Брисбен Водолазкин Евгений
– Нет, в раю. Откуда ты знаешь, какая там требуется биография?
Нестор пожимает плечами.
– Я хотел спросить тебя об Ирине. Она ведь уехала в Брисбен?
– С какого-то времени мать начала переписываться с человеком из Брисбена. Не знаю, где она взяла его адрес, но только писала ему много лет.
– И он сделал ей предложение?
– Да. Это была трогательная переписка. Время от времени мать пересказывала мне его письма. Очень хорошие. В основном – о генерале Томасе Брисбене, в честь которого назван город. К сожалению, она увезла их с собой.
– Как зовут ее друга?
– Как Кука – Джеймс. Она и называла его Кук. Кук написал мне, что, помимо города, в честь Брисбена назван кратер на луне. По образованию генерал был астрономом. Или: Кук пишет, что в свободное время генерал Брисбен открыл более семи тысяч звезд. Ты только представь: в свободное время!
– Ты давно живешь за границей. Как тебе кажется, те, кто уехал, – они находят решение своих проблем?
– Трудно сказать. Это решение какое-то… Ну, внешнее, что ли. Если брать шире, то думаю, что даже рай – во многом внутреннее состояние.
– Иначе говоря, человеку бесполезно входить в рай со всеми своими болями?
– Боюсь, что на фоне всеобщего счастья он будет вдвойне несчастлив. И в конце концов, наверное, сбежит.
– Вы с Ириной поддерживаете контакты?
– Да. Мы поддерживаем контакты. Это именно то, что мы делаем.
1975
Однажды утром по дороге в школу Глеба перехватил Егор. Он стоял, прислонившись к каштану, и улыбался. Его рука, державшая портфель, раскачивалась на манер маятника, что придавало Егору безвольный вид. Но так только казалось: Егор был весь воля и целеустремленность. Он приехал, чтобы предложить Глебу прогулять уроки. Это было предложение, от которого невозможно, ну да, отказаться – и не потому, что оно казалось таким уж привлекательным. Ничем особым оно не привлекало, всё дело было в напоре Егора. Свой план он излагал так, будто это был его великий дар Глебу, который он, Егор, со всем бескорыстием преподносил. Понятно, что Глебу ничего не оставалось, как этот дар принять. Первым делом Егор повел друга вниз по бульвару Шевченко, где ему была известна первоклассная щель между двумя домами. Там они спрятали портфели. За время своей киевской жизни Егор выучил город досконально и вообще стал в нем своим. Общаясь же с Глебом, он благоразумно перешел на взрывное г. Учитывая характер Егора, это было именно то г, которое ему подходило. Спрятав портфели, новый Глебов родственник маршем проследовал к ближайшей помойке и среди поломанной мебели отыскал две ножки стула. Глеб не представлял, для чего они могли потребоваться, но ни о чем не спрашивал. Оба парня знали, что вопрос – проявление подчиненности, а ответ – вроде как наоборот. С ножками всё оказалось просто: они нужны были для того, чтобы сбивать каштаны. Для сбора их предусмотрительный Егор прихватил полотняную сумку. Каштаны росли на бульваре Шевченко вдоль домов, а посередине бульвара двумя параллельными рядами возвышались пирамидальные тополя. Киевские каштаны были несъедобными. Их не жарили на перекрестках, и не было в них ничего парижского, но Егору и Глебу они нравились. Эти каштаны висели на ветках зелеными ежиками, иногда желтели. Будучи сбитыми метким броском палки, ежики лопались на лету, распадались на половинки, освобождая полированные красавцы-каштаны. Они ударялись об асфальт с мелодичным звуком, несколько раз подпрыгивали и замирали где-нибудь у бордюра. Гладкие, блестящие, с обязательной неполированной макушкой. За глуховатым пиццикато каштана всякий раз раздавался звонкий форшлаг палки. Из всего летевшего с дерева она хотя и приземлялась последней, зато уж не отделывалась одной нотой. А однажды прозвучала как удар барабана: ударившись о ветку, отлетела к дороге и упала на припаркованные Жигули. Снимая палку с капота машины, Глеб увидел вмятину. Небольшую, но – вмятину. Он изучал ее минуту-другую, пока на своей руке не почувствовал руку Егора, которая тащила его в сторону ближайшей подворотни. Он хотел было взять лежавшую под деревом сумку с каштанами, но рука Егора с силой влекла его к подворотне. Из другой подворотни, услышав звук удара по капоту, к ним уже мчался владелец Жигулей. Вбежав во двор, Егор и Глеб бросились в первую открытую дверь и взлетели по лестнице на последний этаж. Это была черная лестница дома – черная в буквальном смысле: на первых трех ее этажах не было ни окон, ни электрического освещения. Свет брезжил лишь на последнем, четвертом этаже – там оказалось окно, выходившее в щель между домами. В тусклом оконном свете можно было различить черный ход в квартиру – узкую дверь с облупившейся краской. Черным ходом, по всей видимости, пользовались – выходили курить к полуоткрытому окну: на подоконнике стояла массивная гранитная пепельница, полная окурков. За дверью слышались приглушенные голоса. Затаив дыхание, Глеб и Егор ждали, куда направится владелец машины. Он видел, что они скрылись в подворотне, но куда побежали дальше, не знал. Мальчики слышали его осторожные шаги. В какой-то момент им даже показалось, что кто-то поднимается по лестнице, но это было лишь несколько мгновений. Вероятно, преследователь раздумал искать их в темноте. Судя по скрежету битого кирпича, он решил проверить щель между домами. Глеб почувствовал было облегчение, но обнаружил, что на лице Егора радости не было. Портфели, одними губами произнес Егор. Он заметил наши портфели… Через открытое окно они видели, как лысина автомобилиста медленно перемещалась в сторону портфелей. Видимо, этот тип догадался, кто здесь оставил свои вещи. Глеб увидел, как руки Егора потянулись к пепельнице и вытряхнули из нее окурки на пол. Медленно перенесли за пределы подоконника. Глеб с ужасом следил за странными баюкающими движениями рук Егора. Перевел взгляд на его лицо – тот улыбался. Глеб понял, что это такая шутка, и страх его прошел. Когда лысина оказалась точно под окном, Егор разжал руки. Но не так ведь это и просто – попасть в лысину пепельницей. Пепельница летела невыразимо долго, и Глеб все еще надеялся, что она пролетит мимо. Не пролетела. Глухо ударилась о кость, обтянутую безволосой кожей. Человек, стоявший внизу, не упал. Он прошел еще несколько шагов и медленно осел на землю. Потом свалился на бок. Начал шарить руками по земле, словно искал что-то. Коснулся одного из портфелей, но не попытался его открыть. Он явно ничего не искал. Издавал звук, похожий на мычание. Егор кивнул Глебу, и они спустились вниз. Осторожно вошли в пространство между домами. Чтобы забрать портфели, им нужно было переступить через лысого – это было страшно. Даже в полумраке было видно, что его лицо в крови. Егор переступил через лежащего, взял оба портфеля, снова переступил и пошел к выходу. Глеб подумал и тоже двинулся к выходу. Полоса света расширялась, они вышли на солнце. А лысый остался во мраке. Пойдем, вытащим его, сказал Глеб. Егор криво усмехнулся и последовал за Глебом. С той же улыбкой наблюдал, как Глеб боится взяться за дергающиеся руки человека. Подошел и схватил правую руку. Велел Глебу взяться за левую: потащили! Ноги лысого безвольно волочились по земле. Егор с Глебом положили его на траву, но он не затих. Будто в замедленной съемке, перевернулся на живот и пополз к ближайшему дереву. Напоминал огромного неуклюжего жука. Лысого к тому же – жуков часто рисуют лысыми. Только вот на окровавленной его лысине чернела глубокая рана. Глеб думал, что такие бывают только в кино. На нее страшно было смотреть. Уходя дворами, мальчики оглядывались. Обернувшись последний раз, увидели женщину с коляской, которая не торопясь приближалась к их бывшему преследователю. Думала, видимо, что он пьяный, – сейчас разберется, что к чему. И вызовет ему скорую. Глеб с Егором так и не узнали, вызвала ли. Жутко жуку…
09.11.12, Мюнхен
Лежу в джакузи и всем телом радуюсь теплым потокам. Ванная комната просторна и светла. Зная мою привычку подолгу лежать в ванной, при покупке дома Катя поставила условие – расширить ванную комнату. Свет яркий, но рассеянный – льется из скрытых светильников на потолке. Основные решения в этом доме лежат на Кате. Неосновные – на Геральдине. В ванной комнате Катя создала мне своего рода кабинет. Приемную.
Сидя в пляжных креслах, Катя и Барбара наблюдают мое купание, в их руках рюмки с ликером. Мне так уютно и спокойно, что я не порицаю сестер за потребление алкоголя, хотя в другое время мог бы. Собственно говоря, и у меня в руке рюмка с ликером. Рюмка чуть заметно дрожит.
Барбара:
– Меня беспокоит твой тремор.
Катя (неуверенно):
– Это от бьющей воды.
Барбара встает и отключает воду. Моя рюмка продолжает дрожать.
Я:
– У меня правая рука не двигается в плечевом суставе. – Допиваю ликер и ставлю рюмку на край джакузи. – Думаю, всё дело в позвоночнике.
Катя смотрит на Барбару. В глазах Барбары сомнение. Она просит меня закрыть глаза и обеими руками попеременно коснуться носа. Задание выполняется с легкой неточностью.
– Действие ликера, – говорю я.
За окном проезжает автобус. В матовом стекле видны только его контуры и огни.
– Что ты молчишь, Барбара? – спрашивает Катя.
– На месте Глеба я бы сходила к невропатологу.
Вид у Барбары отсутствующий.
– Слышишь, что тебе говорит врач? – обращается ко мне Катя.
– Этот врач – гастроэнтеролог, – я подчеркнуто спокоен.
– В первую очередь она – врач!
Катя делает резкое движение рукой, и ликер расплескивается. Я улыбаюсь. Улыбка недвусмысленно дает понять, что оба случая с рюмками имеют одну и ту же причину – ликер. Продолжая смотреть куда-то вдаль, Барбара произносит:
– Боюсь, это может быть болезнь Паркинсона.
Образуя цунами, рывком сажусь и обхватываю колени руками. Волна выплескивается на пол. Катя зовет Геральдину. Та приходит с ведром и тряпкой и сосредоточенно собирает воду. На тряпке – остатки моющего средства, руки Геральдины покрываются пеной. На меня голого она не смотрит, хотя особенно и не стесняется. Закончив вытирать пол, Геральдина распрямляется и подтягивает сползшие джинсы. Катя подходит ко мне, проводит пальцем по мокрому плечу.
– Глеб, дорогой, тебе действительно нужно провериться…
Резко переступаю через край джакузи. Не вытираясь, набрасываю халат. На полу снова образуется большая лужа.
1975
Склонение существительного путь. Был такой параграф в учебнике русского языка, изданном для украинских школ. Русские формы – путь, пути, пути, путь, путем, пути – сопоставлялись там с украинскими: путь, путi, путi, путь, путтю, путi. Главное отличие: в украинском путь – она. Грамматический женский род. Однажды Глеб спросил отца, как так получилось, что путь – она. Тому[17] що наша путь, ответил Федор, вона[18] як жiнка, м’яка[19] та лагiдна[20], в той час[21] як росiйський путь – жорсткий,[22] для життя непередбачений[23]. Саме[24] тому у нас i не може бути спiльної[25] путi. Федор неожиданно напел песню о бронепоезде, который стоит на запасном пути. Песня была в точку, потому что утром этого дня в школе диктовали список внеклассного чтения по русской литературе: в него вошла повесть Всеволода Иванова Бронепоезд 14–69. Бджилка, который писал медленно, не успел пометить номер бронепоезда и после урока подходил к учительнице, чтобы его уточнить. Существовала опасность, что учащийся может прочесть повесть о бронепоезде с другим номером. Глеба же волновали не цифры, а грамматика. После недели размышлений он принес Федору список украинских слов мужского рода, противопоставленных женскому роду в русском: бiль / боль, дрiб / дробь, пил / пыль, посуд / посуда, рукопис / рукопись, Сибiр / Сибирь, собака / собака. Он попросил отца прокомментировать и эти случаи. Следовало ли из грамматического рода, что боль в русском ощущении по-женски мягче, а дробь – мельче? О чем, наконец, говорило то, что собака в украинском – он? Федор, подумав какое-то время над списком, вынужден был признать, что грамматические толкования имеют свои пределы. Что же касается отличия русского пути от украинского (и здесь уже не было никакой грамматики), отец со свойственной ему непреклонностью остался при своем мнении. Была, впрочем, сфера, где мнение его изменилось. Речь шла о слухе Глеба. Федор с удовлетворением замечал, как с каждым годом слух его сына развивается всё больше. Об этом ни разу не было сказано как о результате, зато процесс Федору был очевиден и его радовал. Он пришел на выпускной экзамен, где Глеб играл Концерт соль-мажор Вивальди. Мальчик исполнил его без единой помарки, при этом не просто следовал указаниям великого итальянца, но добавлял что-то невыразимое, от чего Федор почувствовал волнение. Уже начальные ноты (соль, фа-диез, соль), которые многие исполнители склонны проглатывать, Глеб сыграл акцентированно, на вызывающем фортиссимо, и это прозвучало почти трагически. Такое начало обеспокоило Федора, полагавшего, что, сыграв первые ноты на таком подъеме, исполнитель обесценит все дальнейшие эмоции концерта. Потому что на этой силе чувства (ее можно достичь лишь единожды) всю вещь не сыграть, а оканчивать уровнем, который ниже изначального, – это провал. В прямом смысле провал, движение вниз. Но тут случилось необъяснимое: играя концерт, Глеб взял вершину еще более высокую – но это была уже другая вершина. Он (и именно это казалось необъяснимым Федору) не пытался дважды штурмовать одну и ту же высоту. В какое-то мгновение возникла другая, прежде невидимая вершина или – это становилось всё очевиднее – образовалось еще одно измерение со своей собственной вершиной, и к ней-то стремился теперь его сын. Здесь Федор мысленно поправил сам себя: измерение не образовалось, его образовал Глеб. И теперь он смотрел на Глеба новыми глазами. Если раньше его отношение к занятиям сына музыкой было снисходительным, рождено было жалостью к попытке сына поднять неподъемное (Федор так это и определял в разговорах с Ириной), то сейчас он увидел, как неподъемное приподнимается. Детские еще пальцы Глеба создавали что-то, что парило поверх музыки Вивальди. Это что-то было еще совсем небольшим, но ощутимым – тем, что позволяет музыке всякий раз рождаться заново, потому что только на этом условии она продолжает жить. Федор и сам не мог этого толком выразить – просто знал, что порой даже виртуозное исполнение не рождает музыки: с бесстрастием клавесина оно лишь повторяет записанное на нотном стане. И абсолютный слух уступает другому – внутреннему – слуху, который позволяет проникнуть в самую суть вещи. Вдохновение Глеба передалось и аккомпаниаторше – пожилой женщине с выцветшими от давнего равнодушия глазами. Всё в ней было немузыкально: короткие толстые пальцы, вечная вязаная кофта и закрашенная хной седина, – но ее тоже пробрало. Отпустив клавишу с последней нотой, она встала из-за фортепьяно и обняла Глеба. Федор тоже хотел обнять сына, но в последнее мгновение смутился – оттого, может быть, что постеснялся копировать аккомпаниаторшу. Протянутую в направлении Глеба руку опустил на гриф домры. Сжимал его некоторое время, словно неотъемлемую Глебову часть, затем отпустил. Гарно[26], синку. Сказано было скупо, но Глебу оказалось достаточно. Поздравлявших было много, но по-настоящему-то он ждал слов от Федора. В тот день выпускник музыкальной школы получил и другой подарок: наручные часы Ракета. Корпус часы имели посеребренный, а циферблат, выполненный из некоего полудрагоценного камня, оказался неожиданно багров. Можно было бы подумать, что подобным подарком выпускник предупреждался о предстоящем трудном, каком-то, может быть, даже багровом времени, если бы часы не были куплены в складчину мамой, бабушкой, Федором и Верой Михайловной. Имена дарителей были выгравированы на корпусе часов без всяких, разумеется, предупреждений. Вере Михайловне хотелось, правда, выгравировать и упоминание об окончании школы по классу домры, но места хватало либо на имена, либо на запись об окончании. Предпочли имена – тем более что школу Глеб вовсе не оканчивал, скорее, начинал: теперь он переходил на класс гитары. И учиться ему предстояло вновь у Веры Михайловны. Глеб снова шел в первый класс музыкальной школы. И испытывал совершеннейшее счастье. Это чувство не позволило ему ждать начала учебного года, и уже сейчас, в июне, как пять лет назад, они с отцом поехали в магазин инструментов и купили гитару ленинградского производства. По советским меркам это была неплохая гитара, но по большому счету – Глеб понял это много позже, коллекционируя инструменты, – лопата лопатой. Вера Михайловна предупредила его, что на сей раз заказной гитары у нее нет, но Глеба это ничуть не расстроило. Он любовался видом и гладил струны той гитары, которую они смогли купить. Чувствовал гордость оттого, что такой изысканный инструмент находится теперь у него дома. А прежде – трудно себе представить – дом как-то обходился без него. Всё лето Глеб изображал исполнение знаменитых вещей, забрасывая набок челку и перебирая пальцами поверх струн. Это была, пожалуй, лучшая музыка его жизни, потому что на ней не лежало проклятие воплощения: чистая идея. Мечта, не отягощенная реальностью. Собственно говоря, у Глеба был самоучитель, и кое-что он мог бы выучить самостоятельно (тем более что ему очень этого хотелось!), но – не выучил. Юный музыкант настолько дорожил чистотой стиля, что даже первые шаги предпочел сделать под опытным руководством. Так девственница блюдет себя для будущего мужа, потому что первые ласки должны быть освящены браком. Это музыкальное целомудрие домашние восприняли не без удивления. Мать Глеба выразилась даже в том духе, что ее сын, ожидая тренера по плаванию, упражнялся в бассейне без воды. Поскольку игра без звука выглядела (Глеб смотрел на свои пальцы: именно что выглядела!) непривычно, он начал издавать звуки сам. Эти звуки имитировали мелодии, а чаще просто ритм. Независимо от того, были в оригинале слова или их не было, любая мелодия исполнялась в виде яростного ди-ди-ди-ди, сопровождавшегося мельчайшими капельками слюны. Постепенно к этому прибавились да-да-да-да и ду-ду-ду-ду, так что к концу лета Глеб подошел с богатой аранжировкой. Впоследствии он, разумеется, выучился играть и на гитаре, но привычка голосового сопровождения осталась. Стала Глебовым фирменным знаком. А лето вошло в его память в придуманном им звуковом оформлении. Запомнилось оно еще тем, что у Федора родился сын Олесь. Хотя – что значит еще: это стало главной новостью лета! И главной неожиданностью, потому что обильное тело Галины до последнего момента скрывало зарождение в нем нового тела. Сказать же, что рождение Олеся стало для всех радостью, было бы преувеличением. По крайней мере Ирина такой радости не испытывала. О расставании с Федором она ни минуты не жалела, и все-таки появление в его жизни Галины и – как следствие – Олеся было ей неприятно. Глеб и Антонина Павловна восприняли новость спокойно. Тем, кто расстроился по-настоящему, был, судя по всему, Егор. Однажды, когда Федора и Галины не было дома, он отнес младенца на кухню и, положив его в духовку, открыл газ. За шипением газа не услышал, как вернулись родители. Первым делом они бросились к Олесю, который, к счастью, лежал над забившейся горелкой духовки. Так были выиграны секунды, позволившие ему дожить до прихода взрослых. Федор и Галина были настолько потрясены, что не коснулись Егора и пальцем. Поняв, что бить его не будут, Егор ходил за родителями и ноющим голосом нес какую-то ахинею. Рассказывал, что Олеся облепили мухи, и он, Егор, по глупости решил поместить младенца на несколько секунд под газ… Не видя отклика, Егор стал по-настоящему плакать и говорить, что всё случилось потому, что его перестали любить, что всё внимание перешло теперь к Олесю. Это было единственным пунктом, где Егор приблизился к правде, и Федор наградил его ударом по лицу. Размазывая пошедшую носом кровь, Егор надеялся, что его побьют еще (он уже понял, что это было бы наименьшим из зол) и, может быть, простят. Но больше его не били. Выставив Егора в кухню, родители закрылись в комнате и стали обсуждать, что им теперь делать. Было ясно, что детей нельзя было ни на минуту оставлять вдвоем. Для Федора это значило, что взрослые должны утроить внимание, но Галина видела дело иначе. Глядя на мужа сухими глазами, она произнесла: вiн не може жити з нами. Федор долго молчал. В конце концов спросил: чому? В ньому сидить вбивця, ответила Галина. Видя, что Федор собирается что-то возразить, она положила ему руку на плечо: я це знаю. Через неделю Федор отвез Егора в интернат. Это не была колония для малолетних преступников (о произошедшем никому не говорили) – обычное учреждение для сирот и детей из неполных семей. Вскоре Егора там навестил Глеб – он приехал с Федором. Кажется, Федор взял с собой Глеба только потому, что не очень понимал, о чем ему говорить с Егором. Когда он оставил мальчиков одних, Егор сказал Глебу: мне здесь лучше, очень уж надоела эта парочка, и – рассказал, что произошло на самом деле. Прощаясь, Егор шепнул Глебу: жаль, что не ликвидировал их выплодка. Глеб поднял на него глаза, и веки показались ему свинцовыми. Егор засмеялся: шучу! Это было 31 августа. А на следующий день Глеб уже сидел за партой и думал о том, что спустя несколько часов состоится его первый урок гитары. Которого он ждал, между прочим, пять лет. И урок состоялся. И вела его та же Вера Михайловна – в прежней своей юбке, в прежнем жакете, начинавшем уже блестеть на локтях. Глеб понял, что ждал обновления – если не Веры Михайловны в целом (такое было трудно себе представить), то по крайней мере ее гардероба. Она этого, увы, не прочувствовала и пришла необновленной. Вопреки подсознательным ожиданиям Глеба, с началом занятий гитарой жизнь нового начала не обнаруживала. Осознав это, мальчик загрустил. Светившийся радостью еще утром, в музыкальной школе он имел вид, который Вера Михайловна тут же определила как вареный. Она даже поинтересовалась у Глеба, не болен ли тот. Нет, не болен. Может быть, влюбился? Глеб внимательно посмотрел на учительницу: может быть. Это была хорошая мысль. Точнее, чувство. Оно уже и прежде посещало Глеба, но избранницы его были старше, а главное, выше. Сегодня же утром ситуация начала выравниваться. Рядом с ним на торжественной линейке стояла новая девочка. Ее фамилию знали еще задолго до начала занятий – Адаменко. Староста класса сказала: в следующем учебном году к нам придет Валя Адаменко. На вопрос о том, мальчик это или девочка, ни фамилия, ни имя ответа не давали. Попытки прояснить дело у старосты оказались безуспешными. Сказано – Валя Адаменко, строго отвечала староста. Она тоже не знала никаких подробностей об Адаменко, но прямо в этом не признавалась. Валя Адаменко оказалась девочкой. Красивой. Несмотря на украинскую фамилию, черты ее говорили о Востоке: особый разрез глаз, легкая смуглость кожи. Не говорили даже – намекали. Отец ее был военнослужащим, и в Киев Валя попала с очередным его переводом по службе. Валины одноклассники видели его раз или два – у него был типичный славянский облик. За восточные штрихи во внешности Вали отвечала, по всей вероятности, мать, которой никто не видел. На линейке Глеб рассматривал едва различимые волоски на нежной коже Валиного лица – не волоски даже, а легчайший пух вроде того, что покрывает персик. При мысли о персике он неожиданно подумал о совершенно запретном, и его накрыла теплая и влажная волна. Он испытал это впервые, как испытал Адам, съев – нет, не персик – яблоко. Это было непривычно навязчивым, и чем непристойней оно становилось, тем было слаще. Оно поднималось перестоявшим тестом откуда-то из глубин живота, рождалось из всего – подобия форм, звуков… Особенно звуков – например, скольжение ногтей по струне ми напоминало сладострастные крики. А древесные разводы на поверхности шкафов были как голое женское тело – может быть, даже тело Вали Адаменко, – и Глеб впивался в него глазами. Он часто представлял себе Валю без одежды, особенно перед сном, и после этого долго вертелся в постели. Какой уж тут сон… И даже Валина фамилия связывалась в его сознании с Адамом. Историю Адама он прежде не раз слышал от Антонины Павловны – и всякий раз спрашивал, отчего это так строго они с Евой были наказаны за яблоко. Они с Валей. Если бы они съели яблоко… Глеб чувствовал, как его тело покрывается испариной.
20.12.12, Мюнхен
Иду к невропатологу фрау Фукс. Накануне просматривал интернет и нашел врача неподалеку от дома. Это посещение я хочу сделать частью прогулки. Не то чтобы специально врача посещаю – нет, просто гулял, увидел, зашел. Ехать в клинику к Барбаре – как-то слишком уж торжественно и, видимо, чревато. Там у меня найдут всё что угодно, уж такой нарисуют диагноз, что не примут и в крематорий. Нажимаю на кнопку переговорного устройства. На двери – рождественский венок, под ним – бронзовая табличка с часами работы доктора медицины фрау Фукс. Под жужжание дверного механизма она меня встречает на пороге. Для доктора медицины неожиданно молода. Из-за ее спины выглядывает медсестра. Фрау Фукс улыбается.
– Неужели нас посетил сам господин Яновски?
Голос низкий и тихий.
– Да, некоторым образом…
Делаю вид, что стесняюсь. На самом деле давно уже ничего не стесняюсь. Рассказываю, что стал испытывать сложности с пальцами правой руки. Эта рука плохо двигается, и в плече выше определенной высоты ее не поднимешь. Во время моей попытки поднять руку лицо фрау Фукс выражает легкое страдание. Она просит меня раздеться до пояса. По команде фрау Фукс я закрываю глаза и касаюсь указательным пальцем кончика носа – сначала левой рукой, затем правой. Врач и сестра шепотом восклицают ура! и поднимают ладони как бы для аплодисментов. Видно, что их связывают годы работы.
Затем меня укладывают на кушетку, и фрау Фукс начинает сгибать мне руки и ноги. Проверяя чувствительность, нажимает на различные точки на руках. Следующий номер: я стою с вытянутыми руками. Резко выбрасываю пальцы вперед и снова собираю их в кулак. За кулаки берется фрау Фукс и пытается согнуть мои руки, но ей это не удается. Напоследок еще раз нажимает на руки (так, уходя от закрытой двери, еще раз дергают за ручку) и выпускает воздух сквозь неплотно сомкнутые губы: измождена. Побеждена. Крепкий, здоровый пациент. Гениальный музыкант и просто привлекательный мужчина.
Обсуждение результатов обследования фрау Фукс предлагает устроить за кофе. Мы сидим в полной света (высокие окна) приемной. За окном по зелено-бурой, в пятнах инея траве прыгает ворона. Иногда переходит на шаг – смешно переваливается с ноги на ногу. Делает вид, будто держит руки в карманах. Карманов нет, даже рук, в общем-то, нет (кладу в чашку коричневый сахар), а вот ведь – делает вид… Да, доктор медицины уже поняла, чего опасается ее пациент. Пациенту сказали, что у него, возможно, болезнь Паркинсона. Нет, это маловероятно. При Паркинсоне характерен так называемый тремор покоя, когда руки дрожат в отсутствие мышечных усилий, причем амплитуда такого дрожания довольно велика. У пациента действительно наблюдается легкое дрожание правой руки, но амплитуда его несравнима с паркинсонической. Это нервы, что при напряженном графике выступлений и интенсивной светской жизни господина Яновски неудивительно. Здесь поможет терапевтический курс с применением современных препаратов. Что же касается проблем с плечевым суставом, то это, по всей видимости, позвоночник. Нужен хороший остеопат.
Подразумевается, что хороший невропатолог уже есть. Фрау Фукс достает из принтера рецепты необходимых мне лекарств и подписывает их изысканной перьевой ручкой. Я, в свою очередь, вынимаю из сумки компакт-диски с моими выступлениями и тоже их подписываю – доктору и ее помощнице. Бросаю прощальный взгляд за окно – вороны больше нет. Пустота.
1976
Порой, когда Глеб брал в руки гитару, ему представлялось, что это Валя. У гитары, в сущности, женские формы. И только прикосновение к струнам действовало на него остужающе: струны были так тонки, что отрицали телесное. И они издавали неземные по красоте звуки. Упражняясь в звукоизвлечении, Глеб постигал прежде неведомые ему приемы. Например, барре, которое не используется в игре на домре. Трудность барре вовсе не в том, чтобы крепко прижать указательный палец к грифу. Всё дело – в умении чувствовать каждую из прижатых пальцем струн. Те, кто берут не умением, а силой, сосредоточивают давление в середине пальца. Следствие – большинство струн оказываются неприжатыми и перестают звучать. Или взять, например, тремоло. На домре тремоло играется медиатором, при этом двигается вся кисть. На гитаре же кисть неподвижна – двигаются пальцы. Ничто так долго Глеб не отрабатывал, как тремоло. По совету Веры Михайловны он включал метроном и начинал играть простые мелодии на тремоло. В своих ежедневных домашних занятиях только этому посвящал около часа, потому что по очереди делал акцент на каждом из пальцев. Когда же он достиг абсолютного мастерства в извлечении звуков всеми пальцами, его тремоло стало волшебным. И это не было лишь приемом игры, взятым в отдельности: Глеб научился вписывать его в общую канву пьесы. Хорошо известно, что тремоло, как все яркие явления, из общей музыкальной фактуры выделяется, и что объединить его с остальным текстом пьесы – задача не из простых. Так вот, мальчик справлялся и с этим. Например, он преувеличенно замедлял тремоло, драпируя тем самым шов со следующим музыкальным фрагментом. И это вызывало удивление даже у его учительницы: пусть Глеб находился в музыкальной школе уже шестой год, но в учебе на гитаре он был всего лишь первоклассник! Несмотря на свое удивление, Вера Михайловна приводила на его уроки многих старших своих учеников, чтобы показать им, что такое настоящее тремоло. Самому же Глебу оно напоминало время: было таким же ровным и поглощало ноты так же, как время – события. Время Глеб открыл для себя лет в 13–14. Еще недавно оно не двигалось, было, можно сказать, вечностью, а теперь всё изменилось. Сначала возникли годы, и каждый из них был особенным в том смысле, что не имел ничего общего с другими годами. Словно бы прилетал из космоса, безродный и непредсказуемый. А этот, последний год неожиданно нашел для себя ряд. Он был зависим от предыдущих лет и определял характер лет последующих. И вообще не был бескрайним, как прежние годы. Был обозрим. Годы у Глеба начинались не первого января, а первого сентября, как в Древней Руси. О том, когда начинался древнерусский год, он, конечно, не знал. Его годом был учебный год, который сейчас переходил в спокойную летнюю стадию. Тем летом Глеб с бабушкой отдыхали в поселке Клавдиево под Киевом. Жили у матери и сына Поляковских – пани Марии и пана Тадеуша. Поляковские, в полном соответствии с фамилией, были поляками – из тех, что приехали строить Юго-Западную железную дорогу. Построив, так и остались в доме, который первоначально считали временным. Лето в этом доме, покосившемся и постепенно врастающем в землю, каком-то уже полуподвальном, стало для Глеба сказкой. Здесь все еще тикала удивительная прежняя жизнь, которую он видел только в кино. Эта жизнь не создавалась для съемок. Просто длилась, продолжала быть в одном лишь этом клавдиевском доме. Возникала будто из шкатулки, потому что дом Поляковских напоминал шкатулку. К пани Марии пан Тадеуш обращался на вы и называл ее мамо. Это звучало так благородно, что Глеб решил называть на вы Антонину Павловну. Та восприняла это не без удивления, но и не возражала. Ее внука хватило только на два дня, потому что нелегкая это задача – называть бабушку на вы. И хотя он вернулся к прежнему обращению, его ты было уже другим: оно включало в себя двухдневный опыт вы в доме пани Марии. В этом доме стоял еще старинный рояль. Он занимал собой почти всю большую комнату и весь был уставлен фотографиями в кипарисовых рамках. Это была многочисленная родня пани Марии. Вся она в полном составе мелко дрожала, когда на рояле начинали играть. С увеличением звука портреты приходили в движение. На фортиссимо свободно перемещались по крышке рояля, менялись местами, а время от времени даже падали на пол. Когда играла пани Мария, музыка сопровождалась особым звуком, возникавшим при касании клавишей перстнями. Четкий серебряный звук – в отличие от размытого, телесного от подушечек пальцев. Визг педалей. Скрип половиц. Дополнительных звуков было много, но они не мешали. Может быть, даже помогали. Так, сидя в первом ряду партера, благодарно слышишь топот балерин, думая: как хорошо, что в искусстве есть место телесному. Что танцуют не призраки, а мускулистые потные женщины. Иначе искусство улетело бы, как шарик с газом… Музыка пани Марии была прекрасна – в первую очередь возвышенным выражением ее лица. Оно дрожало всеми своими морщинами. Глаза же были лишены движения, они смотрели куда-то вверх, и было в этом что-то незрячее. Особой жизнью жили ее губы – то плотно сомкнутые, то вытянутые в трубочку, подвижные, как у всякого человека с небольшим количеством зубов. Голова была откинута чуть набок. Кивала в такт каждому удару по клавишам, а может быть, просто сотрясалась, потому что взмах рук пани Марии был исполнен мощи. Всё это завораживало поселковых девушек, бравших у нее уроки фортепиано. Они копировали манеру игры и даже движения пани Марии, включая трясение головой. Не понимали, что есть движения, рождаемые опытом, самой, если угодно, жизнью, и на пустом месте их не повторишь. Чтобы так держаться, нужно всю жизнь в пыльном поселке прожить гранд-дамой, что непросто, очень непросто. Не проще, заметим, чем иметь отца, способного поехать в Петербург и поговорить с министром путей сообщения. История такова: при строительстве Юго-Западной железной дороги в честь министра Немешаева получают названия станции Немешаево-1 и Немешаево-2. Машинисты их часто путают, так что пан Антон (бардзо элегантський!) самолично едет к Клавдию Семеновичу Немешаеву и предлагает заменить Немешаево-2 на Клавдиево. Отличная идея – Клавдиево. Душа Клавдия Семеновича одобряла ее даже после его смерти. Тадеуш рассказывал, что неоднократно видел, как души Клавдия Семеновича и пана Антона, обнявшись, гуляют по саду. Будучи хорошим рисовальщиком, Тадеуш так и нарисовал их – в саду, в обнимку. Портрет двух работников железной дороги висел над кроватью Глеба. Лежа в постели, Глеб рассматривал изображенных. Круглое, в обрамлении нескольких подбородков лицо Немешаева. Когда художника спрашивали, может ли душа иметь столько подбородков, он признавался, что лица Немешаева, вообще говоря, не разглядел. Портрет Клавдия Семеновича взять здесь было негде, потому пришлось рисовать его на основе общего представления пана Тадеуша о министрах. Другое лицо – лицо пана Антона: вытянутое, глубоко посаженные глаза, тонкие губы. Скулы остры. Эти же черты очевидно проявлялись в Тадеуше, особенно когда тот пел под аккомпанемент матери. Будто лягушка-царевна, с первыми нотами он сбрасывал свою обветренность, мозолистость и восстанавливал родовое изящество. Пани Мария прожила почти всю жизнь в поселке, но крестьянкой не стала. А Тадеуш – тот стал. Он был первым крестьянином в этом роду. Пение было, пожалуй, единственным, что приподнимало его над сельскими буднями. Разумеется, в селе пели не только Поляковские – в будни и в праздники, – и уж точно не хуже, чем в городе. Но в селе пели народные песни или что-то из советской эстрады, а пан Тадеуш пел романсы – есть разница. И не пел – исполнял. Стоял, облокотившись о рояль, и смотрел на мать, которая в этом дуэте была еще и дирижером. Он, конечно, был способен вступить и сам, но делал это всегда по ее кивку, ловил его – так, видимо, было заведено у них изначально. У Тадеуша был негромкий приятный баритон. В оболочке именно этого голоса в душу Глеба вошли и Сомнение Глинки, и Серенада Шуберта, и Утро туманное Абазы, и многое другое, что заставляло его сердце учащенно биться. Уймитесь, волнения страсти… – после таких вечеров он долго не мог заснуть. У Антонины Павловны, слышавшей, как Глеб ворочается, мелькала даже мысль прекратить вечерние концерты, но она ее от себя гнала. Понимала, что внук – натура тонкая, и гордилась этим. Правда, после позднего засыпания Глеб и просыпался довольно поздно, но бабушка его не будила. В такие дни он вставал, когда сад уже наполнялся духотой и запахом разогретых на солнце яблок. Но были в Клавдиеве и другие утра – такие ранние, что звук рукомойника на вбитой в землю свае казался набатом. В такую рань яблони были окутаны туманом, и только солнечные лучи придавали картинке резкость. Сидя в покосившейся беседке за самоваром, пили чай в наброшенных на плечи куртках. От самовара поднимался пар. От жестяных кружек с чаем тоже поднимался. Шел изо рта каждого участника чаепития. За деревьями, у самого забора, стояли в обнимку пан Антон и Клавдий Семенович Немешаев. Они наблюдали за тем, как, напившись чая, дачники отправлялись в лес. Сначала Глеб с бабушкой шли по грунтовой дороге, обходили лужи, оставшиеся в колеях после ночного дождя. На открытых пространствах – там, где лес отступал от дороги, – гулял ветер, и поверхность луж покрывалась рябью. В таких местах с деревьями уходила тень, а лучи солнца были уже по-настоящему горячи. Глеб чувствовал их тяжесть на плечах – ему казалось, что они пригибали его к земле, – и шел, сутулясь. В ветре уже не было свежести, в нем нет-нет да и чувствовался неизвестно откуда принесенный зной. Глеб с бабушкой сворачивали с дороги в лес. Ноги их утопали в глубоком мху. Сосны были неправдоподобно высокими и мощными. Были чем-то противоположным по отношению к дому пани Марии, заключавшему весь мир в шкатулку. А тут мир как бы расправлялся, показывал, каким огромным может быть. Но этим дело не оканчивалось: ночью, когда гас свет на летней веранде, мир являл свои истинные размеры и в саду Поляковских. На черноте неба выступали звезды. Под ними, в мигании сигнальных огней, беззвучно пролетали самолеты, маленькие и беззащитные. Призывая летчиков к осторожности, пан Тадеуш негромко рассказывал им с земли, как просто в таких случаях соскользнуть в черную бездну. Все-таки земля уютна, и хорошая беседа на крыльце, и вечерняя рыбалка… Всего этого, знаете ли, было бы жаль лишиться. Не говорю уже об ударах о землю падающих яблок. Они хоть и глухи, но, взятые в своей отдельности ночью, производят, я вам доложу, впечатление – особенно когда летит крупная антоновка. Метеорит! А скрип калитки на ржавых петлях – на высоте 11 000 метров его нет, он существует только здесь. Тадеуш подходил к калитке и начинал ее открывать и закрывать. Ну? Что? Где еще вы найдете такой первоклассный скрип? Сто раз мог смазать петли, мне ж это раз плюнуть, но не смазываю, чтобы сохранить чистоту звука. Он, между прочим, находится под охраной ЮНЕСКО – такой это скрип… Прищурившись, пан Тадеуш посматривал на беспечные самолеты, и в глубине души ему было горько, что он никогда не летал. Изредка делал кругообразные движения папироской – это была команда самолетам сбросить высоту. Они его, за редкими исключениями, слушались. Снижались – куда им было деться? Время от времени он задумчиво приближался к забору, и из мрака неслось приглушенное бульканье. Вернувшись и вытерев губы, в разговоре с пролетающими мимо пан Тадеуш переходил на шепот. Да, панове, можно сказать, что моя жизнь прошла на этих десяти сотках. Допустим, что она сложилась не так, как я хотел. А может, и просто сложилась. Схлопнулась. Смялась, как этот спичечный коробок (звук сминаемого коробка). Стала, если позволите, узкой. Подняв ладонь, пан Тадеуш демонстрирует летному составу раздавленный коробок: и даже плоской… Но упаси вас бог забираться в те высоты, откуда уже нет возврата. Это, панове, говорю вам я, который лучше других понимает, что есть отсутствие пределов.
03.02.13, Лондон
На концерте в лондонском Альберт-холле не могу сыграть чисто ни одного форшлага. За этим следует вечер моего сумасшествия. Отмечая свое выступление в русском ресторане на Веллингтон-роуд, я много пью, громко шучу, хохочу и даже мяукаю. Такую форму принимает мое отчаяние. Катя, которая догадывается о причине веселья, под столом кладет мне на колено руку. Когда рука предупреждающе сжимается, я, мяукнув, колю ее зубочисткой. Катя с криком подпрыгивает, и это сопровождается новым взрывом хохота. Кто-то тихо говорит, что впервые видит развеселившуюся Катю. Эти слова почему-то слышат все. Хохот. Следует тост за Катю. Ее бокал пуст. Это замечает сосед Кати слева.
– Что вам налить?
– Не знаю. Шампанского, может быть…
– А что у вас с рукой? Это кровь?
Катя смотрит на руку.
– Укололась где-то.
Официант приносит дезинфицирующий спрей, распыляет его над рукой и заклеивает ранку пластырем.
– За раненую Катю!
Улыбаясь сквозь слезы, Катя поднимает бокал и чокается со всеми по очереди. После паузы поворачивается ко мне. Я с силой въезжаю в ее бокал своим бокалом, отчего вино расплескивается.
– Тебе за это будет стыдно, – говорит Катя одними губами.
Мне уже стыдно. И уже больно.
– Раненая, твою мать… Вали отсюда!
Мне до смерти хочется, чтобы мир разрушился. В самых значимых и дорогих его частях. До смерти.
Катя ставит бокал на залитую вином скатерть, вытирает мокрые пальцы салфеткой и выходит из-за стола. Официант вызывает ей такси, она уезжает.
– Ну вот, остался без жены, – грустит Майер, мой продюсер. – И что в этом хорошего?
Он немец, но в сегодняшней компании говорит по-английски. Все сегодня говорят по-английски.
– Но я не остался без жены! – обвожу присутствующих взглядом и останавливаюсь на девушке лет восемнадцати. Как бы только что заметил. На самом деле хитрю: я заметил ее давно. – Будете моей женой?
– На сегодня, – уточняет Майер. – Потому что у него уже одна жена есть. А вы, простите, за этим столом кого представляете?
Девушка, коротко:
– Femen.
Майер театрально морщит лоб, как бы что-то припоминая. Закрывает лицо руками и произносит сквозь неплотно сдвинутые пальцы:
– Так мы вроде бы такого движения не приглашали.
Начинает звучать украинский:
– Нас нiхто не запрошує[27]. Ми приходимо самi.
Переводят для Майера. Все хохочут.
– Майер, не приставай!
Я направляюсь к девушке. Беру ее за руку и веду к своей части стола. Усаживаю на стул Кати. По пути выясняется, что девушку зовут Ганной, и все пьют за Ганну.
– Быть в Femen, Ганна, большая ответственность, – говорит, закуривая, Майер, – но не все это осознают. Членство в движении предполагает не только идеологическое соответствие, правда?
– Про що це ви? – Ганна тоже закуривает.
Пытаюсь перевести ее вопрос, но язык плохо меня слушается. Кто-то это делает вместо меня. Майер кивает.
– Имею в виду, что не всякую грудь можно оголять. Когда на сцену выскакивает тетка с обвисшими сиськами, меркнет любая идея. Вы меня понимаете?
Ганна гасит окурок в пепельнице и начинает не торопясь расстегивать блузку. Бюстгальтера девушка не носит – грудь идеальной формы, упруга. Темно-коричневые соски, татуировка с названием движения. Продемонстрированное вызывает аплодисменты. Право Ганны на участие в движении признаётся единогласно. Я целую девушку в губы и чувствую ее ответ. А может, и не чувствую: ощущения становятся всё обманчивей.
Когда около полуночи все разъезжаются по домам, мы с Ганной оказываемся в одном такси.
– В отель! – командую водителю-арабу.
Дождавшись окончания нашего с Ганной поцелуя, водитель спрашивает:
– В какой, сэр?
– В любой!
Машина неторопливо трогается с места. С той же скоростью в заднем стекле удаляются провожающие. Уже почти совсем исчезнув, они начинают усиленно махать руками, словно о чем-то забыли. Меня догоняет телефонный звонок. У провожающих остались многочисленные врученные мне букеты. Я распоряжаюсь раздать их нищим. Мы с Ганной пьем шампанское из бутылки.
Через полчаса приходит еще один звонок. Мне описывают, как Майер, покачиваясь, обходит нищих на Веллингтон-роуд. Он находит их на скамейках и вентиляционных решетках, спящими под кучей одеял и в домиках из картонных коробок. Вслед за ним идут еще три человека, несущих охапки цветов. Носком туфли Майер ковыряет в тряпье, всякий раз пытаясь обнаружить лицо хозяина. Глядя в выпученные глаза собеседников, он с учтивым поклоном вручает им цветы от Глеба Яновского. Разбуженные молча берут букеты, но на лицах их нет радости. И благодарности Глебу Яновскому тоже нет.
В гостинице Ганна спрашивает меня, часто ли я изменяю жене. Я отвечаю, что никогда, и это правда. Ганна задумчиво сидит на постели. Вроде бы ничего не говорит, но откуда-то издали слышится ее голос. Если между нами что-то произойдет, я буду жалеть. Ставит меня в известность. Она. Это последнее, что я помню. Не уверен, что между нами что-то произошло.
1977
Стоял изумительный киевский июнь – с теплыми вечерами, лодочными прогулками по Днепру и первыми купаниями. Так случилось, что, уезжая в отпуск, знакомые попросили Антонину Павловну пожить в их квартире на Русановке – новом районе на левом берегу Днепра. Причиной просьбы были кот, рыбы и растения, о которых надлежало заботиться. Причина согласия Антонины Павловны состояла в желании вывезти Глеба на реку: дом располагался на набережной, у одного из рукавов Днепра. Набережная, вопреки обыкновению, шла не у самой воды, а на некотором расстоянии – минутах в пяти ходьбы. Эти пять минут приходилось идти сквозь заросли ивняка, маленькие джунгли с умопомрачительной смесью запахов. В этот букет входили листья (свежие и прошлогодние), песок, вода и пустые ракушки речных улиток. Ракушки придавали букету особую терпкость. То был полный оптимизма аромат смерти, рождающей новую жизнь. Каждое утро Глеб и бабушка шли на пляж, и запах был первым, чем их встречала река. На полпути к пляжу, когда уже начинался песок, они снимали обувь и шли босиком. Песок был нечист, то и дело в нем что-то царапало и кололо, но это не уменьшало удовольствия от погружения ступней в теплую сыпучую стихию. В какой-то момент сквозь ивовые ветви начинала блестеть река. Увидеть танцующее на воде солнце было главной утренней радостью Глеба. Большей даже, чем купание, потому что прикосновение часто оказывается менее значимым, чем мечта о нем. Но ведь и купание было, вообще говоря, прекрасно. Пусть речная вода держала не так, как морская, была непрозрачной, зато она не образовывала больших волн (небольшие шли от моторных лодок). Это была домашняя вода, к ней не нужно было ехать сотни километров, она протекала в городе. Да и пляж, в отличие от юга, был другим. На нем не было тентов и шезлонгов, расставленных с геометрической точностью, – там расстилалась тень ив. Вились, с усилием отрываясь от земли, стволы и корни, на которых можно было повесить одежду. Пляжники лежали на полотенцах и подстилках, передвигая их из тени на солнце и наоборот. Речная эта жизнь продолжалась даже дома, потому что окна их квартиры выходили на Днепр. Глеб засыпал под звуки моторок. Вечером они были редкими и оттого драгоценными. Мальчик ловил шум мотора на дальних подступах и мысленно следовал за ним до тех пор, пока не исчезало его эхо. Если лодка шла вверх по течению, он представлял себе ее конечную цель – никогда не виденную, но любимую им Россию. Эту землю с прекрасным женственным именем любили мама и бабушка, так как же было не любить ее Глебу? Если лодка шла по течению вниз, Глеб понимал, что ждет ее Черное море, в котором он не раз купался и которое любил не меньше России. Ему нравился тогда и Днепр, но чувство это длилось недолго – до одного утра, которое навсегда врезалось в память Глеба. Они с бабушкой шли сквозь ивняк на пляж. Прохладный по-утреннему воздух, резкие тени на песке. На одной из дорожек перед ними вынырнула девушка. Очень, ох, неподходящее слово, но на этих дорожках, петлявших сквозь кусты, время от времени кто-то именно что выныривал. Девушка. Видимая со спины: с рассыпавшимися по плечам русыми волосами, в красно-черном купальнике, с завязанным на поясе длинным просвечивающим платком. На правой руке – плетеный браслет из голубой проволоки. Глеб с Антониной Павловной шли босиком, держа в руках сандалии. Девушка тоже шла босиком. Несла на плече соломенную пляжную сумку – может быть, сандалии лежали там. Шагала широко, как-то даже по-балетному, а Глеб копировал ее походку и старался попадать своими ступнями в ее следы. Попадая, чувствовал волнение. На ближайшей развилке она свернула на правую тропинку, а Глеб с бабушкой пошли по левой. Дойдя до воды, они расстелили подстилку – старую штору, часть ее в тени (Антонина Павловна предпочитала тень), а часть на солнце. Загорая, Глеб задремал. Проснулся от криков. Кого-то выносили из воды, кого – не видно, потому что выносящих было много. Глеб видел лишь безвольно качавшуюся руку, скорее всего женскую, но даже этого нельзя было сказать наверняка, поскольку рука то и дело скрывалась за прибывавшими людьми. Вдруг он заметил на запястье голубую плетенку – это была девушка, которую они видели по дороге на пляж! Ее осторожно положили на песок, и один из мужчин начал ритмично нажимать ей на грудь. Делал искусственное дыхание – рот в рот. Несколько мгновений Глеб ему завидовал. А потом увидел ее глаза – они были открыты. В них не было жизни. Тело девушки все еще сотрясалось под руками спасавшего, но было почему-то ясно, что жизнь ее покинула. И никогда уже не вернется. Через какое-то время из-за кустов показались врачи. Резкими движениями стали разводить девушке руки и сводить их на груди, но делали это недолго. Пощупали пульс. Отошли в сторону и о чем-то тихо говорили. Наблюдали, как тот же человек вновь пытался ее реанимировать. Никто не заметил, как они исчезли. Постепенно толпа вокруг утопленницы стала редеть. Антонина Павловна хотела увести внука, но он воспротивился. Не отрываясь смотрел на девушку, которой, казалось, уже больше никто не интересовался. Те, что еще оставались, говорили больше о своем. Чиркая на утреннем ветру спичками, закуривали, с преувеличенной осторожностью сбрасывали пепел, ввинчивали окурки в песок. Утро, думалось Глебу, утро еще не кончилось, а той, которую этим утром видел, нет – как же это? Она успела ощутить тот же ветер, видела те же облака по краям небес – их ведь даже не разметало еще. Отныне она уже никогда не почувствует ветра, дождя, снега. Снег будет разный – медленно слетающий с небес, колючий, бьющий в лицо. Никакого не почувствует. Не увидит, что река будет разной – подо льдом будет, осенней – в листьях, или такой, как сейчас. Не найдет тапок у кровати. За завтрак не сядет. Не войдет в помещение с холода. Как страшно. Когда Антонина Павловна… Когда Антонина Павловна сказала, что надо уходить, Глеб внезапно закричал на нее – на весь пляж. Тогда она, не говоря ни слова, собрала вещи и ушла, по-медвежьи переваливаясь с ноги на ногу. Старая дура, прошипел Глеб. На мгновение он почувствовал к бабушке ненависть. Потому что она (казалось ему) не способна была постичь глубины разыгравшейся драмы. Ее не трогали красота и смерть. А он не мог понять, как только что можно было быть живым, а через час – мертвым. Как? Бабушка вернулась, чтобы все-таки его забрать, и тогда он закричал: пошла вон! Крик перешел в визг. Она ушла и больше уже не возвращалась. Кто-то принес вещи девушки, накрыл ее лицо платком. Этот платок Глеб видел повязанным вокруг ее бедер. Пляж опустел – не весь, а та его часть, с которой была видна утопленница. Рядом с ней оставался лишь Глеб. Ему казалось, что надо еще что-то сделать, чтобы спасти ее. Что в сделанном недостаточно любви. Со стороны окружающих нужно было какое-то усилие души, но окружающих не было. Они предпочли оставить девушку наедине с ее бедой. С ее смертью. Легкий платок порывом ветра сдуло с лица. Глеб рассматривал его и находил прекрасным. Прямой нос. Тонкие полураскрытые губы. Только в изменившемся цвете губ была смерть, да еще в остановившемся взгляде. Больше ни в чем. Но глаза совершенно определенно говорили, что жизнь кончилась. Почему никто их не закрыл? Глеб никогда не видел это лицо живым, потому что шел позади девушки. Всего-то нужно было – забежать вперед и посмотреть. Она бы выразила удивление. Засмеялась бы, махнула рукой. Может быть, даже фыркнула – мало ли на что способен человек, когда к нему проявляют внимание. Сейчас удивлять ее бесполезно: она начисто лишена мимики. Всё надо было делать при ее жизни. Возвращаясь домой, Глеб ожидал трудного разговора с бабушкой. Но этого не произошло. Бабушка молча обняла его, и Глебу стало ясно, что она понимает его как никто другой. Переход из жизни в смерть для нее – вопрос недалекого будущего. В Глебовых ушах еще стояли его злобные крики на пляже. Злость его переплавилась в щемящее чувство к бабушке и в страх скорой ее смерти. И, лежа уже в постели, Глеб заплакал. Слёзы текли из его глаз, пока он не заснул. Перед самым рассветом проснулся от скрипа паркета: у его кровати стояла та, о которой он плакал. Сказала, что ее зовут Арина. Он понимал, что в таких случаях речь может идти только о сне, но мокрые волосы Арины и то, как неуверенно она держалась, убедили его, что он имеет дело с реальностью. Арина думала о том, как хрупка жизнь и как легко она может прерваться. Это было видно по ее лицу, которое вновь обрело мимику. А Глеб думал о том, как мало любви получает человек при жизни. Арина кивнула: может, ничего бы со мной не случилось, если бы меня любили по-настоящему. Может, вода затягивает тех, кого не держит ничье чувство. Наверное, так всё и происходит, согласился Глеб. Надо было обнять тебя, лежащую на песке, и ударами своего сердца завести твое остановившееся. Чтобы одно сердце отозвалось на ритм другого. За окном светало, и Глебу показалось, что это свет сбывающейся надежды. Арина прижалась лбом к его лбу. Он чувствовал, как вода с ее волос стекает по его лицу, шее, груди. Душа Глеба, наполнившись счастьем, стала легкой. Полетела над пляжем, объявляя загорающим о грядущем бракосочетании Глеба с Ариной или просто о каком-то таком сочетании, которое крепче брака. О чем именно объявляла душа Глеба, не казалось столь уж значимым. Аринино возвращение к жизни было в тысячу раз важнее этих подробностей. Пляжники махали в ответ ивовыми ветвями, но как-то неуверенно. До Глеба доносились голоса, считавшие информацию преждевременной. Его это смешило. Он проснулся с улыбкой и сердцем, полным света. Поняв, что радость ему приснилась, помрачнел. Несколько дней, остававшихся до возвращения хозяев квартиры, бабушка и внук провели в подавленном настроении. Спускались временами во двор, но на пляж больше не ходили. Когда, уезжая с Русановки, в вагоне метро пересекали Днепр, Глеб отвернулся от окна. Он уставился в потолок и сидел неподвижно, пока вдруг не увидел на нем игру отраженного от воды солнца. Он опустил голову на руки, ладони его закрыли лицо, и никаких признаков реки больше не ощущалось. Вернувшись домой, Глеб вроде бы забыл о смерти на реке. Так, по крайней мере, казалось Антонине Павловне. Но когда спустя месяц она предложила ему вместе поехать в Крым, он отказался. Дело было не в самом отказе, а в его категоричности. Антонина Павловна поняла, что посещение любых пляжей ее внуку на время противопоказано. Остаток лета Глеб провел в городе. Немного читал, но бльшую часть времени проводил на улице. Начал курить. Вечерами на опустевших детских площадках невозможно было не закурить: там курили все. Сидели на спинках низких лавочек и пенящейся слюной сплевывали сквозь зубы на землю. На сиденьях выжигали сигаретами свои имена. Или, туго закручивая цепи, вращались вокруг своей оси на качелях. От выжигавших и вращавшихся Глеб не услышал ни одной законченной фразы, их речь, по большому счету, была мычанием. Они ходили с открытым ртом и бессмысленно выкатывали глаза. Поступал ли таким же образом Глеб? Видимо, да. Посещать детскую площадку можно было лишь на этих условиях. Зачем он так поступал – в точности Глеб не знал и сам. Скорее всего, это было подсознательное желание оказаться среди таких же, как он, потерянных и несчастных. Потому что подростки обычно несчастны.