Солнечные берега реки Леты (сборник) Шоу Ирвин
– Что… что произошло? – выдохнул он.
– Правление Союза художников, – ответил Суварнин. – Они видели вашу картину. Потом прочитали мою рецензию. Попросили внести некоторые изменения. Клопьев, председатель правления, который написал восемьдесят четыре портрета Сталина, проявил особое рвение.
– И что теперь будет со мной?
Суварнин пожал плечами.
– Как друг, я советую вам… покинуть страну. – Он наклонился, взял со стола листки с первым вариантом рецензии. Порвал на мелкие кусочки, положил на металлический лист у печки, поджег. Подождал, пока они сгорят, потом тщательно растер ногой пепел. Допил водку, на сей раз прямо из бутылки, и вышел из мастерской.
В эту ночь Баранову не снились сны. Он не сомкнул глаз, слушая нотации жены.
Она говорила с восьми вечера до восьми утра. Эдмунд Берк[4], живший в другом столетии и в куда более спокойной стране, пришел бы в совершеннейший восторг, услышав ее речь, в которой все аспекты произошедшего события получили должную и всестороннюю оценку. Во второй половине дня Анне сообщили, что их квартира передана виолончелисту, двоюродный брат которого работал в Центральном Комитете, а она с пяти вечера переводится из управления дошкольных учреждений Наркомпроса в помощники диетолога колонии для несовершеннолетних преступников, расположенной в тридцати километрах от Москвы. Отталкиваясь от этих фактов, она двенадцать часов подряд обрушивала поток красноречия на своего единственного слушателя, практически не переводя дыхания и ни разу не повторившись.
– Ты погубил нас, – подвела Анна итог начисто лишенным хрипотцы голосом, когда за окном зазвучали восьмичасовые фабричные гудки. – Погубил. И ради чего? Ради идиотской, бессмысленной мазни, в которой никто ничего не может понять! Человек хочет быть художником! Хорошо! Это детское желание, но я не жалуюсь. Человек хочет рисовать яблоки. Глупо? Само собой. Но с яблоками все ясно. Яблоки не имеют политического подтекста. Они не превращаются в бомбы. Но эта… эта обнаженная ведьма… Почему? Почему ты так поступил со мной? Почему?
Баранов, привалившись спиной к подушкам, тупо смотрел на жену.
– Не молчи! – воззвала к нему Анна. – Не молчи, ты должен что-то сказать. Ты же не немой. Скажи что-нибудь. Хоть слово.
– Анна, – выдавил Баранов, – Анна… пожалуйста… – И замолчал. Хотел сказать: «Анна, я тебя люблю», – но вовремя передумал.
– Что? – потребовала продолжения Анна. – Что?
– Анна, давай не будем терять надежду. Может, все утрясется.
Анна смерила его холодным взглядом:
– Где-то может что-то утрястись, но только не в Москве.
Она оделась и отправилась в колонию для несовершеннолетних преступников доложить, что готова приступить к работе на кухне.
Предсказание Анны имело под собой веские основания. И в сравнении с грязью, которую вылили на Баранова газеты и журналы по всему Советскому Союзу, статья Суварнина казалось похвалой. Нью-Йоркская газета «Нью мэссез», ранее никогда не упоминавшая фамилии Баранова, на целой странице – вторую занимал портрет Сталина работы Клопьева – размазывала его по стенке, назвав среди прочего «предателем интересов рабочего класса, развратником, жаждущим плотских утех Запада, сенсуалистом с Парк-авеню, человеком, который был бы на своем месте, рисуя карикатуры в «Нью-йоркере»».
В другой статье писатель, который позднее стал католиком и уехал в Голливуд, где писал сценарии для «Метро-Голдвин-Майер» для собаки-звезды, использовал дело Баранова, чтобы назвать Микеланджело первым представителем школы социалистического реализма.
В Москве съезд художников, на котором председательствовал пламенный Клопьев, единогласно (пятьсот семьдесят восемь человек – «за», ни одного – «против») исключил Баранова из Союза. И следующим утром, в интервале с десяти до двенадцати часов, картины Баранова исчезли со всех российских стен, на которых они доселе висели. Мастерскую, где Баранов проработал десять лет, у него отняли и передали человеку, который рисовал щиты-указатели для метрополитена. В течение трех месяцев двое здоровяков в штатском всюду следовали за Барановым. Его почта всегда опаздывала и всегда просматривалась. Анна Кронская обнаружила микрофон под раковиной на кухне, где она теперь работала. Давние друзья переходили на другую сторону улицы, издали увидев Баранова, и он уже не мог достать билеты в театр или на балет. Женщина, которую Баранов и в глаза не видел, заявила, что он – отец ее незаконнорожденного ребенка. Дело пошло в суд, который признал правоту женщины и постановил, что Баранов должен платить по девяносто рублей в неделю на содержание ребенка. Только чудом ему удалось избежать отправки в трудовой лагерь.
Поняв наконец, куда дует ветер, Баранов положил в саквояж кисточки и настольную лампу и, похудевший, осунувшийся, в сопровождении Анны, последовал совету Суварнина.
Шестью месяцами позже, летом 1929 года, Баранов и Анна обосновались в Берлине. В то время столица Германии встречала художников с распростертыми объятиями, и Баранов, вернувшись к ранним сюжетам, когда нарисованные им апельсины, лимоны, яблоки так и просились в рот, быстро завоевал признание публики.
– Здесь нас ждет счастливая жизнь, – предсказала Анна. И уточнила, что для этого нужно: – Рисовать будешь только фрукты и овощи. Темные цвета использовать по минимуму. Никаких ню, никакого политического подтекста. Рот держи на замке, говорить буду я.
Баранов почел за счастье следовать этим простым и полезным для здоровья рекомендациям. Если не считать легкого размыва контура, тончайшего тумана, словно поднимавшегося из подсознательной нерешительности художника, не позволяющей раз и навсегда определиться с любым, даже самым простым вопросом вроде положения лимона на скатерти, его работы во многом напоминали полотна, которые он создавал, вернувшись с полей революционных сражений. Баранов процветал. Вновь появившиеся щечки порозовели, он даже отрастил небольшой животик. На лето снимал маленький домик в Баварии, арендовал прекрасную мастерскую неподалеку от Тиргартена. Проникся прелестью подвальчиков и мюнхенского пива, а когда разговор переходил на политику, что в те дни случалось очень часто, добродушно отшучивался: «Да кто тут что может знать? Это для философов».
Когда Суварнин (из-за первого, неопубликованного, варианта рецензии он впал в немилость властей, и вскоре ему перекрыли доступ на страницы прессы) появился в Берлине, сирый и убогий, Баранов пригрел его и поселил в пустующей комнате под мастерской. И даже смог выдавить смешок, узнав от Суварнина, что его зеленая ню заняла почетное место в новом музее декадентского искусства в Ленинграде.
Анна нашла себе должность инструктора физкультуры в одной из новых организаций для молодых женщин, которые тогда появлялись как грибы после дождя. Достоинства ее программ не остались незамеченными. Из зала Анны выходили батальоны крепких женщин с мощными бедрами, которые могли совершать восемнадцатичасовые броски по пашне и разоружать сильных мужчин с винтовками и штыками. Когда Гитлер пришел к власти, Анну пригласили в государственные структуры и отдали под ее начало программы физической подготовки женщин в Пруссии и Саксонии. И лишь гораздо позже бюро статистики Национально-Патриотического фронта женщин-матерей опубликовало отчет, в котором указывалось, что по числу выкидышей и смертей первенца выпускницы классов Анны превосходили любую другую группу женщин в соотношении семь к одному. Но разумеется, к тому времени Барановы уже покинули страну.
Между 1933 и 1937 годами жизнь Барановых очень напоминала их лучшие дни в Москве. Баранов работал без устали, и его зрелые фрукты украсили многие знаменитые стены, в том числе, по слухам, помещения бункера фюрера под Канцелярией, в немалой степени скрасив аскетичность обстановки. Будучи всюду желанными гостями, в силу значимости поста, который занимала Анна, и добродушного юмора Баранова, они кочевали с одного приема на другой, где жена художника, как обычно, монополизировала беседу, выказывая глубокое знание таких вопросов, как военные тактика и стратегия, производство стали, дипломатия и воспитание подрастающего поколения.
Друзья потом вспоминали, что именно в этот период Баранов стал заметно более молчаливым. На приемах и вечеринках он обычно стоял рядом с Анной, слушал, ел виноград и жевал миндаль, частенько отвечал невпопад и исключительно односложно. Он похудел, а по взгляду чувствовалось, что спит он плохо и его мучают кошмары. Он начал рисовать по ночам, запирая дверь в мастерскую, плотно задернув шторы, при свете настольной лампы, привезенной из России.
Так что зеленая ню стала полным сюрпризом и для Анны, и для друзей Баранова. Суварнин, который видел и оригинал, и берлинское полотно, заявил, что в целом второй вариант получился даже лучше первого, хотя главная фигура, во всяком случае концептуально, вышла один в один.
– Душевная боль, – говорил Суварнин, который в то время состоял на государственной службе в качестве разъездного критика по архитектуре, резонно рассудив, что в этой сфере человеческой деятельности ошибки в суждении не могут привести к столь катастрофическим последствиям, как в живописи, – душевная боль, которой пронизана картина, кажется непереносимой. Человеку ее уже не выдержать. Она по плечу герою, великану, богу. Баранов заглянул в пучину подсознательного отчаяния. Возможно, из-за того, что я знал о кошмарных снах Баранова, и в частности о том, где Баранов не мог произнести ни слова в комнате, полной говорящих женщин, у меня возникло сильное ощущение, что зеленая женщина – это само человечество, запертое в немоте, протестующее без слов и без надежды против трагических трудностей жизни. Особенно мне понравилась милая маленькая деталь: голый карлик-гермафродит, выписанный розовым в левом нижнем квадрате, которого обнюхивают маленькие темно-коричневые зверьки.
Сомнительно, что Баранов даже думал о том, чтобы показать картину широкой общественности (после завершения работы над ней он успокоился, а воспоминания о том, что произошло в Москве, были еще слишком свежи, чтобы решиться выставить ее в Берлине). Но дальнейшую судьбу Баранова определил не он сам, а гестапо. По заведенному порядку агенты тайной полиции еженедельно обыскивали дома и служебные помещения всех, кто читал зарубежные газеты (от этой вредной привычки Баранов так и не смог отказаться), и наткнулись на зеленую ню в тот самый день, когда художник последний раз прикоснулся к ней кистью. Оба агента были простыми немецкими парнями, но неплохо усвоили азы национал-социалистической культуры, чтобы понять и прочувствовать предательство и ересь. Вызвав подкрепление и оцепив здание, они позвонили шефу отдела, ведающего подобными вопросами. Часом позже Баранова арестовали, а Анну сняли с работы и отправили помощником диетолога в приют для матерей, родивших вне брака, у польской границы. Как и в Москве, ни один человек, даже бравый полковник бронетанковой дивизии СС, с которым Анну связывали интимные отношения, не решился намекнуть ей, что в поисках модели Баранову не пришлось выходить из дома.
В гестапо его допрашивали месяц. За это время Баранов лишился трех передних зубов, его дважды приговаривали к смерти, а на допросах требовали выдать заговорщиков и сообщников и признаться в диверсиях, совершенных в последние месяцы на авиационных заводах. Пока Баранов находился в гестапо, его картину показали на большой выставке, устроенной министерством пропаганды, чтобы познакомить широкую общественность с новейшими тенденциями в декадентском и антигерманском искусстве. Выставка пользовалась огромным успехом и побила все рекорды по посещаемости.
В день освобождения Баранова из гестапо (он еще больше похудел, заметно ссутулился и мог есть только мягкую пищу) ведущий критик берлинской «Тагеблатт» вынес официальную оценку картине. Баранов купил газету и прочел следующее: «Это иудо-анархизм в апогее наглости. Подстрекаемый Римом (на заднем плане в берлинском варианте добавились развалины церкви), с благословения Уолл-стрит и Голливуда, следуя приказам Москвы, этот варварский червь Баранов, урожденный Гольдфарб, заполз в сердце немецкой культуры в попытке дискредитировать моральное здоровье нации и опозорить институты охраны правопорядка. Это пацифистская атака на нашу армию, наш флот, нашу авиацию, злобная клевета варвара с востока на наших прекрасных женщин, праздник похотливой так называемой психологии венского гетто, зловонные пары парижской клоаки, набитой французскими дегенератами, жалкий аргумент английского министерства иностранных дел в защиту кровожадного империализма. Со свойственным нам достоинством мы, немцы, представители мира немецкой культуры, мы, носители гордой и святой немецкой души, должны сплотиться и потребовать – в уважительной форме, сдержанным тоном – удаления этого гангренозного нароста с тела нации. Хайль Гитлер!»
В ту ночь в постели с Анной, которой чудом удалось получить трехдневный отпуск, чтобы встретить супруга, выслушивая ее очередную двенадцатичасовую лекцию, Баранов чуть ли не с нежностью вспоминал сравнительно деликатные фразы критика из «Тагеблатт».
Утром он встретился с Суварниным. Критик отметил, что его друг, пусть месяц в гестапо и дался ему нелегко, обрел внутреннее спокойствие, ибо душа его освободилась от гнетущей ноши. Несмотря на ночь словесной порки, которую он только что пережил, несмотря на тридцать дней полицейского произвола, выглядел Баранов свежим и отдохнувшим, словно отлично выспался.
– Не следовало тебе рисовать эту картину. – В голосе Суварнина звучал мягкий упрек.
– Знаю, – кивнул Баранов. – Но что я мог поделать? Все произошло помимо моей воли.
– Хочешь совет?
– Да.
– Уезжай из страны. Быстро.
Но Анне Германия нравилась, и она, не сомневаясь, что вновь пробьется наверх, отказалась. А о том, чтобы уехать без нее, Баранов не помышлял. В последующие три месяца ему дважды досталось на улице от неких патриотично настроенных молодых людей; мужчину, который жил в трех кварталах и внешне отдаленно напоминал Баранова, пятеро парней по ошибке ногами забили до смерти; все его картины собрали и публично сожгли; уборщик обвинил Баранова в гомосексуальных наклонностях, и суд после четырехдневного процесса вынес ему условный приговор; его арестовали и допрашивали двадцать четыре часа, после того как поймали рядом с Канцелярией с фотокамерой, которую он нес в ломбард. Фотокамеру конфисковали. Все эти происшествия не поколебали решимости Анны остаться в Германии, и лишь когда суд начал рассматривать иск о стерилизации Баранова для исключения угрозы чистоте немецкой расы, она в снежный буран пересекла с ним границу Швейцарии.
Барановым потребовалось больше года, чтобы добраться до Америки, но, шагая по Пятьдесят седьмой улице города Нью-Йорка, глядя в витрины галерей, в которых мирно уживались полотна самых разных стилей – от мрачного сюрреализма до сахарного натурализма, – Сергей чувствовал, что стоило пережить все обрушившиеся на него беды и невзгоды, ибо благодаря им он наконец-то ступил на эту Землю Обетованную. На первой же неделе, переполненный благодарностью и эмоциями, он подал прошение о предоставлении ему и Анне американского гражданства. Демонстрируя верность традициям новой родины, даже отправился на матч «Никербокеров»[5] и честно отсидел его от начала и до конца, хотя так и не понял, что, собственно, делали игроки около второй базы. Из чувства патриотизма пристрастился к коктейлю «Манхэттен», справедливо полагая его национальным напитком.
Следующие несколько лет стали счастливейшими в жизни Барановых. Критики и владельцы галерей сошлись во мнении, что этот никогда не повышающий голоса русский придал местным помидорам и огурцам загадочный европейский привкус, окружил их ореолом меланхолии и классицизма. В результате все картины Баранова уходили по хорошим ценам. Крупная винодельческая компания использовала гроздь винограда, нарисованную Барановым, на своих этикетках и в рекламных объявлениях. Натюрморт с корзиной апельсинов приобрела калифорнийская торговая фирма, на долю которой приходилась треть оборота цитрусовых, выращиваемых в Солнечном штате. Картину увеличили в размерах, и вскоре она уже красовалась на рекламных щитах по всей стране. Баранов купил небольшой домик в Джерси, неподалеку от Нью-Йорка, и когда Суварнин появился в Америке (из Германии он бежал под страхом смерти, потому что, крепко выпив, как-то сказал, о чем незамедлительно доложили в гестапо, что немецкая армия не сможет дойти до Москвы за три недели), с радостью пригласил критика пожить у них.
Новое восхитительное ощущение свободы так вскружило Баранову голову, что он даже решился нарисовать ню, очень розовую и толстомясую, разумеется, по памяти. Но Анна, к тому времени ее взяли на работу в многотиражный информационно-публицистический журнал как специалиста по коммунизму и нацизму, в этой ситуации повела себя очень круто. Ножом для резки хлеба разобралась с картиной, а потом уволила кухарку, розовощекую, крепко сбитую девушку-чешку, несмотря на то что та, пытаясь сохранить за собой работу, пошла к уважаемому гинекологу, который подтвердил ее девственность.
В Америке, где мужчины давно привыкли слушать женщин и где коллеги как завороженные внимали бурлящему словесному потоку, срывающемуся с губ Анны, к ней пришел успех, в сравнении с которым ее европейские достижения казались каплей в море. К окончанию войны главный редактор журнала, в котором она работала, передал в ее ведение отделы политики, медицины для женщин, моды, книг и, разумеется, воспитания подрастающего поколения. Анна даже пристроила в журнал Суварнина, рецензентом кинофильмов. Он писал рецензии до осени сорок седьмого года, пока практически не ослеп.
Анна стала заметной фигурой и в Вашингтоне, где многократно давала показания перед важными комиссиями конгресса по самым различным вопросам, от пересылки запрещенной литературы по почте до результативности сексуального воспитания в общеобразовательных школах нескольких северных государств. Дело дошло даже до того, что однажды младший сенатор от одного из западных штатов в лифте ущипнул ее за левую ягодицу. Само собой, Анну приглашали на бесчисленные обеды, съезды, приемы, вечеринки, и всюду ее сопровождал верный Баранов. Вначале, живя в свободной атмосфере литературно-артистической Америки, Баранов напрочь лишился молчаливости, свойственной ему в последние годы жизни в Москве. Он часто смеялся, по первой же просьбе пел старые красноармейские песни, смешивал «Манхэттены» в домах друзей, охотно участвовал в дискуссиях на самые разные темы. Но через некоторое время красноречие Баранова начало давать сбои. Пережевывая арахис, односложно отвечая на вопросы, на всех общественных мероприятиях он стоял рядом с Анной, не сводил с нее глаз, ловя каждое слово, вслушивался в ее рассуждения о великом предназначении республиканской партии, современных театральных тенденциях и сложности американской конституции. Примерно в этот период у Баранова возникли проблемы со сном. Он похудел и начал работать по ночам.
Даже полуслепой, Суварнин видел, что происходит. И с нетерпением ждал великого дня. Заранее написал более чем трогательное эссе, вновь, как и в Москве, восславляющее гений друга. Суварнин принадлежал к тем писателям, которые не находят себе места из-за того, что хоть одно написанное ими слово остается неопубликованным. И тот факт, что волею судеб он не мог выразить распиравшие его чувства, подогревал нетерпение Суварнина. Кроме того, возможность вновь писать о живописи грела душу.
Как-то утром, после того как Анна уехала в город и в доме воцарилась тишина, Баранов зашел в комнату Суварнина.
– Я хочу, чтобы ты заглянул в мою мастерскую.
По телу критика пробежала дрожь. Пошатываясь, он вслед за Барановым пересек подъездную дорожку, разделявшую дом и амбар, который Баранов переоборудовал в мастерскую. Подслеповато щурясь, долго смотрел на огромное полотно.
– Это, это… – смущенно забормотал он, – это потрясающе! Вот. – Он достал из кармана несколько сложенных листков. – Посмотри, что я хочу сказать по этому поводу.
Дочитав хвалебное эссе, Баранов смахнул с глаз слезы. Потом шагнул к Суварнину и поцеловал его. На этот раз прятать шедевр не было никакой необходимости. Баранов осторожно скатал холст, положил в футляр и в сопровождении Суварнина поехал к своему арт-дилеру. Однако по молчаливой договоренности ни он сам, ни Суварнин ничего не сказали Анне.
Двумя месяцами позже Сергей Баранов стал новым героем мира живописи. Его арт-дилеру пришлось натянуть бархатные канаты, чтобы сдержать толпы, жаждущие взглянуть на зеленую ню. Эссе Суварнина оказалось бледной тенью тех похвал, которыми осыпали Баранова другие критики. Пикассо бессчетное количество раз упоминался в одном предложении с Барановым, а некоторые даже ставили его в один ряд с Эль Греко. «Бонуит Теллер»[6] выставил в витринах шесть зеленых ню, нарядив их в туфельки змеиной кожи и норковые манто. Барановский натюрморт «Виноград и местный сыр», который художник продал в 1940 году за двести долларов, на аукционе ушел за пять тысяч шестьсот. Музей современного искусства прислал своего представителя, чтобы уточнить детали ретроспективной выставки. Ассоциация «Мир доброй воли», в руководстве которой числились десятки политиков и капитанов бизнеса, обратилась с просьбой включить полотно в число основных экспонатов выставки американского искусства, которую ассоциация намеревалась показать за государственный счет в четырнадцати европейских странах. Даже Анна, которой, как обычно, никто не решился указать на сходство с моделью художника, осталась довольна картиной и целый вечер позволила Баранову говорить, ни разу не прервав его.
На открытии выставки американского искусства, которую развернули в Нью-Йорке, прежде чем отправить за океан, Баранов купался в лучах славы. Его фотографировали во всех позах – со стаканом «Манхэттена», жующим канапе с копченой семгой, беседующим с женой посла, в окружении поклонников, взирающим на свой шедевр. Он вознесся на сияющие вершины и, если бы в полночь за ним пришла смерть, умер бы счастливым. Более того, оглядываясь на тот вечер, Баранов горько сожалел, что он не стал в его жизни последним.
Ибо лишь неделей позже, в конгрессе, член палаты представителей, зорко следящий за статьями государственных расходов и разъяренный, по его словам, безответственными проектами администрации, транжирящей деньги налогоплательщиков на то, чтобы выставить эту мрачную пародию на искусство на обозрение союзников, потребовал провести полномасштабное расследование всей затеи с выставкой. Законодатель подробно описал главный экспонат вернисажа, зеленую ню, созданную выходцем из России. Картина характеризовалась как вызывающая тошноту мазня, инспирированная коммунистами, оскорбляющая американских женщин, наносящая удар по превосходству белой расы, атеистическая, психологическая, антиамериканская, подрывная, красно-фашистская, из тех, на которые конгрессмен не позволил бы смотреть своей четырнадцатилетней дочери, как в одиночку, так и рядом с матерью. Эта декадентская, призванная посеять презрение к Соединенным Штатам Америки в душах иностранцев, играющая на руку Сталину в «холодной войне» между Америкой и Советским Союзом работа являет собой пощечину героям берлинского воздушного моста, угрожает международной торговле, оскорбляет южных соседей. Ее появление следовало называть культурным гангстеризмом, она стала естественным итогом понижения требований, предъявляемых к иммигрантам, наглядным доказательством необходимости введения федеральной цензуры в средствах массовой информации и в киноиндустрии, катастрофическим последствием принятия Вагнеровского закона о трудовых отношениях[7].
Далее события приняли лавинообразный характер. Сладкоголосый, придерживавшийся консервативных взглядов радиокомментатор, вещающий из Вашингтона, заявил, что именно патернализм нового курса в ответе за подобные безобразия, о чем он многократно предупреждал страну, и намекнул, что человек, из-под кисти которого вышла эта картина, проник в Соединенные Штаты нелегально: и самого художника, и женщину, выдающую себя за его жену, темной ночью доставила к американским берегам вражеская субмарина.
Несколько ведущих газет не оставили без внимания эту проблему, осветив как в передовицах, так и в колонках новостей. Они направили на ферму Баранова своих наиболее скандальных репортеров светской хроники, чтобы взять интервью у главного действующего лица. Среди прочего репортеры доложили читателям, что самое почетное место в гостиной Барановых занимал самовар, а наружные стены переоборудованного под мастерскую амбара Баранов выкрасил в красный цвет. Один из издателей пожелал узнать, почему в коллекцию выставки не вошла ни одна из картин, украшавших обложку «Сэтердей ивнинг пост». Руководство Американского легиона[8] выразило официальный протест в связи с отправкой картин, имеющих сомнительную художественную ценность, в страны, юноши которых совсем недавно храбро сражались с врагом, и указало, что Баранов – не ветеран.
Комиссия палаты представителей по расследованию антиамериканской деятельности повесткой вызвала для разбирательства обоих Барановых, издала распоряжение об установке подслушивающего устройства на их телефонный номер и наняла человека, знающего русский язык, для перевода сделанных записей на английский. На слушаниях выяснилось, что Баранов в 1917, 1918 и 1919 годах служил в Красной Армии, и Иммиграционную службу публично высекли за то, что она разрешает въезд в страну людям со столь темным прошлым.
Священники трех вероисповеданий начали сбор подписей под петицией, призывающей правительство запретить отправку картин в Европу, поскольку долгие годы войны и так основательно подорвали основы веры на этом многострадальном континенте. Многие газеты обошла цитата известнейшего юриста, который заявил, что эксперты современной живописи утомили его и он сам может нарисовать картину почище зеленой ню, имея в своем распоряжении ведро краски для стен да кисть оклейщика обоев. Национальный журнал познакомил читателей с мнением психиатра, полагавшего, что нарисовать такую картину мог только человек, с юных лет страдающий из-за того, что мать отвергла его, психически неуравновешенный, с тенденцией к насилию, которая с годами становится все более выраженной. ФБР провело специальное расследование. Его агенты опросили семьдесят пять друзей Баранова и выяснили, что супружеская пара получает по подписке «Книги месяца», «Дом и сад» и «Дейли ньюс» и часто говорит на русском в присутствии слуг.
Одним дождливым вечером на лужайке Барановых сожгли крест, но, несмотря на дождь, от искр загорелся и сгорел дотла соседский туалет типа сортир. Разозленный сосед выстрелил из дробовика в сиамского кота Барановых. Две дробины пришлось доставать из задней правой лапы.
Местная Торговая палата предложила Барановым переехать в другое место, потому что они создают городу дурную славу, и именно в тот момент, когда ведутся переговоры о создании в городе филиала завода по производству сантехники.
Руководимая коммунистами группа борцов за гражданские права провела массовый митинг по сбору средств в поддержку Барановых, которые, однако, не захотели иметь с ними ничего общего. Борцы, в свою очередь, оскорбились, потребовали депортировать Барановых в Россию.
Министерство финансов, привлеченное поднявшимся шумом, проверило налоговые декларации Баранова за пять последних лет, обнаружило некоторые неувязки и прислало счет на восемьсот двадцать долларов, недоплаченных ранее. Новая, более тщательная ревизия документов на получение американского гражданства, поданных Барановыми, выявила, что миссис Баранова солгала, указывая свой возраст.
На радиошоу под названием «Что бы мы сделали с “Зеленой ню”?» аудитория встречала свистом каждое упоминание фамилии Баранова, а на следующий день начальник почтового отделения маленького массачусетсского городка объявил, что фреска со сборщиками клюквы и рыбаками, которую Баранов нарисовал в почтовом отделении по заказу УОР[9], будет закрашена.
Волна праведного гнева не обошла стороной и Анну Баранову. Из-под ее руководства последовательно вывели отделы политики, медицины для женщин, книг, моды и, наконец, заботы о подрастающем поколении, после чего разрешили подать заявление об уходе.
Баранов все это время пребывал словно в густом тумане, более всего страшась долгих риторических порок, которым подвергала его жена с полуночи до восьми утра. Иногда, пряча лицо в поднятый воротник пальто, он шел в галерею, где до сих пор висела картина, и долго с печальным недоумением смотрел на нее. А когда директор галереи отвел его в сторону и не без сочувствия сообщил, что в силу сложившихся обстоятельств власти решили расформировать выставку и не посылать подготовленную коллекцию в Европу, Баранов заплакал.
В тот же вечер, в одиночестве, сгорбившись, он сидел на деревянном стуле посреди холодной мастерской. Шторы задернул, потому что у соседских мальчишек вошло в привычку бросаться камнями по движущимся в окнах теням. В руке Баранов держал маленький атлас мира, раскрытый на карте Карибского моря и Центральной Америки, но не смотрел в него.
Дверь открылась, вошел Суварнин. Молча сел на другой стул.
Наконец Баранов заговорил, не глядя на давнего друга:
– Сегодня я заходил в галерею. – Голос его дрожал. – Долго смотрел на картину. Может, это плод моего воображения, но вроде бы я заметил нечто странное.
– Что именно?
– Внезапно картина мне кого-то напомнила. Я думал и думал, кто бы это мог быть. И только теперь понял. Суварнин, – повернулся он к критику, – Суварнин, у тебя нет ощущения, что женщина на картине чем-то похожа на мою жену Анну?
Суварнин какое-то время молчал. Задумчиво закрыл ослепленные кинематографом глаза, потер нос.
– Нет, – твердо ответил он. – Ни в малейшей степени.
Баранов чуть улыбнулся:
– Ты меня успокоил. Для нее это был бы ужасный удар.
Он уставился на маленькие красные и синие, греющиеся под ярким солнцем страны, омываемые теплыми водами.
– Суварнин, ты бывал на Карибах?
– Нет.
– Интересно, – не отрывался от карты Баранов, – какие фрукты человек может рисовать в Коста-Рике?
Суварнин вздохнул, поднялся.
– Пойду собирать вещи. – И скрылся за дверью, оставив Баранова в холодной студии.
Художник по-прежнему разглядывал яркую карту.
Солнечные берега реки Леты
Хью Форестер помнил все. Даты битвы у Нью-Колд-Харбора (31 мая – 12 июня 1864 года), фамилию учительницы в первом классе (Вебер, рыжеволосая, вес сто сорок пять фунтов, без ресниц), рекордное число страйк-аутов в одной игре Национальной лиги (30 июля 1933 года, «Сент-Луисские кардиналы» против «Чикагских щенков»), пятую строчку стихотворения «Жаворонку» (Шелли, «С бесхитростным искусством свой сердечный пыл»[10]), адрес самой первой девушки, которую поцеловал (Пруденс Коллингвуд, дом 248 по Юго-восточной Храмовой улице, Солт-Лейк-Сити, штат Юта, 14 марта 1918 года), даты трех разделов Польши и разрушения Храма (1772, 1793, 1795 и 70-е годы после Рождества Христова), количество кораблей, захваченных адмиралом Нельсоном в Трафальгарской битве (двадцать), профессию героя романа Фрэнка Норриса «Мактиг» (дантист), фамилию человека, которому присудили первую в истории Пулитцеровскую премию в 1925 году (Фредерик Л. Пакссон), кличку жеребца, выигравшего дерби в Эпсоме в 1923 году (Папирус), номер в призывном списке, который он вытянул в 1940 году (4726), свое верхнее и нижнее кровяное давление (сто шестьдесят пять на девяносто, повышенное), группу крови (первая) и остроту зрения (плюс два на правый глаз и плюс три на левый), слова босса, когда тот уволил его с первой работы («На твое место я поставлю машину»), слова жены, когда он сделал ей предложение («Я хочу жить в Нью-Йорке»), полное имя Ленина (Владимир Ильич Ульянов) и причину смерти Людовика Четырнадцатого (гангрена ноги).
Он также помнил все виды птиц, средние глубины судоходных рек Америки, имена, полученные при рождении и после вступления на престол всех пап, включая Авиньонских, средние очки в бэттинге Гарри Хайлманна и Хайни Гроха, даты полных солнечных затмений со времен царствования Карла Великого, скорость звука, местонахождение могилы Д. Г. Лоренса, все рубаи Омара Хайяма, скорость стрельбы автоматической винтовки Браунинга, военные операции Цезаря в Галлии и Британии, имя пастушки в пьесе «Как вам это нравится» и количество денег, лежащих на его счете в «Кемикэл бэнк энд траст» утром 7 декабря 1941 года (2367 долларов и 58 центов).
И вот однажды, поднявшись утром, он забыл, что этот день – очередная, двадцать четвертая годовщина свадьбы (25 января). Его жена, Нарцисс, как-то странно смотрела на него в то утро за завтраком, но он читал газету, и вчерашние новости вызывали у него невеселые мысли («Нет, никогда в Вашингтоне не будет порядка») – он так ничего и не заметил. Тем же утром пришло письмо от их сына, который учился в университете Алабамы, но Хью сунул его в карман не читая. Письмо было адресовано ему лично, и он знал, что сын просит денег. Когда Мортон просто рассказывал о своих учебных буднях, на конверте красовались имена обоих родителей. Сын учился в Алабаме, потому что с таким аттестатом не мог подавать документы в Йель, Дартмут, Уильямс, Нью-Йоркский колледж или университет Колорадо.
Нарцисс спросила, будет ли он есть рыбу на обед, и он ответил, что да. Жена сказала, что рыба преступно дорога, и Хью вновь ответил утвердительно. Она поинтересовалась, все ли с ним в порядке, и он в третий раз ответил «да», поцеловал ее, вышел из квартиры, направился к станции подземки на Двести сорок второй улице, всю дорогу до работы стоял, продолжая читать утреннюю газету. Родители Нарцисс какое-то время жили во Франции, вот и назвали дочь таким именем. Но он уже к нему привык. Читая газету в переполненном вагоне, Хью мечтал о том, чтобы большинство людей, о которых писали газеты, исчезли.
Форестер пришел на работу первым, прошел в свой закуток-клетушку, сел за стол, наслаждаясь видом пустых столов и тишиной. Вспомнил, как за завтраком Нарцисс дважды дернула носиком, словно собиралась заплакать. Он задался вопросом почему, но думал об этом недолго, зная, что в должное время ему обязательно обо всем расскажут. Нарцисс плакала от пяти до восьми раз в месяц.
Компания, в которой он работал, готовила к печати однотомную энциклопедию, абсолютно полную, на тонкой печатной бумаге, изготовленной из волокон бамбука, с семью с половиной сотнями иллюстраций. Вроде бы том этот собирались назвать «Гигантской карманной энциклопедией», но окончательного решения издатель еще не принял. Хью корпел над буквой «С». В этот день в его планах значились Соавторство, Содалит, Сорренто и Софокл. Он помнил, что в Сорренто жил Максим Горький, а из ста двадцати трех пьес Софокла до наших времен дошло только семь. Работа Хью нравилась, за исключением тех моментов, когда в закутке появлялся мистер Горслайн. Владелец компании и главный редактор, он обожал стоять за спинами сотрудников и молчаливо наблюдать за их работой. Когда приходил мистер Горслайн, у Хью возникало ощущение, что кровь в паху замедляла бег.
Седовласый мистер Горслайн, с лицом и фигурой пикадора, всегда в твидовом костюме, начинал с календарей. Издательский дом и сейчас издавал множество календарей. Порнографических, религиозных и тематических. При подготовке новых календарей Хью обязательно вносил в работу ощутимую лепту, потому что помнил дату смерти Оливера Кромвеля (3 сентября 1658 года), день, когда Маркони передал первое сообщение через Атлантический океан (12 декабря 1901 года) или когда первый пароход приплыл из Нью-Йорка в Олбани (17 августа 1807 года).
Мистер Горслайн ценил удивительный талант Хью и проявлял прямо-таки отеческую заботу о его здоровье. Главный редактор свято верил в гомеопатию и полезные свойства сырых овощей, а особенно баклажанов. Он также терпеть не мог очков и выбросил свои в 1944 году, прочитав книгу о комплексах упражнений для глазных мышц. В 1948 году он и Хью убедил на семь месяцев отказаться от очков. Хью начали мучить головные боли, от которых мистер Горслайн лечил его каким-то гомеопатическим средством. После приема шариков у Хью возникало ощущение, что в его голову попал целый заряд мелкой дроби. И теперь, встав позади Хью, мистер Горслайн хищно смотрел на его очки, совсем как итальянский генерал, обозревающий еще независимый Триест. Здоровье Хью, пусть и не столь уж слабое, оставляло желать лучшего. Он часто простужался, а после ленча глаза наливались кровью. Мистер Горслайн все замечал, включая и то, что в холодную погоду Хью каждый час по нескольку раз бегал в туалет. В такие дни мистер Горслайн нарушал привычное молчание и рассказывал о диетах, призванных очистить носовые каналы, снять перенапряжение глаз и улучшить работу почек.
В то утро мистер Горслайн заходил в комнатку Хью дважды. Первый раз молча постоял за его стулом пять минут, потом спросил: «Все еще на содалите?» И вышел. Второй, постояв восемь минут, изрек: «Форестер, ты толстеешь. Белый хлеб». И отбыл.
Оба раза у Хью возникло знакомое ощущение в паху.
Перед самым ленчем на работу к Хью забежала его дочь. Поцеловала со словами: «Поздравляю с праздником, папуля» – и протянула продолговатую коробочку, перевязанную цветной лентой. Двадцатидвухлетняя Клара уже пять лет как вышла замуж, но по-прежнему называла его папулей. Хью в некотором недоумении открыл коробочку. В ней лежала ручка с золотым пером. Четвертая из подаренных Кларой за последние шесть лет: две он получил на дни рождения, третью – на Рождество. Дочь не унаследовала отцовской памяти.
– Это по какому же поводу? – спросил Хью.
– Папуля! – воскликнула Клара. – Ты шутишь.
Хью уставился на ручку. Он знал, что день этот определенно не Рождество (25 декабря), а сам он появился на свет летом (12 июня), а не зимой.
– Не может быть! – изумилась дочь. – Неужели ты забыл?!
Хью вспомнил лицо Нарцисс за завтраком, дернувшийся носик.
– Боже… – выдохнул он.
– Купи цветы, прежде чем появишься на пороге, – наказала ему Клара. Потом озабоченно всмотрелась в отца. – Папуля, ты в порядке?
– Разумеется, в порядке, – раздраженно бросил Хью. – Все когда-нибудь забывают день свадьбы.
– Только не ты, папуля.
– Я тоже. В конце концов, я человек. – Но случившееся потрясло Хью до глубины души. Он открутил колпачок ручки и, низко опустив голову, написал в блокноте большими буквами: «ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ ГОДОВЩИНА СВАДЬБЫ». Теперь у него было восемь перьевых ручек. – То, что мне нужно, Клара. – Он убрал ручку в карман. – Премного тебе благодарен.
– Ты не забыл, что обещал пригласить меня на ленч, не так ли? – Клара позвонила днем раньше, чтобы договориться о ленче, потому что у нее, как она сказала, возникла необходимость обсудить с ним серьезные проблемы.
– Разумеется, нет, – немного резко ответил Хью. Надел пальто, и они вышли из его закутка.
Хью заказал камбалу, но тут же передумал и остановился на бараньей отбивной, вспомнив слова Нарцисс о том, что на обед будет рыба. Клара заказала жареную курицу, салат «Уолдорф» и бутылку вина, сказав, что после бутылки вина день бежит веселее. Хью не понимал, почему двадцатидвухлетняя женщина может изгнать грусть из второй половины дня лишь выпив бутылку вина, но предпочитал не вмешиваться.
Пока Клара изучала винную карту, Хью достал из кармана письмо Мортона, прочитал. Сын просил прислать двести пятьдесят долларов. Вроде бы он одолжил у соседа по общежитию «плимут», а после танцев влетел в канаву и ремонт обошелся в сто двадцать пять долларов. Рядом с ним сидела девушка, которая сломала нос. Доктор нос выправил, но прислал счет на сто долларов, который Мортон пообещал оплатить. Десять долларов требовались ему на две книги по этике, а еще пятнадцать, как он написал, «чтобы получилась круглая цифра». Хью сунул письмо в карман, ничего не сказав Кларе. «В прошлом году, – подумал он, – было хуже». Тогда Мортона едва не отчислили, поймав на списывании на экзамене по математике.
За курицей и вином Клара рассказала отцу о своих проблемах. В основном они вертелись вокруг ее мужа, Фредди. Она никак не могла решить, уйти от него или родить ребенка. Она не сомневалась, что у Фредди есть другая женщина на Восточной Семьдесят восьмой улице, с которой он обычно встречается во второй половине дня, но, прежде чем сделать первый шаг в том или ином направлении, она хотела, чтобы Хью поговорил с Фредди как мужчина с мужчиной и выяснил, какие у того намерения. Когда она начинала высказывать мужу свои подозрения, он просто уходил из дома и ночевал в отеле.
Если дело шло к разводу, она хотела бы получить от Хью тысячу долларов, необходимых для того, чтобы прожить шесть недель в Рино, поскольку Фредди уже сказал ей, что не даст на эту ерунду ни цента. А кроме того, сейчас Фредди испытывал некоторые финансовые затруднения. Он допустил перерасход по своему счету в автомобильном агентстве, на которое работал, и ему урезали лимиты. Если же они заведут ребенка, доктор, у которого Клара хотела бы наблюдаться, запросит восемьсот долларов, еще в пятьсот обойдется пребывание в больнице, но она знала, что и в этом могла рассчитывать на папулю.
Она пила вино и говорила, тогда как Хью ел молча. Фредди уже пять месяцев не платит членские взносы в гольф-клубе, и его вышибут оттуда, если он не внесет деньги до воскресенья. Это действительно очень важно, потому что от такого позора не отмоешься, и Фредди рвет и мечет с того самого момента, как получил письмо от секретаря клуба.
– Я ему сказала, – на глазах Клары заблестели слезы, – что готова пойти работать, но он заявил, что скорее умрет, чем даст людям повод говорить, будто он не способен содержать семью. И такая точка зрения достойна уважения. Еще он сказал, что не может обращаться к тебе за каждым центом. Это тоже говорит в его пользу, не так ли?
– Да. – Хью помнил, что за последние четыре года зять одолжил у него три тысячи восемьсот пятьдесят долларов и не вернул ни цента. – Он знает, о чем ты сегодня собиралась поговорить со мной?
– В общих чертах.
Клара налила себе вина. Выискивая в салате кусочки яблока и орехи, сказала, что ей не очень-то хочется обременять отца своими проблемами, но он – единственный в мире человек, суждениям которого она полностью доверяет. Он такой умный, здравомыслящий, находчивый, а сама она даже не знает, любит Фредди или нет, понятия не имеет, как жить дальше, ей противно смотреть, как муж все время мучается из-за нехватки денег, и она хочет получить от Хью прямой ответ на вопрос: считает ли он, что она в свои двадцать два года готова стать матерью? К тому времени когда они допили кофе, Хью пообещал в самое ближайшее время поговорить с Фредди о женщине с Семьдесят восьмой улицы, оплатить как поездку в Рино, так и услуги акушера-гинеколога, и в принципе согласился дать денег на уплату членских взносов в гольф-клубе.
По пути на работу Хью купил Нарцисс сумочку из крокодиловой кожи за шестьдесят долларов и, выписывая чек и протягивая его продавщице, недобрым словом, разумеется мысленно, помянул инфляцию.
После ленча работал он с трудом, потому что мысли его занимала Клара (корь в четыре года, годом позже свинка, корректирующие скобки на зубах с одиннадцати до пятнадцати, прыщи на лбу с четырнадцати до семнадцати). Так что с Сорренто дела продвигались очень медленно. Мистер Горслайн застывал за его спиной дважды. Первый раз спросил: «Все еще в Сорренто?» Второй – удивился: «Да кто захочет знать о том, что русский коммунист написал там книгу?»
В дополнение к привычным ощущениям в паху в этот день Хью отметил, что у него еще и учащалось дыхание, когда мистер Горслайн застывал за спиной.
После работы он зашел в маленький бар на Лексингтон-авеню, в котором трижды в неделю встречался с Джин. Она его ждала, допивая первый стаканчик виски. Он сел рядом, приветствуя, сжал руку. Они любили друг друга уже одиннадцать лет, но он поцеловал ее лишь однажды (в День победы), потому что когда-то она училась с Нарцисс в колледже в одной группе и еще на ранних стадиях своего романа они решили не опускаться до греха.
Джин, высокая, величественного вида женщина, выглядела очень моложаво, возможно, потому, что жизнь ее не баловала и приходилось вертеться. Они встречались в маленьких грустных барах на исходе дня, тихо, с ностальгическими нотками говорили о том, что все могло бы быть по-другому. На начальном этапе романа разговор у них шел веселее, на полчаса, а то и дольше к Хью возвращались оптимизм и уверенность, присущие ему в годы учебы в колледже, где он считался одним из лучших студентов, до того как ему стало ясно, что блестящая память, талант, ум и удача совсем не обязательно идут рука об руку.
– Я думаю, в самое ближайшее время мы должны положить этому конец, – говорила Джин, пока Хью маленькими глотками пил виски. – Ни к чему это привести не может, а меня все больше мучает совесть. Я чувствую себя виноватой. А ты?
Ранее у Хью даже не возникало таких мыслей. Вину он мог чувствовать разве что за поцелуй в День победы. Но после слов Джин он вдруг понял, что отныне чувство вины не покинет его, оно будет возникать всякий раз при их встречах в баре.
– Да. – Голос его переполняла печаль. – Наверное, ты права.
– Я собираюсь уехать на лето, – продолжала Джин. – В июле. А по возвращении больше не буду с тобой встречаться.
Хью тоскливо кивнул. До лета еще пять месяцев, но ощущение пустоты возникло мгновенно.
Ему пришлось стоять и по дороге домой. Народу в вагон набилось столько, что он даже не мог перевернуть страницу газеты. Хью читал и перечитывал одну и ту же статью, думая: «Как же хорошо, что я не президент».
В вагоне было жарко, зажатый среди других пассажиров, он чувствовал себя толстым и неуклюжим и вдруг понял, что действительно набрал лишний вес. Это ему совершенно не нравилось. А потом, перед тем как поезд остановился на Двести сорок второй улице, он вспомнил, что оставил сумочку из крокодиловой кожи на своем столе. От ужаса пересохло в горле и задрожали колени. Не хотелось даже думать о том, что его ждет дома, если он переступит порог с пустыми руками. Укоризненные взгляды, невысказанные упреки, наверняка слезы. И дело было совсем не в том, что он не доверял женщине, которая убирала его кабинет и однажды (3 ноября 1950 года) украла из верхнего правого ящика, в этом он мог поклясться, марки авиапочты на сумму один доллар тридцать центов. Нет, стоя в уже опустевшем вагоне, Хью пришлось признать, что за один-единственный день он дважды что-то забыл. А ведь он не мог припомнить, чтобы с ним такое случалось.
Он коснулся головы кончиками пальцев, надеясь найти этому хоть какое-то разумное объяснение. Решил бросить пить. Выпивал он всего пять или шесть стаканчиков виски в неделю, но частичная амнезия, вызываемая употреблением алкоголя, – факт, доказанный медициной. Возможно, у него исключительно низкий порог толерантности.
Вечер прошел, как он и ожидал. На станции он купил для Нарцисс розы, но ничего не сказал о сумочке из крокодиловой кожи, разумно рассудив, что это признание будет воспринято как новое оскорбление. Хью даже предложил поехать в город и отпраздновать годовщину их свадьбы в ресторане, но Нарцисс весь день жалела себя и настолько вошла в образ мученицы, что настояла на домашнем обеде, и они съели рыбу, которая стоила девяносто три цента за фунт. К половине одиннадцатого Нарцисс уже плакала.
Спал Хью плохо, наутро приехал на работу рано, сумочка красовалась в центре его стола, куда ее поставила уборщица, но настроение у него ничуть не улучшилось. В этот день он забыл названия двух трагедий Софокла («Эдип в Колоне», «Трахинянки и Филоктет») и телефон своего дантиста.
А потом пошло-поехало. Участились походы Хью в библиотеку, расположенную на тринадцатом этаже. Всякий раз он выходил из своего закутка с замиранием сердца, страшась изумленных взглядов сослуживцев. Пришел день, когда он забыл названия всех пьес Сарду, площадь территории Санто-Доминго, симптомы силикоза, определение синдрома и причину, по которой умерщвлял плоть святой Симеон Столпник.
В надежде, что все наладится, он никому не сказал ни слова, даже Джин, при встрече в маленьком баре на Лексингтон-авеню.
Мистер Горслайн все дольше и дольше простаивал за спиной Хью, а тот сидел, прикидываясь, что работает, прикидываясь, что находится в отличной форме, хотя лицо прорезали морщины усталости, а мозг напоминал кусок замороженного мяса, обгрызенного волком.
Однажды мистер Горслайн пробормотал что-то насчет гормонов, потом в половине пятого предложил Хью уйти домой пораньше. Хью проработал у мистера Горслайна восемнадцать лет, и впервые хозяин предлагал ему уйти домой раньше. Когда мистер Горслайн выходил из закутка Хью, он сидел за столом, тупо уставившись в разверзшуюся перед ним пропасть.
Как-то утром, через несколько дней после годовщины свадьбы, Хью забыл название своей газеты. Стоял перед киоском, глядя на выложенные номера «Таймс», «Трибюн», «Ньюс» и «Миррорз», и все они казались ему близнецами. Он знал, что последние двадцать пять лет каждое утро покупал одну и ту же газету, но ни названия, ни заголовки не подсказывали, какую именно. Один из заголовков аршинными буквами сообщал о том, что вечером должно состояться выступление президента. Внезапно Хью осознал, что не помнит фамилии президента, не помнит, республиканец он или демократ. В то же мгновение волна наслаждения прокатилась по его телу. Но он знал, что это ощущение обманчиво, совсем как экстаз Т. Э. Лоуренса, который тот вроде бы испытал, когда турки едва не забили его до смерти.
Хью купил «Холидей» и в вагоне подземки разглядывал фотографии далеких городов. В то утро он забыл, когда Джон Л. Салливан выиграл звание чемпиона мира в тяжелом весе, а также фамилию изобретателя подводной лодки. Ему пришлось сходить в библиотеку, потому что он больше не помнил, где находится город Сантандер – в Чили или Испании.
После ленча, когда он примерно час сидел за столом, уставившись на свои руки (ему казалось, что между пальцами бегают мыши), в его закуток вошел зять.
– Привет, Хьюи, старичок, – поздоровался он. С момента своего появления в доме Форестеров зять по отношению к Хью вел себя неподобающе фамильярно.
Хью встал, сказал: «Привет…» – и осекся. Он смотрел на своего зятя. Знал, что это его зять. Знал, что перед ним муж Клары. Но был не в состоянии вспомнить его имени. И второй раз за день испытал такое же наслаждение, как у газетного киоска, когда не мог вспомнить фамилии и партийной принадлежности президента Соединенных Штатов Америки. Только на этот раз наслаждение не исчезло столь быстро. Оно длилось, длилось и длилось, пока Хью пожимал руку зятя и спускался с ним в лифте. Наслаждение осталось при нем и в баре по соседству, где он купил своему зятю три мартини.
– Хьюи, старичок, – заговорил зять, ополовинив третий мартини, – давай приступим к делу. Клара сказала мне, что ты хотел о чем-то со мной поговорить. Выкладывай, старичок, и покончим с этим. Что тебя гложет?
Хью пристально смотрел на сидевшего перед ним мужчину, лихорадочно копался в памяти, но и представить себе не мог, что могло его связывать с этим человеком.
– Нет, – наконец выдавил он. – Ничего меня не гложет.
Зять в недоумении вытаращился на Хью, а он, что-то напевая себе под нос, улыбался официантке. На улице, когда они вдруг остановились, зять откашлялся.
– Хьюи, старичок, как насчет того… – Но Хью крепко пожал ему руку и бодро зашагал прочь, пребывая в прекрасном расположении духа.
Однако на работе ему хватило одного взгляда на заваленный бумагами стол, чтобы хорошее настроение бесследно исчезло. Он уже добрался до буквы «Т», и многочисленные бумажки и две стопки книг напомнили ему о том, что он забыл многие факты жизни Тацита и просто не знает, кто такой Тэн. На одном из листков он заметил написанные его почерком дату и первое слово письма: «Дорогой…»
Он смотрел на листок и пытался вспомнить, кому же он собирался его написать. Минут через пять до него дошло: он таки решил написать сыну и вместе с письмом отправить ему чек на двести пятьдесят долларов. Сунул руку во внутренний карман за чековой книжкой. Не нашел. По одному выдвинул и внимательно осмотрел все ящики стола. Не обнаружил чековой книжки и там. Потрясенный – впервые в жизни он куда-то задевал чековую книжку, – решил позвонить в банк и попросить прислать ему новую. Снял трубку и тупо уставился в диск: забыл телефонный номер банка. Положил трубку и раскрыл телефонный справочник на букве «Б». С трудом, горло пересохло, сглотнул. Забыл название своего банка. Посмотрел на страницу с банками. Все названия казались знакомыми, выделить нужное не представлялось возможным.
Он закрыл справочник, поднялся, подошел к окну. Два голубя сидели на подоконнике, похоже, очень замерзшие. В доме напротив стоял у окна лысый мужчина, курил и поглядывал вниз, словно прикидывал, выпрыгнуть ему сейчас или немного подождать.
Хью вернулся к столу, сел. Может, это знак свыше, подумал он. Может, пропажа книжки означала, что в отношениях с сыном ему следует быть построже. Пусть сам расплачивается за свои ошибки. Он взялся за ручку, чтобы дописать письмо в Алабаму. «Дорогой…» – прочитал на листке. Долго смотрел на слово. Завинтил колпачок и убрал ручку в карман. Он не помнил имени сына.
Надел пальто и вышел, хотя часы показывали только три двадцать пять. Легким шагом направился к музею, с каждым пройденным кварталом настроение у него улучшалось. И когда Хью поравнялся с музеем, душа его пела, как у человека, который поставил сто долларов на победителя при ставке четырнадцать к одному. В музее отправился к египтянам. Он давным-давно собирался посмотреть на египтян, но все не мог выбрать времени.
Пройдясь по залам Древнего Египта, Хью пришел в неописуемый восторг. И домой не ехал – летел, пребывая на седьмом небе. На газетный киоск даже не посмотрел. Какой смысл раскрывать газету, если он не узнавал ни одну из упомянутых в ней фамилий? С тем же успехом он мог читать «Синд обсервер», издающуюся в Карачи, или сонорскую «Эль Мундо». Без газеты дальняя дорога не так уж и утомляла. Хью смотрел на пассажиров. Он перестал читать о том, что его сограждане творят друг с другом, а потому окружающие казались более интересными, более симпатичными.
Разумеется, эйфорию сняло как рукой, как только он открыл входную дверь. В последние дни у Нарцисс вошло в привычку пристально смотреть на него по вечерам, так что при разговорах ему приходилось соблюдать крайнюю осторожность. Он не хотел, чтобы Нарцисс узнала о случившемся с ним, не хотел, чтобы она волновалась, пыталась его вылечить.
Весь вечер он слушал граммофон, но забыл про то, что надо менять пластинку. По ее окончании срабатывала система автоматического включения, и музыка начинала звучать вновь. Он семь раз прослушал Второй концерт Сен-Санса для фортепьяно, прежде чем Нарцисс пришла из кухни и со словами «Я схожу с ума» выключила проигрыватель.
Спать он лег рано. Слышал, как на соседней кровати плакала Нарцисс. Третий раз за месяц. Значит, всхлипывания в этом месяце ему предстояло услышать еще от двух до пяти раз. Это он помнил.
На следующий день после ленча он занимался Талейраном. Низко склонившись над столом, медленно, но верно продвигался вперед, пока не почувствовал, что за спиной кто-то стоит. Развернулся. Седоволосый мужчина в твидовом костюме не мигая смотрел на него.
– Слушаю, – резко бросил Хью. – Вы кого-то ищете?
На лице мужчины отразилось изумление, он густо покраснел и вышел, громко хлопнув дверью. Хью с недоумением пожал плечами и вернулся к Талейрану.
После работы он спускался вниз в переполненном лифте, в вестибюле толпа клерков и секретарей штурмовала двери, спеша по своим делам. У выхода стояла очень симпатичная девушка. Еще издали она улыбнулась Хью и помахала ему рукой. На мгновение он остановился, польщенный вниманием такой красавицы, и едва не улыбнулся в ответ. Но он торопился на свидание с Джин и полагал, что уже староват для подобных амуров, поэтому с каменным лицом проследовал мимо. При этом он вроде бы услышал печальный возглас, в котором ему послышалось слово «папуля», но он знал, что к нему это не относится, и даже не обернулся.
Вышел на Лексингтон-авеню, наслаждаясь тихим зимним вечером, и повернул на север. Миновал два бара и, лишь приближаясь к третьему, сбавил шаг. Повернул назад, вглядываясь в витрины баров. Все на один манер, хромированная стойка, неоновые огни. Еще один бар находился на противоположной стороне улицы. Точно такой же. Хью вошел, но Джин там не было. У стойки заказал виски, спросил бармена: «В последние полчаса сюда не заходила одинокая дама?»
Бармен задумчиво посмотрел в потолок.
– Как она выглядит? – спросил он.
– Она… – Хью замолчал. Пригубил виски. – Не важно. – Положил на стойку долларовую бумажку и вышел.
К станции подземки он шагал в превосходном настроении, совсем как в тот день, когда в одиннадцать лет выиграл забег на сто ярдов. Случилось это 9 июня 1915 года на ежегодных легкоатлетических соревнованиях в школе Бригама Янга в Солт-Лейк-Сити.
Настроение это, естественно, улетучилось, как только Нарцисс поставила на стол супницу. Глаза у нее припухли – очевидно, она плакала во второй половине дня, чем немало его удивила: ранее в одиночестве Нарцисс никогда не плакала. За обедом, зная, что Нарцисс пристально наблюдает за ним, Хью вновь почувствовал, будто между пальцами бегают мыши. После обеда она не выдержала:
– Ты меня не проведешь. У тебя другая женщина. Никогда не думала, что такое может случиться со мной.
Отходя ко сну, Хью чувствовал себя пассажиром полупустого сухогруза, попавшего в зимний шторм неподалеку от мыса Хаттерас.
Проснулся он рано, навстречу ясному зимнему дню. Понежился в теплой постели. Из соседней кровати доносился какой-то шум, и он повернул голову. Увидел спящую женщину. Среднего возраста, с бигуди на голове. Она чуть похрапывала, и Хью мог поклясться, что никогда раньше ее не видел. Он тихонько встал, оделся и вышел в солнечный день.
Как автомат, направился к станции подземки. Понаблюдал за людским потоком, вливающимся в поезда, понимая, что и ему надо ехать вместе с остальными. Где-то южнее находился город, там, на узкой улице, стояло высокое здание, в котором его ждали. Но Хью отдавал себе отчет в том, что найти это здание не сможет, как бы ни старался. Здания теперь, внезапно подумал он, очень похожи одно на другое.
Выйдя из станции подземки, Хью быстрым шагом направился к реке. Вода блестела под солнцем, у берегов ее схватил ледок. Мальчишка лет двенадцати, в теплом пальто из шотландки и шерстяной шапочке, сидел на скамье, не отводя взгляда от реки. Школьные учебники, перевязанные кожаным ремнем, лежали у его ног на замерзшей земле.
Хью присел рядом.
– Хорошее утро, – отметил он.
– Хорошее, – согласился мальчишка.
– И чем ты тут занимаешься? – полюбопытствовал Хью.
– Считаю корабли, – ответил мальчишка. – Вчера насчитал тридцать два. Кроме паромов. Паромы я не считаю.
Хью кивнул. Сунул руки в карманы и уставился на реку. До пяти часов вечера он и мальчишка насчитали сорок три корабля, кроме паромов. Лучшего дня в своей жизни Хью припомнить не мог.
Как принято во Франции
Беддоуз прилетел из Египта утром и в свой отель прибыл около одиннадцати. Поздоровался за руку с консьержем и сказал ему, что поездка прошла отлично, но иметь дело с египтянами просто невозможно. От консьержа он узнал, что в городе, как обычно, полно приезжих, а цена за комнату, как и следовало ожидать, поднялась.
– Туристский сезон теперь продолжается двенадцать месяцев в году. – С этими словами консьерж протянул Беддоузу ключ. – Никому не сидится дома. Все это очень утомительно.
Беддоуз поднялся наверх, попросил коридорного поставить пишущую машинку в чулан, потому что хотел на какое-то время от нее отдохнуть. Открыл окно, с удовольствием посмотрел на Сену, неспешно несущую свои воды мимо отеля. Принял ванну, переоделся и продиктовал женщине, сидевшей на коммутаторе, номер Кристины. У женщины на коммутаторе была отвратительная привычка повторять все цифры на английском, и Беддоуз с улыбкой отметил, что за время его отсутствия ничего не изменилось. В трубке слышался треск, пока на коммутаторе набирали номер Кристины. Телефон в ее отеле стоял в коридоре, так что Беддоузу пришлось произнести фамилию Кристины по буквам («Т» – от Теодор, «А» – от Андре, «Т» – от Теодор, «Е» – от Елены), прежде чем мужчина на другом конце провода все понял и пошел сказать Кристине, что ей звонил американский джентльмен.
Беддоуз услышал шаги Кристины в коридоре и подумал, что, судя по звукам, она в туфельках на высоком каблуке.
– Алло. – Когда Кристина заговорила, в трубке послышался какой-то треск, но Беддоуз без труда узнал взволнованный, с придыханием голос. Кристина на каждый звонок отвечала так, словно ждала приглашения на вечеринку.
– Привет, Крис, – поздоровался Беддоуз.
– Кто это?
– Египетский гость.
– Уолтер! – радостно воскликнула Кристина. – Когда ты приехал?
– Только вошел. – Беддоуз решил не упоминать час, проведенный в номере, чтобы доставить ей удовольствие. – Ты на высоких каблучках?
– Что?
– Туфли у тебя с высокими каблучками, не так ли?
– Подожди, я посмотрю. – Пауза. – Ты в Каире стал экстрасенсом?
Беддоуз хохотнул:
– Обычный восточный трюк. У меня в рукаве их с дюжину. Куда мы идем на ленч?
– Уолтер! Я в отчаянии.
– У тебя свидание.
– Да. Когда ты научишься пользоваться телеграфом?
– Ничего страшного, – беззаботно ответил Беддоуз. Он дал себе зарок не подавать виду, что разочарован. У него сложилось впечатление, что, если бы он настоял, Кристина отменила бы свидание, но он также дал себе зарок ничего не выпрашивать. – Встретимся позже.
– Как насчет того, чтобы пропустить по стаканчику во второй половине дня? – спросила Кристина.
– С этого и начнем. В пять часов?
– Лучше в половине шестого.
– Где ты будешь? – Еще одна задержка заставила Беддоуза недовольно поморщиться.
– Около площади Звезды.
– Тогда «У Александра»?