Солнечные берега реки Леты (сборник) Шоу Ирвин
– Освальд Шпенглер.
– Угу, – кивнула Гарриет. – Знаменитая цитата.
– Особенно если произнесена к месту.
– И я того же мнения. – Гарриет чуть прибавила шагу.
Они миновали маленький бар, в котором когда-то коротали долгие зимние вечера, пили мартини, говорили, говорили, говорили и смеялись так громко, что на них оборачивались люди, сидевшие за соседними столиками. Пол ждал, что Гарриет что-нибудь скажет об этом баре, но она его и не заметила.
– Это же бар «У Эдди». – Он взял инициативу на себя.
– Угу, – кивнула Гарриет.
– Когда там заканчивался французский вермут, в мартини добавляли херес.
– Какая гадость, – скорчила гримаску Гарриет.
– Это все, что ты можешь сказать? – На лице Гарриет отразилось искреннее недоумение, но Пол и раньше никогда не мог понять, лжет она или говорит правду, и за два года ничего не изменилось. – Не надо ничего говорить. Давай зайдем, и я угощу тебя выпивкой.
– Нет, благодарю. Мне надо успеть в «Уонамейкерс» и вернуться домой. Рассиживаться в баре некогда.
– Как скажешь, – надулся Пол.
Они повернули на Девятую улицу, направились к Пятой авеню.
– Я знал, что обязательно встречу тебя, – продолжил Пол. – Мне хотелось знать, как это будет выглядеть.
Гарриет не ответила. Она разглядывала дома на противоположной стороне улицы.
– У тебя отсох язык? – полюбопытствовал Пол.
– И как это выглядело?
– Время от времени я встречаю девушку, которую знал.
– Готова спорить, в Нью-Йорке их пруд пруди.
– В Нью-Йорке полно девушек, которые когда-то с кем-то встречались.
Гарриет кивнула:
– Я как-то об этом не думала, но ты, безусловно, прав.
– Всякий раз я удивляюсь себе. Какая, однако, хорошая девушка! Ну почему я с ней расстался? Первая девушка, с которой я встречался, теперь служит в полиции. Прошлым летом она поймала какого-то гангстера на Кони-Айленде. Мать не разрешает ей выходить из дома в форме. Стесняется соседей.
– Естественно, – хмыкнула Гарриет.
– Другая девушка изменила фамилию и танцует в классическом балете. Ноги у нее потрясающие. Я всегда числил ее в красавицах. Тебя тоже.
– Мы неплохо смотрелись в паре, – сказала Гарриет. – Правда, у тебя очень уж быстро росла щетина. Электрическая бритва…
– Я от нее отказался.
Они проходили мимо дома, в котором раньше жил Пол, и он посмотрел на дверь подъезда, вспоминая, как они с Гарриет входили в нее и выходили в дождливые дни и по утрам, припорошенным снежком. Они остановились у старого кирпичного дома с облупившейся краской на рамах, взглянули на окно на четвертом этаже, из которого они высовывались, чтобы посмотреть, какая погода. Пол вспомнил, как одним зимним вечером они первый раз вошли в эту дверь вместе.
– Я был чертовски вежлив, – пробормотал он.
Гарриет улыбнулась, понимая, о чем он говорит.
– Ты все время ронял ключ и приговаривал себе под нос: «Боже, Боже», – когда наклонялся за ним.
– Я нервничал. Я точно хотел знать, что ты все понимаешь… никаких иллюзий. Добрые друзья, ситуация проста, как апельсин, через шесть недель из Детройта приезжает другая девушка, я ничем тебе не обязан, ты ничем не обязана… – Пол вновь посмотрел на окно на четвертом этаже. – Идиот!
– Какая тихая, спокойная улица. – Гарриет покачала головой, опять взяла Пола под руку. – Я должна идти в «Уонамейкерс».
Они двинулись дальше.
– А что тебе надо купить в «Уонамейкерсе»? – спросил Пол.
Гарриет на мгновение замялась.
– Ничего особенного. Пеленки, распашонки. У меня будет ребенок. – Они прижались к стене, чтобы разминуться с женщиной, которая вела на поводках четырех дачхаундов. – Ну не забавно ли – я и ребенок! – Гарриет улыбнулась. – Я лежу целыми днями в кровати и представляю себе, какой он будет. А в перерывах сплю и пью пиво, кормлю нас обоих. Никогда раньше я так хорошо не проводила время.
– Что ж, по крайней мере ты убережешь мужа от армии.
– Возможно. Но он у меня рьяный патриот.
– Хорошо. Когда он будет в Форт-Диксе, я буду встречать тебя на Вашингтон-сквер, где ты будешь гулять с ребенком. А чтобы соблюсти приличия, надену полицейскую форму. Я не такой уж рьяный патриот.
– Но тебя все равно заберут в армию?
– Конечно. Я пришлю тебе мою фотографию в лейтенантской форме. Из Болгарии. У меня есть предчувствие, что мне придется защищать стратегическую высоту в Болгарии.
– И как ты к этому относишься? – Впервые Гарриет повернулась к Полу и изучающе посмотрела на него.
Пол пожал плечами:
– Как к неизбежности. Это чертовски глупо, но не так глупо, как десять лет назад.
Внезапно Гарриет рассмеялась.
– Что я сказал смешного? – пожелал узнать Пол.
– Я впервые спросила тебя о твоем отношении к чему-то. Раньше такой необходимости не было. Ты сам мне обо всем докладывал. О своем отношении к Рузвельту, Джеймсу Джойсу, Иисусу Христу, Матиссу, йоге, спиртному, сексу, архитектуре…
– В те дни у меня обо всем было свое мнение. – В улыбке Пола проскользнула печаль. – Страсть и разговоры. Два краеугольных камня цивилизованных отношений между полами. – Он обернулся на окно четвертого этажа. – Подходящая была квартирка. И для страсти, и для разговоров.
– Пошли, Пол, «Уонамейкерс» не будет работать всю ночь.
Пол поднял воротник, потому что при подходе к Пятой авеню ветер усилился.
– Ты была единственной из моих знакомых девушек, с кем я мог спать в одной постели.
– Такого я еще ни от кого не слышала, – рассмеялась Гарриет. – Я должна воспринимать твои слова как комплимент?
Пол пожал плечами:
– Это факт. Относящийся к делу факт. Или не относящийся. Прилично ли говорить об этом с замужней дамой?
– Нет.
Пол какое-то время шел молча.
– О чем ты подумала, когда увидела меня? – наконец спросил он.
– В принципе ни о чем.
– Ты врешь?
– В общем-то нет.
– Разве ты не подумала: «Господи, да что я в нем находила?»
– Нет. – Гарриет сунула руки в карманы пальто.
– Хочешь знать, что подумал я, когда увидел тебя?
– Нет.
– Я искал тебя два года, – не унимался Пол.
– Мой домашний номер есть в телефонном справочнике. – Гарриет еще ускорила шаг.
– Я не осознавал, что ищу тебя, пока не увидел.
– Пожалуйста, Пол…
– Я мог идти по улице, увидеть бар, в котором мы сидели рядом, и зайти, хотя и не хотел выпить, не зная, почему я это делаю. Теперь знаю. Я ждал, что ты тоже туда придешь. Я оказался рядом с твоим домом не случайно.
– Послушай, Пол, – взмолилась она, – это было давно, у нас остались хорошие воспоминания, но все закончилось…
– Я был не прав. Понимаешь? Я был не прав. Ты знаешь, я так и не женился.
– Знаю. Пожалуйста, заткнись.
– Я шагаю по Пятой авеню и всякий раз, проходя мимо собора Святого Патрика, оглядываюсь, а не идешь ли по улице ты. Именно там я встретил тебя после того, как тебе вырвали зуб. Погода стояла холодная, ты шла вся в слезах, с покрасневшими глазами, и это был единственный раз, когда я случайно встретил тебя…
Гарриет улыбнулась:
– Воспоминание, достойное литературных мемуаров.
– Два года… – Пол помолчал. – За последние два года я расставался со многими женщинами. – Он пожал плечами. – Они надоедали мне, я – им. Я смотрел на каждую, проходившую мимо, в надежде, что это ты. Ты бы знала, как мне доставалось за это от моих девушек! Иногда я долго шел за женщиной с черными волосами, думая, что это ты, за женщиной в меховом жакете, какой носила ты, за женщиной с такой же прекрасной походкой, как у тебя… я два года рыскал по улицам города в поисках тебя, и только сейчас это понял. Тот маленький испанский ресторан, куда мы отправились в первый раз. Проходя мимо, я неизменно вспоминаю все: сколько мы выпили, какая играла музыка, о чем мы говорили, толстого кубинца, который подмигивал тебе, сидя за стойкой, как добирались до моей квартиры…
Оба шли быстро. Гарриет прижимала руки к бокам.
– То упоительное чувство, которое охватило меня, когда мы слились воедино…
– Пол, прекрати! – воскликнула Гарриет.
– Два года. За два года боль потери могла бы и притупиться. А вместо этого… – «Как я мог допустить такую чудовищную ошибку? – спросил себя Пол. – Как я мог? И исправить уже ничего нельзя». – Он резко повернулся к Гарриет. Она не смотрела на него, казалось, и не слушала, думая лишь о том, как бы побыстрее добраться до универмага. – А ты? Разве ты не помнишь?..
– Я не помню ни-че-го, – отчеканила Гарриет. И тут же слезы хлынули у нее из глаз. – Я абсолютно ничего не помню. Я не иду в «Уонамейкерс». Я еду домой. Прощай! – Она подбежала к стоящему на углу такси, открыла дверцу, нырнула в салон. Автомобиль рванул с места, и мимо Пола пронеслось лицо Гарриет с поблескивающими на глазах слезами.
Он провожал такси взглядом, пока оно не свернуло за угол. Повернулся и пошел в другую сторону, думая: «Я должен уехать из этого района. Слишком уж долго я здесь живу».
Судьбы наших детей
Нелсон Уивер сидел за столом и писал: «Заработная плата… Бриджпортский завод… 1.435.639,77 доллара». Затем он положил твердый, остро отточенный карандаш рядом с девятью другими твердыми, остро отточенными карандашами, которые в строгом порядке лежали возле серебряной рамки с фотографией его покойной жены.
Он взглянул на часы в кожаном футляре. Десять тридцать пять. Роберт придет через десять минут. Нелсон Уивер снова взял карандаш и посмотрел на длинные листки бумаги, плотно заполненные цифрами. «Амортизационные отчисления… 3.100.456,25 доллара», – написал он.
Налоговая декларация компании «Маршалл и Ко. Затворы и турбины» была почти готова. Он просидел за этим столом тридцать пять дней, работая тщательно, не спеша, точно Сезанн, который клал за день на холст всего шесть мазков. Он исписывал лист за листом до тех пор, пока изощренная гигантская бухгалтерия компании «Маршалл и Ко», охватившей паутиной своих махинаций банки, страны, штат Делавэр и китайский город Чунцин, где она продавала Чан Кайши электрооборудование, пока вся эта внушительная хроника затраченных и вырученных средств, предложенных и отвергнутых кредитов, больших и малых доходов и убытков не была разложена по полочкам и представлена в удобном для восприятия виде на пяти листках небольшого формата. Нелсон опять бросил взгляд на часы. Десять сорок. Поезд отходит в одиннадцать с четвертью. Времени у Роберта в обрез.
Нелсон посмотрел на выведенную сумму – 3.100.456,25 доллара. Он в тысячный раз восхитился изысканной, с наклоном, каллиграфической двойкой, которую научился вырисовывать еще в начале своей карьеры. Почему-то именно эта двойка была для него символом профессии, свидетельством его способностей, эмблемой удивительного мира чисел, где он чувствовал себя как рыба в воде, превращая людской пот и грохот механизмов, жару и дым, удачу и крах в ясные, четкие и непреложные таблицы.
Десять сорок три. Где же Роберт? Нелсон встал, подошел к окну, посмотрел на улицу с высоты пятидесятого этажа. И усмехнулся, поймав себя на том, что пытается с расстояния в пятьсот футов разглядеть сына в людском водовороте Сорок девятой улицы.
Он снова сел за стол, снова взял лист, над которым работал. Составление налоговой декларации было сложнейшей игрой со строгими правилами, где игроки с самым серьезным видом жонглировали отвлеченными понятиями, точно Спиноза, доказывающий тождество бога и природы, и получали при этом весьма реальные, осязаемые результаты, подобно тому гению, который доказал, что в 1932 году Дж. П. Морган не имел доходов, подлежащих обложению налогами.
Однажды, в 1936 году, Нелсон в редком для него порыве своенравия подготовил две налоговые декларации. Одну из них – «Маршалл и Ко» – представили государству. Вторая несколькими пунктами отличалась от первой и отдавала большую дань реальностям производства с его стальными механизмами и людским потом, чем формальной бухгалтерской символике цифр и процентных отчислений. Разница между ними составляла 700.362,12 доллара. С неделю Нелсон носил вторую декларацию в портфеле, получая от этого тайное удовлетворение, а затем на всякий случай сжег ее.
В этом году компания процветала, разрастаясь на дрожжах военных заказов, а налоги подскочили, так что разница между истинной суммой и той, что указана в официальной декларации, получится огромной, больше миллиона долларов. «Маршалл и Ко» платили ему сорок тысяч в год. Он этих денег стоит, подумал Нелсон.
Десять сорок семь. Роберта нет. Цифры начали прыгать перед глазами, и Нелсон отложил бумагу. К тому же талия Нелсона увеличивалась за год на дюйм, с пяти утра он мучился бессонницей, постоянно ощущал свой возраст – неудивительный итог пятидесяти лет жизни, большая часть которой прошла за письменным столом.
Дверь распахнулась, и вошел Роберт в новенькой лейтенантской форме, с чемоданом из сыромятной кожи, подарком Нелсона.
– Пора в путь-дорогу, папа, – сказал Роберт. – Армия Соединенных Штатов ждет меня не дождется.
Они улыбнулись друг другу, Нелсон снял с вешалки элегантную серую шляпу, аккуратно надел ее перед зеркалом.
– Я боялся, что ты опоздаешь, – сказал он, слегка поправляя поля шляпы.
Роберт любовался из окна Нью-Йорком: город сверкал в утренних лучах летнего солнца, здания громоздились друг на друге, точно цукаты на торте, гладкая голубая лента Гудзона терялась среди холмов Нью-Джерси.
– Боже мой, боже мой… – пробормотал Роберт. – Как здесь, должно быть, здорово работается! Прямо хоть садись и пиши Девятую симфонию, папа.
Нелсон улыбнулся, взял сына за руку.
– Мне здесь не до Девятой симфонии.
Он с удовольствием поднес бы Робертов чемодан до лифта и уже потянулся взять его, но Роберт, заметив это, молча перебросил чемодан в другую руку. В лифте они ехали с хорошенькой темноволосой женщиной в нарядном черном платье, которое сидело на ней, как на манекенщице, хотя и не каждой манекенщице удается выглядеть столь эффектно. Она, видно, только что сделала прическу, и смелая элегантность сочеталась в ней со зрелой красотой. Нелсон заметил, что женщина с явным одобрением взглянула на его рослого сына – стройного, плечистого, сознающего, как он хорош в своем новом темно-зеленом лейтенантском френче с горделивой золотой полоской на каждом плече.
Роберт улыбнулся про себя, тоже отметив сдержанный одобрительный взгляд: ему было приятно, что на него так смотрят, и одновременно он стыдился этого своего самодовольства.
– Когда-нибудь, – сказал Роберт, когда они вышли из лифта и, потеряв женщину из вида, пошли в сторону Пятой авеню, – когда-нибудь, папа, человека будут судить за одни только мысли, которые проносятся в его голове.
Они обменялись улыбкой; Роберт глубоко вздохнул, посмотрел вокруг, улыбка все еще блуждала у него на губах, затем они сели в такси, и он сказал:
– Пожалуйста, на Большой Центральный вокзал.
Они молча сидели в машине, петлявшей по улицам города. Нелсон смотрел на роскошный чемодан из сыромятной кожи. Такие чемоданы, думал он, можно увидеть летом, в пятницу, на вокзале, где беззаботные люди в легких костюмах ждут поезда, который увезет их в Новую Англию, в Адирондак, на Кейп-Код… Он чувствовал, что для полноты картины недостает только теннисной ракетки в ярком кожаном чехле и голоса девушки, нежного и радостного, льющегося быстро и оживленно: «Возьми оливкового масла и уксуса в равной пропорции, добавь несколько капель глицерина и натирайся этим, милый, каждый час. Помнишь спасателя на пляже в Хоб-Саунде, который так делал, – он загорал по двенадцать часов в день и был коричневым, словно копченая баранина…»
Но вместо этого он услышал голос Роберта:
– Пять средних танков…
– Что-что? – Нелсон виновато посмотрел на сына. – Прости, я задумался.
– Когда я приеду туда, мне дадут под команду пять средних танков. По двенадцать тонн в каждом, экипаж из четырех человек. Триста тысяч долларов потратило государство на эти танки. И я должен буду приказывать им: вперед, стоп, повернуть, будьте добры, уничтожьте эту забегаловку, не откажите в любезности, засадите шесть снарядов в ту лавку женского белья пятью кварталами дальше по этой улице. – Он широко улыбнулся. – Это я-то, который в жизни не управлял даже электрической железной дорогой. Представляешь, какое доверие оказало мне правительство Соединенных Штатов! Пять средних танков под моей командой – тут и растеряться недолго.
– Ты справишься, – уверенно сказал Нелсон.
Роберт посмотрел на него серьезно, без улыбки:
– Знаешь, и мне так кажется.
Такси подкатило к Центральному вокзалу, и они вышли.
– У нас есть пятнадцать минут, – сказал Роберт, посмотрев на часы. – Может, выпьем по бокалу, на посошок?
– Тебя еще кто-нибудь провожает? – спросил Нелсон, идя с сыном по тускло освещенному, гулкому подземному переходу к бару отеля «Коммодор». – Какая-нибудь девушка?
– Нет, – улыбнулся Роберт. – Решил никому не говорить. Уж если звать, то всех. Получилась бы встреча выпускниц Вассара с тридцать восьмого года по сорок первый включительно. – Он громко засмеялся. – Такие пышные проводы мне ни к чему.
Нелсон улыбнулся шутке и понял, что Роберт оставил последние минуты перед отъездом на фронт для прощания с отцом. Ему хотелось сказать Роберту, что он тронут этим, но слова, которые приходили на ум, были выспренними и неуклюжими, поэтому он решил промолчать. Они вошли в отель и стали у длинной стойки прохладного темного бара, опустевшего на время одиннадцатичасовой паузы; здесь рабочий день только начинался.
– Два мартини, пожалуйста, – попросил бармена Роберт.
– Последний раз я пил утром, – сказал Нелсон, – на свадьбе Артура Паркера, в тридцать шестом году.
– Сегодня можно, – сказал Роберт, – война все ж таки.
В миксере приятно позвякивали кусочки льда, кругом разносился слабый запах джина и тонкий аромат лимонного сока, который бармен осторожными движениями выдавливал в полные холодные бокалы. Они подняли бокалы, и Нелсон посмотрел на дорогое ему лицо сына – молодое, серьезное; голову Роберта венчала фуражка с блестящей золоченой кокардой. Нелсон перевел взгляд в затемненную глубь длинного зала с низким потолком, такого чистого, прибранного, с ровными рядами пустых столов, каким может быть только бар или ресторан, ожидающий посетителей. Кто знает, свидетелем скольких проводов, расставаний, последних поцелуев стал этот ближайший к вокзалу бар, сколько здесь было выпито безвкусных напитков, сколько людей пыталось заглушить здесь спиртным первую боль разлуки, сколько канувших в Лету призраков сидело за ровными рядами этих столов, сколько прощальных слов утонуло в беспечном звоне бокалов. Скольким отъезжающим чудился привкус смерти в проглоченном впопыхах последнем бокале виски…
Нелсон внимательно посмотрел на коротко остриженного сына. Он приподнял бокал, чокнулся с Робертом.
– За скорую победу, – сказал Нелсон.
Они выпили. Крепкий, с богатым букетом напиток мгновенно обжег Нелсону небо. Роберт, задерживая мартини во рту, наслаждался каждым глотком.
– Ты не представляешь, – сказал он, – как трудно достать хороший мартини в танковом корпусе.
Нелсон смотрел, как пьет сын, и ему вспомнился день, проведенный за городом, три года назад, когда Роберту было двадцать. Тем летом они снимали домик в Вермонте. Днем Роберт пошел купаться и вернулся с мокрыми волосами, босой, в белом купальном халате, с выцветшим голубым полотенцем на плече; кисти его рук были коричневыми от загара, на носу выступили веснушки. Он распахнул дверь, затянутую сеткой от насекомых, громко распевая: «И небо надо мной не голубое, с тех пор как милую не вижу я».
Оставляя на циновке лужицы-следы, он скрылся на кухне. Когда Нелсон пришел на кухню, он увидел, что в одной руке у Роберта открытая запотевшая бутылка холодного пива, а в другой – нелепый гигантский бутерброд из двух огромных кусков ржаного хлеба, четверти фунта швейцарского сыра, двух здоровенных ломтей ветчины и трех громадных, сочных кусков говядины в томатном соусе. Роберт сидел возле изящного столика, откинувшись на шатком кухонном стуле, лучи полуденного солнца косо падали на него сквозь высокое старинное окно, капала с ног озерная вода, в руках – гигантский бутерброд и бутылка пива, рот забит сыром, соусом, ветчиной, хлебом и холодным пивом, но из горла еще как-то умудрялись вырываться нечленораздельные звуки. Он беззаботно помахал Нелсону бутербродом и пробурчал: «Умираю от голода. Проплыл четыре мили. Надо восстановить энергию».
«Через час будет обед», – сказал Нелсон.
Роберт усмехнулся с полным ртом.
«Я и обед съем. Можешь не сомневаться».
Он отхватил еще один кусок от своего бутерброда.
Нелсон смотрел на жующего сына и улыбался.
«Хочешь, сделаю и тебе бутерброд?» – спросил Роберт.
«Нет, спасибо».
«Я крупный специалист по бутербродам…»
Нелсон покачал головой, улыбаясь:
«Потерплю до обеда».
Он не мог оторвать взгляда от сына. Загар подчеркивал белизну ровных зубов, сильные мышцы шеи, выступавшие из-под белого купального халата, двигались без напряжения, когда Роберт делал очередной глоток.
«В твоем возрасте, – сказал Нелсон, – у меня тоже был волчий аппетит».
И вдруг сын посмотрел на Нелсона совсем по-новому, как бы увидел его двадцатилетним; Роберта охватила нежность к отцу, и он подумал о более поздних годах его жизни с гордостью и сочувствием…
– Что ж, – Роберт проглотил маслину, лежавшую на дне бокала, и поставил его с легким, приглушенным звоном, который разнесся по притихшему бару. – Что ж, пора на поезд.
Нелсон посмотрел вокруг, тряхнул головой, и домик в Вермонте, загорелый парень, запотевшая бутылка холодного пива – все исчезло. Он допил свой мартини, расплатился, и вместе с Робертом они поспешили на вокзал, где их ждал поезд. На вокзале царили суматоха и смятение, мать какого-то солдата и две его родственницы монотонно причитали; Роберт почему-то лишь пожал отцу руку на прощанье, и больше не было слов, потому что оба чувствовали, что еще одно слово, и слез уже не сдержать, Роберт спустился по длинной лестнице на темневший внизу перрон. Чемодан из сыромятной кожи мелькнул в толпе…
Нелсон повернулся и медленно пошел на улицу. Перед глазами все еще была голова сына в фуражке, исчезнувшая в длинном проходе, который вел к поезду, средним танкам, пушкам, страданиям, голова сына, уходившего на войну без колебаний, легко и радостно. Он с трудом перешагивал через мраморные ступеньки вокзала, а в его сознании, затуманенном мартини, плачущими на перроне женщинами, медленно всплывали картины прошлого лета.
Он видел сына, играющего в теннис. Роберт действовал легко и умело – просто летал по корту; он напоминал тех крепких калифорнийских парней, которые со скучающим видом профессионалов играют 365 дней в году. У Роберта была непосредственная манера в раздражении обращаться к самому себе, и стоило ему сделать ошибку, как он вскидывал голову и бормотал себе под нос: «Мазила! Мазила! Что ты здесь делаешь? Шел бы домой!» Он видел отца, который с улыбкой наблюдал за ним, и знал, что отец понимает его ворчливую тираду, адресованную самому себе. Он усмехался, делал замах и подавал подряд три мяча, принять которые было просто невозможно…
Нелсон шел по Мэдисон-авеню к конторе «Маршалл и Ко», к бумагам со строгими и коварными цифрами, ждавшим его на столе, к аккуратной профессиональной бухгалтерской двойке, которой он так гордился. По дороге он задумался – в какой части света встретит врага его сын? В Африке? В Австралии? В Индии? В Англии? В России? Двадцатитрехлетнего парня, вчерашнего пловца и теннисиста, способного вынести тяготы самого сурового климата, вечно голодного любителя гигантских бутербродов, холодного пива и веселых розыгрышей, судьба забросит в бог знает какие пустыни, равнины, горы, джунгли, морские дюны, а его пятидесятилетний отец будет все так же тянуть лямку в конторе.
Нелсон шел по Мэдисон-авеню, мимо витрин шикарных магазинов. Две женщины обогнали его, и он услышал высокий женский голос:
– Ты только представь себе – платье из тафты, нежно-голубое, спереди сборки, а на спине вырез до талии. Ну просто умереть можно!
Мне и в голову не приходило, что все так обернется, думал Нелсон; ничего не видя перед собой, он уходил прочь от вокзала, с которого только что уехал на войну его сын. Была когда-то Первая мировая, и та давно кончилась… Как я мог так считать! У меня рос сын, но я не сознавал своей ответственности перед ним. Я работал, одевал его, кормил, послал в приличный колледж, покупал ему книги и давал деньги на развлечения, возил на каникулы в Вермонт, но я не понимал, в чем моя ответственность перед ним. Я работал изо всех сил, мне было нелегко, я долго бедствовал, а только бедняки знают, как трудно выбиться из нужды. Я вкалывал, хотя должен был делать совсем другое. Я складывал миллионы цифр, рассчитывал махинации многих компаний, из года в год, иногда по восемнадцать часов в сутки, порой даже на еду времени не оставалось… Чем я занимался! Как я виноват. Я не должен был допустить этого. Мне почти столько же лет, сколько Гитлеру. Он сделал все, чтобы убить моего сына. Я же не сделал ничего, чтобы уберечь его. Нет мне прощенья! Почему я не умер от стыда, стоя в одной комнате с сыном, одетым в темно-зеленый лейтенантский френч?
Деньги… Я думал, как расплатиться с бакалейщиком, со страховым агентом, за электричество… Какая ерунда… Я растратил жизнь на пустяки. Мой сын ушел на войну, а я, старый, одинокий человек, только и делал, что платил арендную плату да подоходный налог. Я забавлялся детскими играми. Я дурманил себя опиумом. Как миллионы мне подобных. Война шла уже двадцать лет, а я и не догадывался. Я ждал, пока вырастет мой сын и отправится на эту войну вместо меня. Мне следовало кричать на улицах и площадях, хватать людей за лацканы пиджаков в поездах, библиотеках, ресторанах и взывать к ним: «Пожалейте, поймите друг друга, уничтожьте свои пушки, забудьте о доходах, вспомните о добре…» Я должен был пройти через всю Германию, Францию, Англию и Америку. Я должен был проповедовать на пыльных дорогах, а в случае необходимости взяться за оружие. Я же провел всю жизнь в одном городе и исправно платил бакалейщику. Версаль, Маньчжурия, Эфиопия, Варшава, Мадрид – вот они, поля сражений, – а я-то считал, что была лишь Первая мировая и та давно кончилась.
Он остановился и поднял голову. На лице его выступил пот, соль резала глаза, и, протерев их рукой, он увидел, что стоит перед огромным массивным зданием, вечным и непоколебимым, в котором, в войну и в мирное время, «Маршалл и Ко» вершили свои дела. Таблицы и цифры ждали его, хитроумные, верткие цифры законных доходов, которые удалось получить мировому производителю затворов и турбин в этот кровавый и прибыльный год, и цифры, что попадут в официальный годовой отчет. Амортизационные отчисления… 3.100.456,25 доллара.
Он смотрел на высокое сверкающее здание, устремленное в нежное летнее небо. Люди толкали Нелсона, а он стоял у подъезда, не в силах войти внутрь.
Зеленая ню
В молодости Сергей Баранов, уже тогда любивший рисовать натюрморты с красными яблоками, зелеными грушами и ярко-оранжевыми апельсинами, добровольцем ушел в Красную Армию и в жарких боях под Киевом внес свою лепту в общую победу над белыми. Крепкого сложения, добродушный, мечтательный юноша, он никому ни в чем не мог отказать и, раз все его друзья ушли в Революцию, составил им компанию, служил верно и весело, ел солдатский черный хлеб, спал на соломе, по приказу командира нажимал на спусковой крючок древней винтовки, храбро наступал, когда все наступали, и бежал изо всех сил, если чувствовал, что от быстроты ног зависит его жизнь.
После победы Революции он демобилизовался из армии со скромной медалью за сражение, в котором не участвовал, поселился в Москве и вновь принялся рисовать красные яблоки, зеленые груши и ярко-оранжевые апельсины. Все его друзья по-прежнему верили в необходимость и полезность Революции, а Сергей, который прекрасно обошелся бы и без нее, во всем с ними соглашался. На самом деле Баранова интересовали в жизни только яркие цвета фруктов и овощей, возникавших на его полотнах, и если в мастерской или в кафе, где он часто бывал, вспыхивали дискуссии о Ленине, Троцком и новой экономической политике, он добродушно смеялся и отмахивался от спорщиков: «Да кто тут что может знать? Это для философов».
Будучи героем Революции и по-настоящему талантливым художником, он пользовался хорошим отношением властей. Для работы ему выделили прекрасную студию с застекленной крышей и отоваривали продуктами по категории рабочих тяжелого физического труда. Картины принимали очень доброжелательно, поскольку дары природы выглядели на них столь соблазнительно, что рука так и тянулась к ним. Продавались его полотна без малейшей задержки для украшения домов и кабинетов достаточно важных чиновников нового режима и оживления мрачных и блеклых стен учреждений.
В 1923 году, когда Баранов встретил и покорил аппетитную юную красавицу из Советской Армении, в его творчестве начался новый этап. От фруктов он перешел к обнаженной натуре. Техника художника нисколько не изменилась, несмотря на кардинальную смену объекта, а потому популярность его возросла многократно. Рука зрителя по-прежнему так и тянулась к его полотнам, на которых в оптимальных пропорциях сочетались прелести фруктового сада и гарема, и вскоре еще более высокие чины стали прилагать немалые усилия, чтобы купить его ню – розовеньких, пышущих здоровьем и с радующими глаз округлостями.
Несомненно, Баранов до сего дня продолжал бы в том же духе, радостно выдавая на-гора картины с пышнотелыми голенькими или чуть прикрытыми сдобными девушками, чередуя их с огромными гроздьями винограда и бананами, шагал бы от успеха к успеху, от награды к награде, если б однажды, на литературном вечере, не встретил женщину, которая скоро стала его женой.
Анна Кронская принадлежала к числу тех остролицых и чрезвычайно энергичных женщин, которых освобождение из плена кухни и детской вытолкнуло в суровый мужской мир. Костлявая, неуемная, умная, языкастая, терзаемая несварением желудка и глубоко презирающая мужчин, в Америке она без труда влилась бы в стройные ряды женщин, которые хозяйничали в магазинах или писали репортажи с войны для периодических изданий Люса[2]. Как говорил один из ее друзей, пытаясь максимально точно определить различие между Анной и ее более женственными современницами: «Анне нет нужды подкрашиваться перед тем, как выйти из дома. Она обходится хонингованием[3]».
Когда Сергей встретил ее, она работала в системе Наркомпроса – руководила двадцатью тремя детскими садиками. Под ее началом трудилось более пятисот мужчин и женщин, и она уже сумела оставить свой след в душах представителей подрастающего поколения молодого государства. Находящихся на ее попечении чистеньких и ухоженных детей ставили в пример на всех совещаниях, и только в 1938 году очередной статистический анализ показал, что выпускники детсадов товарища Кронской по количеству нервных срывов превосходят любую прочую группу населения как минимум в соотношении три к одному.
А в незаконченном исследовании, проведенном одним полковником в период затишья на Южном фронте в 1944 году, отмечалось, что деятельность Анны Кронской по воспитанию молодого поколения нанесла Красной Армии больший урон, чем вся бронетанковая дивизия Девятой немецкой армии. Однако начальство полковника отнеслось к промежуточным выводам исследования с некоторым сомнением из-за справки ОГПУ, в которой указывалось, что этот полковник с третьего по седьмое августа 1922 года пребывал в любовниках товарища Кронской, а восьмого подал в штаб рапорт с просьбой о скорейшем переводе в Архангельск.
Вот эта дама, сопровождаемая рафинированным поэтом и стареющим летчиком-испытателем, едва перешагнув порог, положила глаз на крепыша Баранова и приняла окончательное решение, в корне изменившее жизнь художника. Ее темно-серые глаза ярко блестели, когда она пересекала комнату, чтобы представиться художнику, напрочь игнорируя красавицу из Советской Армении, сопровождавшую его повсюду. Анна мгновенно инициировала процесс, который три месяца спустя привел к свадьбе. Никто из ее многочисленных друзей так и не смог понять, что привлекло ее в Баранове. Возможно, за добродушной манерой держаться и цветущим видом она сразу рассмотрела его отменное пищеварение и крепкую, не подточенную комплексами нервную систему – атрибуты, абсолютно необходимые мужу деловой женщины, которая ежевечерне возвращается домой, не в силах отключиться от множества дневных проблем. Какими бы ни были причины, Анна не оставила Сергею выбора. После душераздирающей сцены с представительницей Советской Армении он нарисовал последнюю розовую сдобную ню и помог бедной девушке перевезти скромные пожитки в комнату, которую сумела найти для нее Анна, в трущобном районе в сорока пяти минутах езды от центра города. И тут же Анна переехала к Сергею, вместе с новой кроватью с пружинным матрасом, тремя чемоданами с брошюрами и отчетами и большой настольной лампой.
Поначалу казалось, что новобрачные счастливы. Конечно, какие-то изменения в Баранове проявились. В компании он был теперь не столь словоохотлив и перестал рисовать обнаженную натуру. Полотна, даже наброски с пышными женскими формами, пусть от талии и выше, более не покидали стен его мастерской. Он вновь целиком сосредоточился на растительном мире и, похоже, вышел на более высокий уровень понимания проблем яблока, апельсина и груши. Как и прежде, фрукты просились в рот, но в картинах словно появилось новое измерение, этакий легкий налет меланхолии и ощущение бренности бытия, будто фрукты, изображенные на них, – последние дары уходящего года, найденные среди увядающих листьев на ветвях и лозах, которые уже стонали под жестокими ветрами, предвестниками грядущей зимы.
Творческие достижения Баранова не остались незамеченными. Они удостоились похвалы критики и публики, а картины украсили стены музеев и учреждений. Успех, впрочем, не сильно отразился на нем. Все более молчаливый, он экспериментировал со свеклой и тыквами, ударяясь в бордо и темную желтизну, всюду появлялся со своей тощей и умной женой, а вечерами скромно наблюдал, как она превращает в собственный монолог любую дискуссию в литературных, артистических, политических, преподавательских и деловых кругах. Однажды – что правда, то правда – по требованию жены он отправился в один из подведомственных ей детских садиков и начал рисовать группу посещавших его детей. Рисовал час, потом отложил кисть, разорвал холст пополам, бросил в печь и ушел в мужской туалет, где, по сведениям очевидцев, разрыдался. Историю эту никто, разумеется, не принимал за правду, потому что распространял ее молодой воспитатель, сцепившийся по какому-то поводу с Анной Кронской и позднее уволенный ею по обвинению в неблагонадежности. Как бы то ни было, Баранов вернулся в свою мастерскую и полностью сосредоточился на свекле и тыквах.
Примерно в это же время он начал рисовать по ночам, используя ту самую настольную лампу, которая составляла часть приданого Анны. Они, учитывая их высокий социальный статус, уже получили отдельную квартиру, которая находилась в каком-то километре от мастерской Баранова, и поздними вечерами, в снег и дождь, крепкий, но уже чуть сгорбленный художник неизменно брел по пустынным улицам, лежащим между его домом и мастерской. Он стал очень скрытным, всегда запирал дверь на замок, а на вопросы друзей о работе лишь улыбался и переводил разговор на другое. Анна, у которой хватало своих забот, разумеется, не интересовалась творчеством супруга и только на персональной выставке, открытие которой почтила своим вниманием вся интеллектуальная элита – как государственные мужи, так и деятели культуры, – впервые увидела картину, над которой он трудился последние месяцы.
Баранов нарисовал обнаженную женщину. Но она не имела ничего общего с теми ню, что раньше выходили из-под его кисти. На огромном и пугающем полотне для розового места не нашлось. Превалировало зеленое, того оттенка, что окрашивает небеса перед бурей или ураганом, – болезненное, мрачное, давящее на глаза. В зеленых тонах были выдержаны и сама фигура, с жалкой грудью, прямыми волосами, дряблым животом и жилистыми, но тем не менее влекущими чреслами, и сверкающие демонические глаза под сурово сдвинутыми бровями. А вот на рот, пожалуй, самый жуткий фрагмент картины, пошла убийственно-черная краска. Губы ню словно пребывали в непрерывном движении: художнику удивительно точно удалось поймать момент, когда модель забыла обо всем на свете, кроме речи, которую произносила. Этот рот доминировал на полотне, более того, во всем выставочном зале. Бурный, мерзкий, зловонный поток срывался с черных губ, и не осталось без внимания, что посетители выставки изо всех сил пытались отвести взгляд от этой завораживающей детали. И фон картины кардинально отличался от привычной для Баранова тщательно прорисованной яркой ткани, восточного ковра или сочной листвы. Возлежала ню на фоне руин храмов и поселений под зеленовато-угольным небом. Если что и связывало картину с прошлым творчеством Баранова, так это вишня, изображенная в правой части картины. Чахлое деревцо вырвали с корнем, зеленый грибок пожирал ветви, толстая, змееподобная лиана обвила ствол, зеленые же червячки лакомились незрелыми ягодами. Полотно являло собой смесь безумия, гениальности, мощи, бедствия, печали и отчаяния.
Анна Кронская-Баранова вошла в выставочный зал, где посетители, поглощенные ужасным полотном, стояли молча, разбившись на небольшие группки.
– Великолепно! – услышала она шепот Суварнина, критика журнала «Серп».
– Бесподобно! – донесся до нее выдох художника Левинова, когда она проходила мимо.
Баранов стоял в углу, скромно принимая поздравления друзей, восторгавшихся его талантом. Анна в недоумении посмотрела на картину, потом на мужа. Тот же румянец во всю щеку, та же добрая улыбка, та же покорность в лице, как и все эти годы. Направилась к нему, чтобы поздравить, хотя ей казалось, что картина очень уж далека от жизни, но ее перехватили двое мужчин с тракторостроительного завода в Ростове – она увлеклась, читая им лекцию о производстве тракторов, и до самого позднего вечера не смогла перекинуться с Барановым и парой слов.
Изредка кто-нибудь из гостей одаривал Анну долгим и задумчивым взглядом, особенно, если она случайно оказывалась в непосредственной близости от шедевра мужа. И хотя взгляды эти не укрылись от Анны и в них чувствовалась смутная тревога, она оставляла их без внимания, поскольку привыкла ко всяким взглядам, которые бросали на нее подчиненные в коридорах, палатах и кабинетах вверенных ей детских садиков. Истинной причины этих оценивающе-сравнивающих взглядов она не узнала, потому что во всем Советском Союзе не нашлось бы храбреца, которому хватило бы смелости просветить ее: в диком, из кошмарных снов, лице, венчавшем ужасное зеленое тело, угадывалось сходство с Анной Кронской. И это сходство не могли скрыть никакие ухищрения художника. Сестры, родственные души – нарисованная и живая женщины – пребывали в неразрывном единстве, бросавшемся в глаза каждому. Во всей Москве лишь еще один человек не знал, что художник нарисовал портрет своей жены, и человек этот каждый вечер приходил к ней домой. В тот вечер, купаясь в лучах новой славы, не ведая, что сотворил, Сергей Баранов, празднуя свой триумф, повел жену на балет, а потом заказал в кафе три бутылки шампанского, чем вызвал восторг двух тракторостроителей из Ростова.
Неделю, последовавшую за открытием выставки, Баранов пребывал в центре внимания. На нем скрещивались все взгляды, особенно если он появлялся с женой, газеты взахлеб хвалили его, заказы сыпались как из рога изобилия. Критик Суварнин, который раньше едва с ним здоровался, соблаговолил прийти в мастерскую Баранова, чтобы взять у него интервью, и вопреки всем традициям явился трезвым.
– Скажите… – Холодные светлые глаза Суварнина, проделавшие немало дыр во многих полотнах, буравили Баранова. – Скажите, что могло подвигнуть на такую картину человека, который всю жизнь рисовал фрукты?
– Дело в том, – начал Баранов, к которому за последнюю неделю вернулась малая толика красноречия и широты души, – дело в том, что так уж вышло. Если вы видели мои последние полотна, то, наверное, заметили, что в них прибавлялось и прибавлялось меланхолии.
Суварнин задумчиво кивнул, соглашаясь с художником.
– Палитра становилась все более мрачной. Преобладало коричневое, темно-коричневое. Фрукты… что же, это правда, фрукты увядали, их прихватывало морозом, они гнили. Бывало, я приходил в мастерскую, садился и плакал. Час. Два часа. В полном одиночестве. По ночам мне начали сниться сны: смерть, уходящие поезда, отплывающие корабли, я один на перроне, на пристани… Меня хоронили заживо, обнюхивали темно-коричневые лисы, какие-то маленькие зверушки… – В словах Баранова чувствовалось счастье абсолютно здорового человека, описывающего симптомы тяжелой болезни, от которой он полностью излечился. – Но чаще всего мне снился один и тот же кошмарный сон. Я – в маленькой комнатке, а вокруг женщины, одни женщины. Все женщины могут говорить, я – нет. Но я пытаюсь, шевелю губами. Однако язык лишь подрагивает между зубами. Разговоры вокруг оглушают, как паровозные гудки или пожарные сирены. А я не могу издать ни звука. Вы и представить себе не можете, как это страшно. Каждую ночь меня словно бросали в тюремную камеру. Я начал бояться кровати. Приходил сюда, смотрел на чистый холст на мольберте, на картофель и баклажаны, которые хотел нарисовать, и не мог взять в руку кисть. Художник, как вы знаете, творит эмоциями. Как я мог трансформировать то, что распирало меня, в образ баклажана, картофелин? Я потерял желание жить, чувствовал, что больше не могу рисовать. И даже подумывал о самоубийстве.
Суварнин кивнул и подумал о том, что надо бы кое-что записать, а ведь такого с ним не случалось уже лет двадцать, поскольку он придерживался мнения, что точность в интервью – враг свободной критики. Пошарил в кармане в поисках ручки – не нашел. Вытащил руку из кармана, поняв, что придется обойтись без записей.
– О самоубийстве, – повторил Баранов, радуясь, что сам Суварнин, перед которым трепетали все художники, с таким вниманием выслушивает его исповедь. – Я стонал, орал в голос. – Баранов знал, что ничего подобного не было и в помине, он просто сидел перед чистым холстом, но предположил, что активное проявление чувств покажется критику более естественным, и не ошибся. – Я плакал. Отчаяние вцепилось в меня мертвой хваткой.
Суварнин заерзал, искоса глянул на бутылку водки, стоявшую на столе, облизнул уголок рта, и Баранов торопливо продолжил, коря себя за то, что, возможно, перегнул с проявлением эмоций:
– Я схватил кисть. Рука двигалась сама, я ею не управлял. Я не подбирал цвета, не смотрел на баклажан и картофелины. Рисовали мои страхи, используя меня в качестве инструмента. Я превратился в связующее звено между моими снами и холстом. Я практически не видел, что творю. Я рисовал всю ночь, ночь за ночью… – Баранов уже забыл, что старался произвести впечатление на критика. С его губ срывалась правда, правда, одна правда. – И знал я только одно: по мере того как картина близилась к завершению, огромный груз падал с моих плеч. Мое подсознание высвобождалось из тюрьмы. Когда я ложился спать, мне уже не снилось, что меня похоронили заживо, меня уже не обнюхивали темно-коричневые лисы. Их место в моих снах заняли залитые весенним солнцем виноградники и полногрудые молодые женщины, к которым мне хотелось подойти на улице. Последний раз коснувшись кистью холста, я отошел на шаг, взглянул на зеленую обнаженную женщину и руины и изумился тому, что увидел перед собой. Как изумился бы, если бы вошел в свою студию и нашел в ней другого человека, незнакомца, который воспользовался моим мольбертом, пока я отсутствовал. И кем бы он ни был, этот человек, я испытывал к нему безмерное чувство благодарности. А право на это чувство делила с ним зеленая дама. Вдвоем они вытащили меня из ада.
Суварнин встал, крепко пожал художнику руку.
– Из душевной боли рождается великое искусство, – изрек он. – Только из глубин отчаяния и можно дотянуться до небес. Вспомните Достоевского.
Баранов кивнул, но чуть смутился: он трижды пытался прочитать «Братьев Карамазовых», но так и не перевалил через сто шестьдесят пятую страницу. Суварнин, однако, не стал развивать тему:
– Прочитайте мою статью в субботнем номере. Думаю, вам понравится.
– Заранее благодарю, – потупился Баранов, решив, что после ухода Суварнина сразу позвонит Анне и сообщит сногсшибательную новость. – Я – ваш должник.
– Ерунда, – отмахнулся Суварнин. Вот эта точность в выборе слов и обеспечивала ему славу ведущего критика. – Искусство у вас в долгу. И последний вопрос. Что вы теперь собираетесь писать?
Баранов ослепительно улыбнулся:
– Вишни. Шесть килограммов спелых вишен в плетеной корзине. В два часа дня их принесут с рынка.
– Хорошо.
Они вновь обменялись рукопожатием, и критик отбыл, бросив еще один осторожный взгляд на бутылку водки.
Баранов сидел за столом, мечтательно ожидая прибытия вишен, и думал: «Может, пора заводить отдельную папку для газетных вырезок с моими интервью?»
В субботу дрожащими руками Баранов открыл журнал. На странице с фотографией Суварнина по глазам ударил черный заголовок: «ГРЯЗЬ В ГАЛЕРЕЯХ». Баранов моргнул. Потом начал читать. «На прошлой неделе, – писал Суварнин, – контрреволюция нанесла один из самых жестоких ударов по российскому искусству. Дьявольская кисть некоего Сергея Баранова, доселе скрывавшего еретическое бесстыдство под грудами гниющих фруктов и вдруг почувствовавшего, что он может выставить напоказ свою подлую сущность, явила нам вызывающее тошноту мурло декадентской буржуазной “живописи”».
Баранов сел, жадно ловя ртом воздух и проталкивая его в перехваченные болью легкие. Продолжил чтение: «Этим гангренозным наростом, – пусть кровавый туман и застилал глаза, Баранов узнал любимое словечко Суварнина, – умирающий мир капитализма, объединившись с троцкистскими бандитами, дал знать Советскому Союзу, что его прихлебатели и агенты проникли в самое сердце культурной жизни родины. Чьи предательство и продажность позволили Баранову выставить свое чудище в стенах государственной галереи, пусть выясняет народный прокурор. Но, ожидая результатов расследования, которое обязательно будет проведено, мы, представители интеллигенции, должны сомкнуть ряды, чтобы достойно защитить дорогую нам культуру. Наш долг – не позволить вероломному Баранову и ему подобным, тем, кто раболепно аплодирует заблуждениям и причудам своих хозяев-плутократов, марать наши стены этими образчиками дадаистского отчаяния, реакционного кубизма, безыдейного абстракционизма, сюрреалистического архаизма, аристократического индивидуализма, религиозного мистицизма, бесчеловечного фордизма».
Баранов положил журнал на стол. Дальше он мог и не читать. Подобные статьи так часто появлялись на страницах периодических изданий, что следующие абзацы он мог процитировать и не читая. Мир его рухнул. Сгорбившись, Баранов тупо уставился на шесть килограммов вишен в плетеной корзине.
В дверь постучали. Прежде чем он успел сказать «войдите», она открылась и Суварнин переступил порог. Критик подошел к столу, налил стакан водки, залпом выпил. Повернулся к Баранову.
– Я вижу, – указал он на раскрытый журнал, – что вы прочитали статью.
– Да, – просипел Баранов.
– Вот. – Суварнин достал из кармана рукопись. – Возможно, вас заинтересует первоначальный текст.
Непослушными пальцами Баранов взял рукопись. Перед глазами все плыло. Суварнин тем временем вновь наполнил стакан. «…вновь раскрывшаяся сторона великого таланта… сомнение и разочарование, которые становятся отправным пунктом долгого пути осознания… потрясающая техника… пионерский прорыв в глубины психики современного человека посредством…». Баранов отбросил листки.