамбалла-Ведо, змеиного бога в облике черного полоза. Он пел Элегбе, Огу, Шанго, Заке и многим другим богам — всем богам, которых пленные привезли с собой на остров, привезли тайком, спрятанными в сердцах и душах.
Рабам с сахарных плантаций на острове Святого Доминика редко удавалось протянуть более десяти лет. В свободное время — два часа в жаркий полдень и пять часов ночью (с одиннадцати до четырех) — они выращивали свой урожай (хозяева их не кормили, просто выделяли им маленькие наделы, с которых они и кормились), и в то же самое время нужно было ухитриться еще и поспать и помечтать. Но несмотря на это они находили время, чтобы, собравшись вместе, танцевать, петь и поклоняться богам. Земля Святого Доминика была плодородной, и боги Дагомеи,[84] Конго и Нигера пустили в ней глубокие корни и расцвели буйным, пышным, сочным цветом, обещая свободу тем, кто возносил им молитвы в ночных рощах.
Когда Гиацинту было двадцать пять, его укусил в ладонь паук. Ранка нагноилась, и по кисти пошел некроз: буквально через несколько дней вся рука распухла и побагровела. Ладонь испускала зловоние, пульсировала и горела.
Ему дали выпить неочищенного рома. Подержали в огне мачете, раскалив его докрасна-добела. Отпилили ему руку по самое плечо и прижгли раскаленным лезвием. Неделю он лежал в лихорадке. А потом вернулся на плантацию.
Однорукий раб по имени Гиацинт принял участие в восстании рабов 1791 года.
В лесной роще в Гиацинта вселился сам Элегба, он оседлал его, как белый мужчина своего коня, и заговорил его устами. Он плохо помнил, о чем говорил, но другие сказали ему, что он обещал им избавление от рабства. Он помнил только, как болезненно и несгибаемо, точно жезл, встал его член и как он воздевал руки — ту, которая осталась, и ту, которой больше не было, — к луне.
Они убили свинью, и мужчины и женщины с плантации пили ее горячую кровь, вступая в скрепленное клятвой братство. Они поклялись стать армией освобождения и снова присягнули богам всех земель, из которых их насильно вывезли как добычу.
— Если мы погибнем в битве с белыми, — пообещали они друг другу, — то возродимся в Африке, у себя дома, в своем племени.
В восстании участвовал еще один Гиацинт, поэтому Агасу теперь называли Большой Однорукий. Он боролся, он поклонялся богам, он приносил жертвы, он строил планы. На его глазах умирали друзья и любимые, но он продолжал бороться.
В течение двенадцати лет они вели бешеную, кровавую войну с хозяевами плантаций, с войсками, прибывшими из Франции. Они сражались, сражались, не отступая ни перед чем, и — сложно в то поверить, — они победили.
Первого января 1804 года была провозглашена независимость острова Святого Доминика, который вскоре стал известен в мире как Республика Гаити. Дожить до этого момента Большому Однорукому не было суждено. Он погиб в августе 1802-го от штыка французского солдата.
В момент смерти Большого Однорукого (которого раньше звали Гиацинтом, а еще раньше Чернильным Джеком, но который в душе навсегда остался Агасу) его сестра, которую он помнил как Вутуту и которую на первой плантации в Каролине прозвали Мэри, а потом, когда она стала домашней рабыней, Дейзи, а потом, когда ее продали в дом семьи Лавер у реки под Новым Орлеаном, Сьюки, почувствовав, как между ребрами у нее прошел холодный штык, закричала и разразилась безудержными рыданиями. Ее дочки-близняшки проснулись и заревели. Кожа у малюток была цвета кофе со сливками, они были совсем не похожи на тех чернокожих детей, которых она рожала на плантации, сама еще будучи почти ребенком, — их она не видела с тех пор, как старшему исполнилось пятнадцать, а младшему десять. Средняя девочка умерла год назад, когда мать продали другим хозяевам.
С тех пор как Сьюки сошла с корабля на берег, ее много раз секли: однажды ей втерли в раны соль, а в другой раз ее секли так долго и с таким ожесточением, что она в течение нескольких дней не могла сидеть, а от любого прикосновения к спине ее передергивало. В юности ее несколько раз насиловали: и черные, которых клали спать рядом на нарах, и белые. Ее сажали на цепь. Но даже тогда она не пролила ни единой слезинки. С тех пор как ее разлучили с братом, она заплакала только однажды. Это было в Северной Каролине, когда она увидела, что детей рабов кормят из той же лохани, что и собак, увидела, как ее детишки вырывают у собак объедки. Это происходило у нее на глазах — она видела такое и раньше, она видела это каждый день на плантации, она увидит это еще много-много раз, прежде чем ее увезут в другое место, — но в тот день это разбило ей сердце.
Когда-то она была красивой. Но годы страданий взяли свое, и красота ушла. Лицо исполосовали морщины, а в карих глазах затаилось слишком много боли.
Одиннадцать лет назад, когда ей было двадцать пять, у нее отнялась правая рука. Никто из белых не мог понять, в чем дело. Плоть иссохла, и рука безвольно болталась вдоль тела, все равно что кость, обтянутая кожей. С тех пор она стала домашней рабыней.
Семейство Кастертон, владевшее плантацией, оценило ее стряпню и умение управляться по дому, но иссохшая рука раздражала миссис Кастертон, поэтому ее продали семье Лавер, которая год назад переехала из Луизианы: толстяк и весельчак мистер Лавер как раз искал кухарку и служанку, которая бы выполняла всю работу по дому. Иссохшая рука рабыни Дейзи не вызывала у него ни малейшего отторжения. Когда, год спустя, семейство Лавер вернулось в Луизиану, рабыня Сьюки поехала с ними.
В Новом Орлеане к ней стали ходить женщины, и мужчины тоже — за излечением, любовными приворотами, амулетами, — ходили-то, конечно, в основном черные, но и белые тоже. Семья Лавер смотрела на это сквозь пальцы. Может, им казалось, что иметь рабыню, которую все боятся и уважают, престижно. И все-таки свободу они ей не вернули.
По ночам Сьюки заходила в байю[85] и танцевала калинду и бамбулу. Так же как танцоры на ее родине и на острове Святого Доминика, те, кто танцевал байю, в качестве вудона почитали черного полоза; и все-таки в этих местах боги ее родины и боги других африканских народов не овладевали черными людьми так, как ее братом или другими рабами с острова Святого Доминика. Но она все равно продолжала призывать их и выкрикивать их имена, прося у них покровительства.
Она вслушивалась в разговоры белых о восстании на Санто-Доминго (как они его называли), о том, что оно обречено на неудачу — «Вы только подумайте! Страна людоедов!» — а потом вдруг заметила, что разговоры прекратились.
Вскоре ей показалось, что они делают вид, будто такого места, как Санто-Доминго, вовсе никогда не существовало, а что до Гаити, то это слово ни разу и не прозвучало. Как будто вся Америка вдруг решила, что стоит только уверовать, и немалый по размерам Карибский остров исчезнет с лица земли по одному лишь человеческому желанию.
Потомство мистера и миссис Лавер выросло под бдительным присмотром Сьюки. Самый младший в детстве не мог произнести «Сьюки» и стал называть ее Мама Зузу, и имя к ней прилипло. Шел 1821 год, и Сьюки уже разменяла пятый десяток. На вид она выглядела гораздо старше.
