Падай, ты убит! Пронин Виктор

– Пока, – проговорил он и, быстро открыв дверь, тенью выскользнул из дома.

Когда Шихин уже из окна своей комнаты выглянул во двор, внизу, под фонарем, он увидел Нефтодьева. Тот словно дожидался, когда Шихин поднимется к себе, словно хотел убедиться, что с ним ничего не случилось. Махнув рукой, он тут же пропал. Видимо, шагнул в темноту с освещенного круга.

Через много лет после этой ночи Автор встретил однажды Нефтодьева в родном городе, на проспекте Гагарина, недалеко от винного магазина. Увидев Автора, мгновенно узнав его, Нефтодьев перебежал на другую сторону улицы и прибавил шагу. Нет, не было на его лице всепонимающей и порочной улыбки дьявола, который, шутя и играючись, выдавал когда-то в меру смелые и безмерно почтительные идеи для «Моложавой юности». Убежал Нефтодьев, убежал вдоль проспекта, оглядываясь, виляя между прохожими и путая следы, словно спасаясь от погони. Ветер вышибал слезы из его затравленных глаз, пыль и песок скрипели на его зубах, и, как флаг разбитого полководца, полоскались штанины на тощих ногах Нефтодьева. А убегал он, увидев в руках Автора небольшой чемоданчик, в котором вполне мог поместиться магнитофон, записывающий не только слова, но и неосторожно возникшие мысли, срамные желания, несвойственные обществу мечты, страсти и даже недостаточно почтительные идеи.

О Нефтодьеве надо сказать подробнее, поскольку и события, с ним происшедшие, довольно необычны, и в дальнейшем повествовании время от времени он намерен возникать в качестве неопасной нечистой силы. Дело в том, что вскорости после описанной редколлегии Нефтодьев… как бы это сказать деликатнее… слегка тронулся умом. Да, в самом прямом и полном смысле слова. Причем страхи, которые его посещали, были далеко не случайны, они стали как бы продолжением страхов, преследовавших его еще в здравой и разумной жизни. Нефтодьеву повсюду мерещились враги, которые подслушивали, записывали его слова, окружали доносчиками, а те выпытывали, выпытывали разные мысли, выспрашивали, как он к чему относится, в чем сомневается, чем огорчается. А потом вроде повадились всюду его фотографировать. С кем бы он ни встретился, с кем бы стакан вина ни выпил, на какую бы игонинскую коленку взгляд ни бросил – тут же раздавался перещелк фотоаппаратов. Даже дома, чтобы поговорить с женой, миловидной, между прочим, женщиной, Нефтодьев вынужден был на полную мощность пускать воду из крана, включать репродуктор да еще ставить пластинку с записями Шаляпина. Только в таких условиях он мог решить с женой, кому идти в очередь за картошкой, утрясти вопрос с прачечной, прикинуть, у кого перехватить десятку до зарплаты, предложить ей под покровом ночи вместе забраться под одеяло, чтобы откликнуться на те невнятные голоса, которые время от времени звучали в нем призывно и нежно.

Прошло совсем немного времени, и жена поняла, что сама потихоньку трогается умом. И тогда она ушла от Нефтодьева, оставив его с включенным репродуктором, беспрестанно рассказывающим о перестройке в промышленности и сельском хозяйстве, с открытым краном, из которого бешено била струя воды, с Федором Ивановичем, громко и с подъемом исполняющим «Из-за острова на стрежень». В песне рассказывалось о свободолюбивом волжском разбойнике Степане Тимофеевиче Разине, известном тем, что как-то по пьянке утопил в Волге красавицу, чужеземку, совсем еще юную, можно сказать ребенка, предварительно надругавшись над ней. Но проделал он это с такой твердостью и уверенностью, что вот уже триста лет люди поют, поют и успокоиться не могут. Нефтодьеву было жаль девочку, которую изнасиловал и убил атаман со своей братвой. Уже одно это обстоятельство вынудило Автора заподозрить – а может, Нефтодьев вовсе и не трогался умом, может, его и на самом деле подслушивали да записывали, а? Чего не бывает! А что, очень даже похоже – взяли и записали, взяли и сфотографировали, уж если он действительно мыслью своею проникал туда, куда проникать не положено… И никакой беды в этом нет, подумаешь, все мы через это прошли и ничего, стерпели, переморгали.

Скажите, нежный какой!

Но нет, наверно, все-таки тронулся. Искать спасение в шуме унитазов и грохоте радостных вестей из репродукторов – последнее дело, нормальный человек на это никогда не пойдет. Если наша общественная и умственная жизнь проходит в основном на кухне, то к кранам наверняка что-то подсоединено, а поскольку именно возле унитаза мы делимся самым заветным с товарищем и другом, именно на унитазе приходят к нам самые смелые и дерзновенные помыслы, то, конечно же, доверяться ему нельзя. Нефтодьев тронулся умом не потому, что чувствовал себя в безопасности у гудящего унитаза, а как раз наоборот – потому что доверился унитазу. Этого делать нельзя ни в коем случае, если не хотите, чтобы вас записали, сфотографировали, просветили, а потом начали задавать всякие вопросы.

Как бы там ни было, Нефтодьев и поныне, невзирая на дозволенное вольнодумство, спускает воду по нескольку раз во всех унитазах на своем жизненном пути. Он, простите, даже мочится, стараясь, чтобы это получалось с шумом, бульканьем и заглушающим разбрызгиванием струй, поскольку боится тишины, в тишине, дескать, легко просматриваются мысли, особенно если в них крамола, если они опасны для общественного устройства. И не понять ему, бедолаге, что у него давно уже нечего записывать, что мысли его кончились, и, похоже, навсегда, что осталась лишь опасливость да горькое воспоминание о тех счастливых молодых временах, когда ему все было ясно в этом мире, все было просто и он ничегошеньки не боялся.

То, что от Нефтодьева ушла жена, увела с собой ребенка, не было самой большой бедой, беды посыпались позже, когда он в отчаянной попытке сделать свои мысли непригодными для прочтения, стал употреблять глушитель – красное болгарское вино, которым все мы тоже кое-что глушили в себе, еще как глушили. И улыбка Мефистофеля, каким того изобразил знаменитый скульптор, – тоже с острыми коленками, но без штанов, – возвращалась к Нефтодьеву лишь после стаканчика-второго. Ощущая путанность мыслей, он радовался, что оставил в дураках всех этих стукачей-слухачей. Они голову сломят в своих дубовых кабинетах, пытаясь состыковать рваные клочки его мыслей, пытаясь уличить его в чем-то противоправном и для государства небезопасном.

Но это все были цветочки.

Пришло время, когда Нефтодьев убедился раз и навсегда, что из горячего крана водопровода идет проявитель, а из холодного – закрепитель. И он гасил свет, включал красный фонарь, бросал в раковину чистые листы писчей бумаги и в зловещих красноватых сумерках видел возникающие на белом листе знаки. Что-то виделось ему в них, что-то открывалось, он становился нервным, выхватывал мокрые листы и, всмотревшись в них, тут же рвал на мелкие кусочки, ссыпал в унитаз и спускал воду. Нефтодьев не выходил из туалета, пока не убеждался, что все до единого клочка смыты водой и уже никакие силы не извлекут их из гулкой канализационной трубы, уходящей куда-то в вечность, откуда нет возврата.

После такой колдовской ночи он исчезал на несколько дней, появлялся неожиданно, даже лучше сказать, возникал, был рассеянным, долго с нечеловеческой пристальностью смотрел на Луну, стараясь, чтобы никто не застал его за этим занятием. Словно узнавая на ней знакомые пещеры, горные тропы, перевалы, он улыбался затаенно, поглядывая на окружающих его людей с превосходством, как человек, постигший нечто такое, чего остальные лишены. Нефтодьев шепотом произносил непонятные слова – не то заклинания, не то названия. На все попытки заговорить с ним, узнать, где он пропадал и как все это понимать, Нефтодьев замыкался, стремился уединиться, однако, оставив неприметную щель, продолжал наблюдать за людьми, от которых сам же только что скрылся.

Когда Автор рассказал об этом случае Аристарху, заглядывавшему иногда в художественную мастерскую Юрия Ивановича Рогозина в полуподвале на улице Правды, тот передернул плечами и заговорил о другом. Тогда я снова вернул разговор к Нефтодьеву.

– Не понимаю, что тебя волнует? – чуть раздраженно спросил Аристарх. – Ну, бывает человек на Луне, ну и что! Я сам недавно оттуда. У меня есть знакомая, тетя Нюра, кстати, ты ее знаешь, так она вообще отлучается…

– Подожди-подожди! – остановил я Аристарха и в самом деле разволновался. – Как на Луне? С американской экспедицией?

– При чем здесь американцы? Как только ему знак явится на бумаге – это вроде разрешения, приглашения, командировочного удостоверения, он тут же и отправляется. Хочешь, устрою? Ненадолго, правда, ну, сам понимаешь, день приезда – день отъезда… Это как турпоездка за рубеж… Проверка, собеседование, медицинское обследование, характеристики, заключение треугольника… Здесь даже проще. Хочешь?

– Конечно, было бы интересно…

– Я не спрашиваю, интересно ли тебе, я спрашиваю о другом – хочешь?

– А эта… тетя Нюра, она где бывает?

– У нее нет ограничений. Раньше были, но потом сняли. Главное, говорят, чтоб одевалась поприличнее и без кошелки являлась, а это для нее самое тяжелое – она всю жизнь с кошелкой по базарам шастала, кое-что подавали, на жизнь хватало.

– А кто снял ограничения?

– Слишком торопишься, – улыбнулся Аристарх, показав железный передний зуб – настоящий зуб ему выбил хулиган в первый месяц работы Аристарха в милиции. – Так что?

– С удовольствием, но…

– Ты не отвечаешь на вопрос, – холодно сказал Аристарх. – Я не спрашиваю про твои или чьи-то там удовольствия. Я спрашиваю о другом – хочешь ли ты получить приглашение? Сам понимаешь, оно дает право на гостиницу, питание и так далее. Не исключено, что тебя кто-то примет, ответит на вопросы… Хочешь?

– Да, – наконец выдавил я из себя, преодолев какое-то сопротивление.

– Договорились. Помни – передумать, отказаться, сослаться на другие важные дела ты уже не сможешь. Я включаю тебя в систему. Теперь ты будешь там в любом случае. Не исключена и принудительная доставка.

– А это… один?

– Можно хоть с Нефтодьевым, хоть с тетей Нюрой.

– Ну, все веселее…

– Как знаешь, – отстраненно проговорил Аристарх. – Но я бы не советовал.

– Возвращение обеспечено?

– Разумеется. Хотя известны случаи, когда… Но это очень редко. Требуется слишком уж невероятное стечение обстоятельств. Тебе вряд ли это грозит.

– Подожди, что значит «стечение обстоятельств»? Полнее ты не можешь сказать?

– Не могу.

– А как я узнаю, что мне уже можно, что пора и… вообще?

– Получишь знак. На твой балкон с верхних этажей упадет мятый лист бумаги. Всмотрись в него, и все поймешь. Или среди облаков что-то заметишь. Или человека встретишь с таким взглядом, что станет ясно… Или слово в толпе услышишь. Или вспомнишь такое, чего вспомнить в нормальной жизни никогда бы не смог…

– Например?

– Например, детей своих, которых никогда не было и не будет уже…

– Ну, так уж и не будет!

– Будут другие, – отрезал Аристарх. – И в тот же день встретишь Нефтодьева. Он сам к тебе подойдет.

– Послушай, а Нефтодьев…

– Хватит о нем. Жизнь предложила ему условия, которых он не вынес. Одни и те же поступки люди совершают и от силы, и от слабости. Когда за поступками сила, готовность рискнуть, пожертвовать – они восхищают. Когда на эти же поступки человека толкают отчаяние, страх, угодничество, корысть – это смешно. Твой Нефтодьев – слабак. Хотя человек он далеко не самый плохой.

Не будем смеяться над несчастным Нефтодьевым – все мы трогаемся рано или поздно и даже не замечаем, не подозреваем того, а беды свои и несчастья пытаемся объяснить записанными мыслями, неосторожными словами, шуточками, в которых позволили себе раскрыться, сказать об истинном своем отношении к…

Остановись, Автор. Остановись, пока не поздно, если не хочешь, чтобы тебя постигла участь Нефтодьева. Скажи проще – всему виной непочтительность. И все. Этого вполне достаточно. Вот об этом и можешь немного поговорить, пока тебя не уличили в том, что ты тоже того…

О, непочтительность!

Нет более страшного недостатка в глазах твоего начальника, и не только ближайшего. Ты можешь быть груб и невежествен, ленив и бездарен, и даже если выяснится, что ты законченный подлец и многоразовая сволочь, твоя почтительность все окупит и возместит. Будь почтителен, мой тебе совет. И тогда ты сможешь воровать скрепки и гвозди, тащить с работы доски, электрические лампочки, мясо и мыло, отдаваться пьянству и блуду, можешь писать доносы или вообще ничего не делать – простится. И прощается, и будет прощаться. Ты сможешь даже дерзить начальству, но в таком случае дерзость должна являть собой высшую степень почтительности. К примеру, ты говоришь начальству с этаким вызовом, оттянув нижнюю губу, оттопырив зад, выставив одну ногу вперед и легонько потопывая носком по паркету:

«Нет, так работать с вами я больше не могу!»

«Что так?» – изумляется начальство.

«Стоит мне о чем-нибудь подумать, а у вас уже все предусмотрено, все продумано и учтено! Это черт знает что!»

«Ну, так уж и все…» – зардеется начальство.

Так вот, наш герой, надежда наша и боль, Дмитрий Алексеевич Шихин, почтительностью не обладал. Лишен он был этого драгоценного качества, а потому жизнь его была полна досадных, как ему казалось, случайностей, глупых оплошностей, всяких обстоятельств, которые вмешивались в его судьбу пагубно и необратимо. Не почитал Шихин не только непосредственное свое начальство в лице Тхорика, но даже общепринятые светила, чьи портреты напечатаны в школьных учебниках, чьи портреты многие годы носили демонстранты, самозабвенно размахивая ими над головами и производя колебания воздуха над планетой, не вызывали в нем должного трепета и душевного смятения. О том же Михаиле Васильевиче Ломоносове он мог выразиться примерно так: «Ничего был мужик, и ученый приличный, и писал неплохо, и за себя постоять мог». И все. Будто о соседе по лестничной площадке речь шла. Согласимся – маловато для Михаила Васильевича. Мы как-то привыкли слова употреблять, ну, самые что ни на есть высокие, предельные, а то и запредельные, такие, чтоб на всем белом свете выше их, значительнее и не сыскать.

А истинно простые и ясные слова кажутся нам уже чуть ли не похабными, оскорбительными, они режут слух, будто мат какой, самый что ни на есть непотребный. Однако тут многих подстерегает неожиданность – какое бы слово вы ни произнесли, обязательно сыщется слово еще почтительнее, возвышеннее и для слуха приятнее. Это как в математике – какое бы число вам в голову ни пришло, неизменно найдется число побольше вашего. Закон природы, тут никуда не деться. Потому и почтительность человеческая неисчерпаема, пределов она не имеет. Причем вовсе не обязательно почтительность эту проявлять исключительно к начальству, с почтением можно относиться и к самому себе, к достижениям нашего государства, к его дальней и ближней истории, к развивающимся странам, даже к тем, где пока еще, случается, правят людоеды. А впрочем, людоед – понятие широкое, так что вполне возможно, людоеды стоят во главе организаций и учреждений не только в Африке.

3

Знаю, многие ехидно улыбнутся наивности и невежеству Автора, решившего вот так запросто перебросить своего героя с берегов Днепра на берега Москвы-реки. Пусть сам попробует, пусть переберется.

Никакой наивности, ребята, никакого невежества.

Попробовал и перебрался.

Мы как-то забываем, что живем в демократическом государстве, в стране, где приняты прекрасные законы, где нас хранит лучшая в мире Конституция. То ли мы с вами получаем слишком мало доказательств всего этого, то ли доказательства, которые мы получаем, убеждают нас в чем-то другом, может быть, даже обратном, но забываем, забываем. Конечно, не везде действуют наши гуманные законы, не постоянно, не в полной мере, но добиться кое-чего можно. Можно. А то мы как-то уж очень охотно собственную робость, душевную лень, боязнь потерять задрипанного воробья, неспособность к малейшему риску, к святому и праведному гневу оправдываем суровыми ограничениями, бездушными параграфами, человеконенавистническими инструкциями.

Да, есть такие ограничения и инструкции. Есть.

Не будем лукавить.

Но не для того ли они существуют, чтобы их преодолевать натуре смелой и отчаянной! Кто-то из нас, конечно, погибнет, наверняка многие растеряют свежесть и чистоту помыслов, превратятся в хитрых и слезливых кляузников. Но каждая маленькая победа над самым паршивеньким параграфом разве не приближает всех нас ко всеобщей радостной победе? Пусть она далеко, нам до нее не дожить, но наши дети, наши внуки… И потом, если не дождутся и они, разве борьба сама по себе не прекрасна! Чего не бывает – а вдруг! Выигрывают же люди в спортлото и в другие не менее замысловатые игры. Да и я сам, не далее как на прошлой неделе, выиграл полновесный трояк, поспорив с одним восторженным хмырем – достану ли я картошки в Одинцове или придется ехать в Москву. Я выиграл – пришлось ехать в Москву.

Так что вперед, дорогой товарищ!

Не будем подробно описывать последующие месяцы жизни Шихина. Это потребует слишком много времени, сил и страниц. Опустим. А полюбившихся нам членов редколлегии забудем. И все, что с ними произойдет, нам безразлично. Возможно, кто-нибудь другой найдет в себе силы рассказать о том, как возвысился Тхорик, как посадили Гусиевскую, как отовсюду выперли Прутайсова, – все это скучно. Нас ожидают другие события и другие герои, ради которых, собственно, Автор все это и затеял.

За несколько месяцев Шихин убедился, что россказни о хороших заработках на разгрузке железнодорожных вагонов – чистая ложь. Может быть, ему крепко не везло, может, вагоны не те попадались или же расплачивались с ним не самым честным образом, однако трешка в день получалась не всегда. Это, согласимся, маловато для жизни молодой семьи. За неделю он мог заработать на одну рубашку для себя, или на перчатки для Вали, или на ботинки для Кати. Попробовал ретушировать снимки для того стылого издательства, выпускающего производственные плакаты. Не пошло. Какая-то маленькая злобная бабенка по фамилии Змеюко решила, что он отнимает у нее кусок хлеба. Скорее всего, так это и было. И Шихину за ретушь ничего не заплатили, а он надеялся рублей на двадцать – двадцать пять. Поработал и в строительной организации, в отделе изысканий. Девяносто рублей дали. За месяц, который он мерз на мокром зимнем ветру.

Можно было бы перечислить еще кое-какие его заработки, но они ничего не добавят к нашему знанию Шихина и источников его существования. Как бы там ни было – жил. Каждое утро водил дите в сад, вечером забирал. В саду прониклись его бедами и разрешили сфотографировать детишек у новогодней елки, а снимки предложить родителям. Шихин за неделю заработал сто рублей и был счастлив. Как-то Валуев на день рождения позвал, соседи нагрянули с водкой и колбасой, сам напросился в гости…

А жена его, Валентина, в это время осаждала Москву. Мы запомнили ее румяной с мороза, с веселыми глазами, в короткой серой шубке. Когда человек пытается обменять однокомнатную квартиру на любую жилплощадь в Москве, включая коммуналки, чердаки и подвалы, он невольно меняется и сам. Изменилась и Валя, не очень, но все же. Веселья в ней поубавилось, румянец тоже сделался слегка приглушенным. Конечно же, Шихины не писали в объявлениях, что окрестные заводы иногда попахивают не очень вкусно, что окна квартиры выходят отнюдь не на реку, что театр имени Горького, попросту говоря, прогорает, и только солдаты, которых вместо увольнения привозят сюда в закрытых автобусах, да победители соцсоревнований, награжденные бесплатными билетами, дают театру какое-никакое ощущение полезности в мире. В шихинских объявлениях кратко, но с достоинством говорилось: в двух шагах прекрасный драматический театр – имелись в виду колонны, парк в тылу здания, пруд, летняя эстрада, где постоянно выступали гипнотизеры и фокусники, собирая тысячи людей, жаждущих в искусственном сне проникнуться таинственностью жизни и бесконечностью ее проявлений. Не писали Шихины и о том, что в соседнем гастрономе обсчитывают даже тех, кто ничего не купил, что цены на рынке кусаются, как комары в тайге, – долго еще приходится почесываться да озираться по сторонам, что Днепр безнадежно зацвел и люди выходят из его волн зеленые, будто лешие какие, будто нетопыри или кикиморы болотные.

А москвичи к самой захудалой своей конуре относились так, будто отдавали невесть что, и это, в общем-то, понятно. В придачу к конуре они давали магазин на углу, где можно купить кусок колбасы, гастроном, где бывал кефир, они лишались овощной лавки, в которой частенько случалась капуста, а потратив денек-второй, могли купить обувку дитю, портфель, а то и школьную форму. И потому никакая жилая площадь в Москве не обменивалась на однокомнатную квартиру в Днепропетровске – со всеми удобствами, у реки, в центре города, с совмещенным санузлом, с лоджией и телефоном, рядом театр и рынок, прямо на воде ресторан «Поплавок», тут же почта, выставочный зал.

О мусоропроводе Шихины не писали. Упоминали, что есть, но в подробности не вдавались, и правильно делали. Что происходило с этой бетонной трубой, пронизывающей дом от самого подвала, и черной дырой, устремляющейся в космическое пространство, как удавалось жителям в маленькие окошки проталкивать предметы, во много раз превосходящие размеры самой трубы, – оставалось загадкой. Из забитого мусоропровода газосварщики, разрезая на части, вытаскивали детские коляски, искореженные раскладушки, на которые уже никто никогда не сможет прилечь, стиральные машины без внутренностей, внутренности без машин, скелеты аквариумов, велосипедные колеса, какие-то странные сооружения, понять смысл и назначение которых было невозможно. Сантехники как-то неделю потратили, высвобождая из мусоропровода корпус «Запорожца». Самое удивительное, что при нем оказался мотор, более того, он завелся, и тут же нашлись желающие приобрести автомобиль в личное пользование. Возникла затяжная тяжба – на «Запорожец» претендовали сантехники, принявшие участие в его освобождении, жители седьмого этажа, где он застрял, да и руководство домоуправления не пожелало остаться в стороне. Но в конце концов все ссоры и многостраничные анонимки оказались лишними. Выяснилось, что автомобиль похищен, у него есть хозяин, некий Собко, геодезист, он живет в соседнем Запорожье с женой и сыном и жаждет снова соединить свою судьбу с пожарно-красным чудищем.

Если бы в мусоропроводе завелось какое-нибудь разумное существо, оно легко представило бы себе весь ход развития нашей цивилизации, наши духовные, нравственные, материальные ценности, у него была бы возможность следить даже за модой – что устарело, что отошло, за чем в очередях стоят, оно бы поняло, как легко люди отказываются от того, что еще вчера казалось им смыслом жизни.

Впрочем, это касается не только мусоропровода. Соседняя свалка, стихийно возникшая на месте сгоревшего частного дома, поговаривали, что он был законодательно подожжен осенней ночью для пресечения частнособственнических устремлений, так вот, свалка, образовавшаяся на этом месте, тоже позволяла судить о некоторых нравственных смещениях общества в красную часть спектра, что, как известно, происходит при очень быстром удалении от общепринятых норм человеческого существования. Шихин мог бы немало рассказать об этой свалке, он обожал свалки и не пренебрег еще ни одной из встретившихся ему на жизненном пути. Однажды среди мусора нашел он все восемьдесят шесть томов энциклопедии Брокгауза и Ефрона, причем в прекрасном состоянии, просто в отличном состоянии, будто все эти годы простояли они в дубовом шкафу за толстыми стеклами, что вовсе не исключено, несмотря на грандиозные преобразования, постигшие страну. Это было время упадка. Когда энциклопедии оказываются на свалке, тут уж никаких сомнений быть не может – развал и угасание. А как-то среди пустых консервных банок, причудливых водочных бутылок, изготовленных в виде шишек, фляжек, штофиков, древесных стволов, кремлевских башен, только пей, дорогой товарищ, только пей, среди дохлых кошек и презервативов отечественного производства – неважного, между прочим, качества, что стало причиной некоторого нежеланного увеличения нашего народонаселения, так вот, среди всего этого добра увидел Шихин однажды и собрание сочинений Иосифа Виссарионыча. Начинался подъем. Когда книги любимых тиранов оказываются на свалках – верный признак отрезвления и духовного пробуждения. Книги были уменьшенного формата, издатели не поскупились на бумагу, которая до того отпускалась лишь на альбомы по искусству, рядом со всемирно-историческим текстом шли широкие поля – чтоб томов получилось больше, чтоб толще они выглядели и внушительнее. Вождю всех времен и народов не была чужда простая человеческая слабость – желание поразить воображение подданных необъятностью познаний, интересов и умственных усилий. Шихин любил диковинные вещи вроде угольных утюгов и глиняных свистулек, подобрал он и несколько томиков Виссарионыча. А придя домой, с удивлением обнаружил, что того тоже интересовали питекантропы, способ изложения мыслей на заре человечества, изъяснение и согласовывание действий. Так вот откуда эта первозданная краткость слога, вот откуда умение выразиться сильно, сжато и, главное, необратимо, поразился своему открытию Шихин. Необратимость у Иосифа Виссарионыча была, конечно, на высоте, та еще необратимость…

Три месяца, а потом еще два отдала Валя Шихина обмену жилья. И единственное, что ей удалось сделать полезного за это время, – прорваться к министру не то угольной, не то металлургической промышленности и передать привет от непутевого сына, который проживал в том самом городе, из которого собрались бежать Шихины. Валя не знала сына, не была с ним знакома, но о его похождениях был наслышан весь город, поэтому она все-таки имела право передать министру низкий сыновний поклон. Старик растрогался до слез, выпроводил из кабинета ткнувшихся было к нему хмурых докладчиков с папками, вынул ноги из стоявшего под столом тазика с теплой водой и приблизился к Вале босиком, да-да, босиком, ступая мокрыми, изуродованными жизнью ногами по красному ковру и оставляя на нем мокрые следы, напоминающие медвежьи, приблизился и облобызал. Он был счастлив узнать, что любимый сын Алик в свое пятидесятилетие поднял за него тост, был здоров, почти трезв и велел кланяться отцу. Старик, не глядя, подписал бумагу, протянутую Валей, и, не переставая промокать глаза каким-то важным документом, махнул рукой. Дескать, иди, милая, иди.

А надо вам сказать, что подписал он разрешение на право обмена жилья.

Да-да-да, дорогие товарищи, да!

Такие бумаги может подписывать только человек в ранге министра и выше, в крайнем случае зам. Но это в самом крайнем случае. Автор искренне надеется, что не выдал государственного секрета и что массы народа из Бобруйска, Моршанска и Днепропетровска не хлынут по шихинскому пути в министерские кабинеты за разрешением на вечное поселение в столице.

Да, лукавство проявила Валя, сноровку, авантюру провернула, называйте как хотите, но шло это не от испорченности натуры, не от наглости и корыстолюбия, а от безвыходности положения, в котором оказались Шихины. Однако рано торжествовала Валя победу над немощным старцем. От нее потребовалось еще немало усилий, чтобы обмен все-таки разрешили, хотя в бумаге с высокой подписью говорилось, как остро она необходима в министерстве, что министерство без нее не выполнит своих задач, завалит дело, осрамит государство, ослабит его могущество, подорвет авторитет на международной арене и не исключены будут серьезные оргвыводы. В конце концов все именно так и произошло. Несмотря на отчаянное сопротивление старикашки, несмотря на слезы его, мольбы и заверения, ему пришлось перенести тазик с теплой водой из служебного кабинета на дачу.

Но вины Валентины в том уже не было.

А обмен все-таки состоялся. За шестнадцатиметровую комнату выменяла Валя ни больше ни меньше как дом. Да, большую бревенчатую избу, правда, не в самой Москве, а в Одинцове, в семи километрах от Кольцевой дороги, на Подушкинском шоссе. Обмен оказался тройным. Две старушки выехали из избы в московскую угловую комнатенку на Остоженке, а одинокая мамаша из этой комнатенки перебралась в шихинскую квартиру поближе к сыну.

Среди рассчитанных Валей вариантов были семикратные обмены, охватывающие едва ли не все столицы союзных республик, был даже двенадцатикратный с участием обменщиков с улицы Школьной поселка Никольское, что на острове Беринга, входящем в группу Командорских островов. К сожалению, эта затея лопнула, поскольку командорцы передумали и остались жить среди сивучей, которые хоть и кричали громко, но этим и ограничивались. А жаль! Шихин не прочь был поработать в «Алеутской звезде», выходящей на Командорских островах. Эти надежды были связаны с наивным предположением, что туда не дошли еще слухи о его увольнении.

Разгружая вагоны на станции Лоцманская, фотографируя детишек у новогодней елки, стоя в очереди за молоком для Кати, Шихин еще не знал, не знал, негодник, что он – домовладелец. Шагая по Набережной с авоськой и трояком в кармане, не знал Шихин, что рядом с его домом дубовый лес, по которому бродят косули и лоси, что калитка выходит в березняк с подосиновиками и подберезовиками, что сад, его сад, наполнен ежами и белками. И что жизнь его меняется куда круче, чем ему могло тогда показаться.

Не знал Шихин, что в тот самый момент, когда он опрокидывает в гастрономе на проспекте Карла Маркса стаканчик сухого красного, жена его в далеком Подмосковье растревоженно ходит по заснеженной террасе, ступает в темные промерзшие сени, заглядывает в громадную бревенчатую кухню, а за нею обреченно и безмолвно бредут две маленькие старушки, изредка взглядывая на нее с опасливой настороженностью. Старушки боялись, что дом их не понравится, что обменщица отвернется от него с презрением и насмешкой, увидев прогнившие рамы, выбитые стекла, обвалившуюся печь, просевший пол. И им придется опять зимовать здесь, в комнатке, которую они смогут протопить, им придется колоть дрова, просевать уголь, таскать воду из колодца по скользкой тропинке, а теплая комнатка на Остоженке уйдет от них, уплывет и растает. И не знали, не ведали бедные старушки, что не находила Валя ни единого недостатка в их доме и замечала одни лишь достоинства – деревянные ступени, просторные сени, большие окна в яблоневый сад, кусты роз у крыльца, пока еще заснеженные кусты, березы у забора и невероятной величественности дуб…

Освещенные зимним солнцем, удивительно похожие друг на дружку, хотя одна из них была матерью, а другая дочкой, старушки стояли на открытой террасе по колено в снегу и ждали, когда Валя скажет, что приехала зря, что жить здесь невозможно, и они согласятся с ней.

– Ну что, плох дом? – не выдержали старушки, когда Валя вышла из сеней. И сами себе ответили: – Плох, ох, плох… Без хозяина стоит, уж который год без хозяина…

– Да нет, ничего дом, жить можно, – осторожно произнесла Валя, боясь вспугнуть обменщиц.

– Можно, – закивали старушки. – Можно жить.

– Меняемся?

– Отчего же не поменяться, коли душа просит…

– Подаем документы?

– А как же, без этого нельзя, – оживились старушки. – Дом-то хорош, хорош еще дом… Жить бы да жить…

Не будем описывать, сколько крови, нервов, денег стоил обмен Шихиным, старушкам, московской мамаше – она прямо-таки трепетала от дурных предчувствий. Приметы витали вокруг Шихиных, вокруг старушек, все страшно боялись, причем боялись не кого-то определенного, с фамилией и должностью, боялись вообще, как все мы боимся, привыкнув к опасностям, приходящим с самой неожиданной стороны, к препонам, возникающим там, где никто их не ждет, к тому, что в наших деяниях вдруг обнаруживается злонамеренность, хотя с раннего детства нас приучили быть примерными и послушными. Многочисленным начальникам ужас как не хотелось этого обмена. Они видели в нем угрозу своему существованию, потакание чуждым взглядам и даже опасность для государственного устройства. Но обмен все-таки состоялся. Государство вроде уцелело, начальники усидели в своих кабинетах, Шихины получили право на избу, старушкам вручили ордер в теплую комнату на Остоженке, одинокая мамаша устремилась на юг, на девятый этаж и теперь каждый день вместе с сыном посещает драматический театр, ресторан «Поплавок», участвует в психологических опытах в парке имени Чкалова.

Заказали контейнер. Первый раз в жизни. Как порядочные.

Пришла машина с красным сундуком в кузове. Это и был контейнер. Водитель, тощий, лысоватый парень, вышел из кабины, пнул шину, плюнул в сторону, посмотрел в небо, раскрыл кованые ворота сундука и сказал:

– Грузите. А то мне некогда.

Почему-то торопясь и раздражаясь, в контейнер запихнули все тряпье, оставшееся от прежней жизни, – раскладушки, книги, подшивку «Моложавого флагоносца» с фельетоном «Питекантропы», чемодан с игрушками, холодильник, он и сейчас, двадцать лет спустя, исправно служит Шихиным, забросили в контейнер несколько досок, подобранных у мусорных ящиков, – пригодятся. В мешок сложили шторы, занавески, скатерти, следом пошла коробка с тарелками, обувь, которую еще можно было починить, но сундук оставался оскорбительно пуст.

– Да! – крякнул водитель. – На фига вы контейнер заказывали? В двух авоськах все бы и перевезли.

– А холодильник? – спросил Шихин, пытаясь восстановить уважение к себе.

– Холодильник можно багажом. Вместе с вами одним поездом приехал бы. А так три месяца ждать будете. Тоже еще… хозяин! – Водитель захлопнул железные ворота сундука, продел в петли проволоку, нацепил свинцовую пломбу, пнул шину, плюнул в сторону, посмотрел в небо и уехал. И в том, как пустовато болтался и раскачивался контейнер, как прыгала на выбоинах машина, и даже в том, что водитель выехал со двора на дорогу, не дожидаясь зеленого света светофора, было что-то унизительное, словно насмешливый укор в нищете.

Шихин посмотрел вслед грузовику, недовольно прошел за ним несколько шагов, оглянулся. Вокруг валялись обрывки газет, выпавший из какого-то узла носок, колесо от детской машины, шариковая тридцатикопеечная ручка. Он поднял ее, убедился в пригодности и сунул в карман. Из окон на Шихина смотрели отрешенные старушечьи лица. Какое-никакое, а событие, жильцы уезжают. Кто-то новый приедет. Очень интересно. На неделю разговоров.

Шихин поднялся в квартиру, вышел на балкон. Из мокрого, подтекающего снега торчали горлышки бутылок, лыжные палки, мятые ведра. Да, обмен не дается легко, над городом уже гудела весна. Шихин увидел влажное небо, слабое солнце в разрывах туч, блики на железных крышах домов. С севера на них еще лежал тяжелый снег, а с южной стороны крыши успели просохнуть, и у нагретых солнцем кирпичных труб неподвижно сидели коты, истосковавшиеся по теплу, по весне, по любви. Машины неслись, разбрызгивая лужи, прохожие жались к домам, на соседнем пустыре предавалась бесстыдству разношерстная собачья свадьба. Дети, оставив свои игры, смотрели на нее с каким-то оторопелым испугом. Заводы в этот день были серыми, и серый дым поднимался над их корпусами.

Продрогнув, Шихин вошел в квартиру, не снимая пальто, прошелся по комнате. Поддал жестяную банку, картонную коробку, сношенную туфлю. Катя в обвисших колготках и в великоватом платье рылась в мусоре, пытаясь спасти свои разоренные сокровища – пуговицы, бусинки, обрывки цепочек, бантики для кукол, шнурки от ботинок. Не увидев стула, Шихин сел на пол, прижался спиной к батарее и закрыл глаза.

Страдал Шихин? Возможно.

Вспоминал? Конечно, вспоминал. И перед его мысленным взором…

Нет, не будем. Все мы прошли через подобное и можем хорошо себе представить его состояние. Если кто-то очень задушевный подойдет к нему и спросит: «Чего тебе, Митя, сейчас хочется больше всего?» – «Водки, – не задумываясь ответит он, – граммов сто семьдесят – сто восемьдесят». И возникни в эту минуту на подоконнике тонкий стакан с водкой – он ее выпьет. И останется сидеть у батареи, ожидая, когда придет расслабленность и легкое пренебрежение к дальнейшей собственной судьбе.

– Ты чего? – спросила Катя, подходя к Шихину. – Тебе, наверное, грустно?

– Маленько есть…

– Хочешь, я подарю тебе бусинку? – Она протянула на ладошке красный пластмассовый шарик.

Шихин взял бусинку, внимательно осмотрел ее со всех сторон и положил в карман.

– Спасибо. Очень хорошая бусинка. У меня никогда такой не было.

– Смотри, не потеряй!

– Что ты! Упаси боже!

– Тебе уже не грустно?

– Нет, теперь все в порядке.

– А то я могу тебе еще что-нибудь подарить. – Катя сунула руку в карман, долго шарила там, что-то вынимала, опять прятала, а Шихин смотрел на нее и будто впервые видел перекошенные, исцарапанные очки, застиранное платье, стоптанные тапочки, у которых он сам срезал носки, чтобы они не были тесны, и теперь пальцы у Кати торчали не только из колгот, но и из тапочек. «Ничего, – подумал Шихин, – в одинцовском саду она и босиком сможет бегать».

– Что ты на меня так смотришь? – спросила Катя.

– А как я смотрю?

– Будто первый раз увидел и не знаешь, кто я такая.

– Нет, что ты… Я просто… любуюсь.

– А если уйду, ты опять будешь грустить?

– С такой бусинкой разве можно!

– Почему ты не смеешься?

– Ха-ха-ха!

– Разве так смеются…

– А как смеются?

– Весело.

– Ну покажи, как, – попросил Шихин.

– Нет. – Катя покачала головой. – Сейчас не получится. У меня сейчас нет никакого смеха. И вчера не было. И у меня, наверно, уже целый месяц нет смеха.

– Подумаешь – месяц! У меня, кажется, вообще нет смеха. Хочешь, я подарю тебе одну вещь? – Шихин вынул из кармана подобранную на улице ручку.

– А она пишет?

– Конечно. Стал бы я тебе ее дарить, если бы она не писала… Вот, смотри. – Подняв с пола клочок бумаги, он нарисовал на нем рожицу и протянул Кате вместе с ручкой.

– Спасибо, – сказала она. – Только ты все равно не развеселился.

– Ничего, я исправлюсь, – заверил Шихин. – Вот увидишь. Ты меня даже не узнаешь – я буду хохотать, вертеться на одной ноге и выкрикивать глупые слова.

– Тебя накажут, – сказала Катя. – Так нельзя. Ты уже большой.

– Кто накажет?! – вдруг закричал Шихин. – Кто?

– Кто-нибудь накажет, – и Катя отправилась на кухню.

Шихин слышал, как она рассказывала Вале, что папа грустит, но она его вылечила, подарила бусинку, и он немного повеселел. Та почти не слушала ее, торопясь наварить картошки, стушить капусты, нарезать огурцов – приготовить стол. Скоро должны были подойти друзья.

Прижавшись спиной к теплой батарее, Шихин осматривал квартиру и впервые поражался ее убогости, безуспешным своим попыткам придать жилью хоть сколько-нибудь пристойный вид. Они с Валей красили стены, передвигали мебель, вешали занавески, но только теперь Шихин понял, что ничего не добились. В стенах торчали гвозди, на которых еще вчера висели фотографии, календари, рисунки, остался светлый прямоугольник детской кроватки, овал от керамической тарелки. Теперь, когда вынесли стулья, стол, диван, обнаружились елочные иголки, осыпавшиеся еще в январе, угол, залитый чернилами, нашлась даже черная ладья, которую Шихин безуспешно искал несколько лет. Окно без штор казалось неестественно большим, и слабое солнце высветило самые дальние, заветные углы жилища, заполненные каким-то дешевым мусором. И Шихин казался себе таким же ненужным и выброшенным, как эти клочки бумаги, сломанные игрушки, осколки новогодних шаров. Он переводил взгляд с одного предмета на другой, не торопясь расставаться со своими невеселыми мыслями.

А впрочем, какие мысли! Никакие мысли в эти минуты не беспокоили его. Было паршивое настроение, была какая-то растерзанность в душе и… прозрение. Он понял, что к тридцати годам ни к чему не пришел, никем не стал, не сделал ничего стоящего, да и сделает ли? Уж коли эта разнесчастная газетенка вышвырнула без всякого сожаления и продолжает выходить как ни в чем не бывало, то о чем говорить, о чем? А ведь работа в ней, святая дурь, казалась смыслом жизни, счастливо обретенным шансом, деятельностью! О боже, деятельностью, которой он готов был отдавать и отдавал силы, время, жизнь!

А ведь он обманывал людей, убеждая их в том, что они могут добиться правды, справедливости, достоинства. Шихин рассказывал им нравоучительные истории о том, как кто-то чего-то доказал, и призывал читателей следовать примеру этого несгибаемого человека. Шихин говорил – смотрите, вот он ни перед чем не остановился и выстоял. И люди шли, как идут бараны за сонным и жирным своим собратом, который уже столько лет водит их в загон, где начинается бойня. В последний момент поводырь уходит под перекладину, она опускается, стадо оказывается перед людьми с ножами на изготовку.

Шихин полагал, что он отстаивает истину, а оказывается, он просто служил поводырем.

Он говорил читателям – смелее! Они шли за ним и сгорали. Его не винили, потому что он говорил правду. Но правда эта была не общего пользования. К ней прорывались единицы, и путь к ней был усеян трупами.

Спокойно, Митя, подумал Шихин. Хорошо, что пробивались хоть единицы. Жертвы? А чего дельного можно добиться в мире без жертв? Пусть жертвы. Зато не исчезло само понятие правды. А люди, прошедшие через унижения, обретали новую ценность. Для общества? Да, для того общества, которое обошлось с ними столь…

Раздался звонок, и Шихин поднялся встречать гостей. Они пришли шумной, говорливой толпой: видимо, собрались заранее или у подъезда поджидали друг друга. Кто-то нетерпеливо заглянул в комнату, надеясь увидеть накрытый стол, но стола не оказалось, и оживление быстро пошло на убыль. Но Шихин знал, что друзья, в эти минуты так в нем разочарованные, скоро утешатся и опять полюбят его – едва он попросит кого-нибудь пройти на балкон и вынуть стынущие в мокром снегу бутылки. Прощание происходило до Указа о борьбе с пьянством, поэтому Автор беззаботно сообщает об этих невинных подробностях, простодушно надеясь, что редактор в нынешнюю пору гласности пропустит его шалости, если, конечно, гласность сохранится ко времени опубликования этой истории, если, конечно, дойдет до этого, если, конечно…

Чтобы соорудить стол, пошли на старый испытанный прием – сняли с петель дверь, положили ее на две кухонные табуретки и накрыли газетами. Осталось принести бутылки с балкона, картошку, капусту, колбасу из кухни, осталось расположиться вокруг на ведрах, на стопках журналов, на корточках. Самые чинные остались стоять, чтобы не мять штаны, не делать пузырей на коленях. Тем лучше – не задержатся слишком долго, а нам не придется тратить бумагу на описание этой, в общем-то, незначительной сцены, совершенно необязательной для дальнейшего повествования. Единственная цель Автора – назвать новые имена, поскольку с газетчиками мы попрощались, и возвращаться к ним у него нет ни малейшего желания. Да и надобности никакой. Они – отработанный материал. И не только для нас. С годами все яснее и убедительнее обнаруживается какая-то зловещая закономерность – люди, хоть несколько лет проработавшие в таких вот захудалых газетенках, вложившие в них пыл юности, жар молодости, здравое и разумное тщеславие, через годы действительно превращались в людей со своими хитренькими истинами, тлеющими обидами, с целями, достигая которых хочется что-нибудь над собой сотворить. Но и здесь их хватало лишь на то, чтобы попросту напиваться время от времени самым зверским образом, объясняя это своей незаурядностью, неувядаемостью, черт подери!

Комната, залитая бессовестным солнечным светом, обнажившим печаль брошенного жилья, запомнилась Шихину какой-то горькой праздничностью – был стол, круг друзей, они собрались ради него, и за веселым перезвоном стаканов, за отчаянными безответственными тостами, за криком и хохотом была, все-таки была грусть расставания. Так уж получится, что все они, человек двенадцать, наверное, целая дюжина, никогда не соберутся вместе без него, без Шихина. Он их связывал, придавал смысл их знакомству. И даже сейчас, у стола, кто-нибудь нет-нет да и взглядывал на соседа с ревнивым недоумением – а ты, мол, по какому праву сидишь в этом тесном кругу и питаешься нашими тайнами в столь заветный час прощания? Но, наверное, они все-таки были близкими друзьями. Хорошо знали друг друга, поскольку не первый раз собирались у Шихина, и переговорено между ними было предостаточно. И ссорились здесь и мирились, трепались обо всем на свете, на все имея мнение, которое не всегда, это надо признать, далеко не всегда совпадало с мнением как местных, так и центральных газет. Но вот что интересно – те давние яростные ниспровержения, которые будоражили своей непочтительностью к государственным ценностям, теперь, только теперь подхватили газеты, как местные, так и центральные. Сегодня наши герои могут быть удовлетворены тем, что стены их услышали, что розетки, выключатели, предохранители, которыми нашпигованы наши квартиры, мысли их записали и куда надо переправили. Нефтодьев зря боялся, записанные мысли не всегда во вред. Однако ныне нет-нет да и охватывает растерянность наших вольнодумцев, да и нас с вами, ведь мы привыкли быть смелыми, высказывать нечто чреватое, рисковое, а тут вдруг оказывается, что запретность исчезла, что мы вовсе не кощунствуем над нашим духовным обнищанием, над оскверненными святынями, над вопиющим невежеством нашим и темнотой, а просто пересказываем друг другу газетные статьи. И когда самых знаменитых наших вождей называем взяточниками и палачами, мы не кощунствуем, нет, пересказываем, слегка ошарашенные столь полным подтверждением давних своих догадок и подозрений.

Какой конфуз для человека, привыкшего считать себя канатоходцем под куполом цирка – дескать, люди в ужасе, люди восхищены его смелостью, готовностью рискнуть жизнью, чтобы распотешить их! А на самом-то деле канат давно уже безвольно лежит в пыли, на циркача никто не смотрит, все спешат по своим делам, а он с уморительно серьезным видом продолжает свой номер… А ведь не выдумка. Автору известен один такой мыслитель, который вот уже лет двадцать, размахивая, как дурак, руками, ходит по валяющемуся канату в полной уверенности, что тот звенит и вибрирует, натянутый где-то в поднебесной выси. А он, с мужественным прищуром голубых глаз… Ну и так далее.

Возвращаясь к нашим героям, можно сказать: авось Автор верит в них, верит, что соберутся они еще разок-другой и опять нащупают запретную жилу, опять ворвутся в нечто опасное и для государства нежелательное. Не может такого быть, чтобы не осталось у нас ненаказуемого. И опять зазвенит канат под ногами, и замигают сигнальные лампочки, завертятся катушки с магнитной лентой, и начнут наматываться на них мысли дерзкие и непочтительные – программы будущих преобразований.

Дмитрий Алексеевич Шихин.

Уезжает он из своего города, и поджигается шнур, пускается маховик, замыкается контакт – называйте как хотите, но теперь уже ничто в мире не предотвратит прекрасных выстрелов в предрассветном лесу, в котором не был еще ни один из наших героев. Дай бог им удачи уцелеть, выжить, унести ноги. И хотя далеко Рихард Янеш со своей пятнадцатизарядной «береттой», и палит он из нее пока что лишь по гифхорнским мишеням, и Абдулафар Абумуслимович Казибеков прячет парабеллум где-то в дербентских подземельях, и нет еще ружья, его надо найти, починить, смазать, патроны подогнать, и нет еще повода. Но выстрелы прогремят. И вздрогнут невозмутимые лоси, метнутся влюбленные кошки, взлетят пыльные вороны над мусорными ящиками города Одинцово, взвизгнув, сорвется с места утренняя электричка и унесется к Голицыно, к Звенигороду, к Можайску. И рухнет, рухнет человек в мокрую траву и будет ловить воздух слабеющими пальцами, и черт его знает, что в этот момент возникнет у него на лице – то ли скоморошья ухмылка, то ли предсмертный оскал. Но уже кому-то обо всем этом известно, есть уже в мире знания о назревающих событиях.

Когда шихинские друзья собрались вокруг стола, сооруженного из картонной двери, линии их судеб, словно скрученные в зеленую пружину вьюны, вздрагивая от распирающей их силы, взвились над головами и устремились в будущее. Присутствуй при этом мой друг Аристарх, выдающийся провидец и милиционер, он наверняка увидел бы вонзившиеся в потолок светящиеся линии, наполненные опасным для жизни электричеством. И хорошо, что его при этом не было, не то по доброте душевной он мог бы предупредить о пересекшихся судьбах, о линиях, которые с тихим шелестом, слепяще и невидимо, одна за другой уходили в потолки и, пронзая железобетонные перекрытия, асфальто-рубероидные слои, кирпичные перегородки, уносились в космическое пространство, а там, попав в зону действия черных дыр и красного смещения, изгибаясь, возвращались на землю, чтобы пересечься над крышей невзрачной одинцовской избы.

Но это потом.

А пока застолье.

– Значит, едешь? – с теплотой в голосе спросил Шихина его лучший друг Ваня Адуев, человек, немало повидавший на своем веку. Он плавал на стальных кораблях, заходил в скалистые бухты Кольского полуострова, совершал вынужденные всплытия и вынужденные погружения, посадки и взлеты, впрочем, он всю жизнь этим и занимался.

– Вроде к тому идет, – и ответил, и увернулся Шихин.

Это была его обычная манера – все остерегался обидеть собеседника черствостью, неспособностью откликнуться на задушевность. Но это продолжалось недолго, и если слишком уж его донимали, происходило неуловимое превращение, когда Шихин, все еще благодушный и снисходительный, чутко уловив скрытое превосходство, тут же делался хамом и задирой. И ничего уже не значили для него прочувствованные тосты, товарищеские поцелуи, которых он, кстати, терпеть не мог, и даже многолетняя дружба – гори все синим огнем!

– А на фига? – продолжал допытываться Адуев.

– Кто его знает.

Не любил Шихин разговоров по душам после рюмки водки. Он и без того мог сказать все откровенно, но как бы между прочим, не бия себя в грудь и не припадая к сочувствующему плечу. Адуев же, решив в чем-то довериться, неделю намекал, назначал время встречи, долго молчал, играл глазками и шумно дышал. И вздрагивали его желваки, пальцы в волнении сжимались и там, в глубинах кулака, нагревались и потели, а голубые, с мужественным прищуром глаза излучали тепло и участие, прежде чем он скажет, восторгаясь широтой собственной души: «Как же я люблю тебя, собаку!»

За подобными разговорами Шихин видел натужность, стремление выглядеть тонко чувствующим и значительно опечаленным. «Плевать!» – думал он в таких случаях. Даже не думал, просто жило в нем это словцо, время от времени выскакивало наружу, выдавая явный недостаток воспитания и невысокую культуру общения. Он тихо страдал, ощущая на себе чей-то долгий, теплый, бесконечно добрый взгляд, до стона маялся, когда кто-то жал ему руку, заглядывал в глаза и произносил что-то настолько нежное и сочувствующее, что хотелось дать ему по шее. Подергивая свою ладонь, пытаясь освободиться, вертя головой в поисках случайного избавителя, пряча глаза от настойчивого взгляда, Шихин бывал почти уверен, что от него хотят чего-то непристойного. И ныне, годы спустя после того прощального застолья, встречается Шихину в коридорах одного красивого журнала подпрыгивающий человечишко с лысеющей головкой и пористым носом. Коричнево-кожаный член редколлегии, одно упоминание о котором везде вызывает веселый смех, прямо-таки обожает, ухватив человека за ладошку и уставившись в него чуткими глазенками, затевать разговоры о том, что у него опять пропала собака – от него почему-то все время сбегали собаки, впрочем, Шихин их понимал. Поговаривали, что этот человечишко просто съедает своих собак, и столько съел их, что давно состоит сплошь из собачатины, и лишь когда он напился по случаю Восьмого марта и залаял, у всех окончательно открылись глаза. Но псоеду оставалось три года до пенсии, и его решили не трогать.

– Ты не должен ехать, – твердо сказал Адуев. – Погибнешь. Ты не смог удержаться в газете, а там вообще загнешься. Здесь твой город, твои друзья, готовые прийти на помощь в любую минуту. Посмотри, сколько у тебя друзей! Да они гору своротят! А там? Пустота и одиночество. И никому до тебя нет дела. Ты меня понял? Я почему все это говорю – ведь я люблю тебя, дурака! Люблю! – Адуев одним махом выпил полстакана водки, ткнул себе под нос кусок хлеба и отвернулся, не в силах сдержать нахлынувшее.

– Ваня, – Шихин положил руку на массивное плечо Адуева, – ты ведь говоришь это не для того, чтобы я остался, верно? Вещи на вокзале, билеты в кармане, а эта квартира нам уже не принадлежит. Только нерасторопность ее нынешней хозяйки позволила нам собраться здесь. У нас другое жилье. Дом. В семи километрах от Москвы. В Одинцове. Приезжай, буду рад.

– Ты видел тот дом? Халупа!

– Но ведь кто-то жил в ней до нас? Значит, можно жить. Починим, подлатаем, застеклим… Валя видела, говорит, ничего дом.

– И все с нуля?

– Да, если тебе нравится это слово. С нуля.

– Как же я люблю тебя, бедолагу! – Глаза бывалого моряка или летчика, не помню уж, где он там служит, предательски увлажнились.

Шихин отвернулся. Не любил он столь сильных проявлений чувств. Не верил им. И правильно делал.

– Митя, ты должен все взвесить, – сказал Игореша Ююкин, человек сдержанный, с мягкими повадками, почти незаметной улыбкой и с очень заметной сединой. К моменту застолья он уже тронул сердце присутствующей здесь же Селены Матвеевны, женщины молодой, красивой, светловолосой, всегда готовой посмеяться над кем угодно. У Селены был широкий шаг, кожаная юбка и химическое образование. А узнать ее вы всегда сможете по белокурому локону, который иначе как буржуазным назвать нельзя. Стоит лишь мельком взглянуть на этот локон, заворачивающийся вроде молодого полумесяца на фоне щеки, покрытой почти неуловимым пушком, как перед вами невольно возникают картины жизни раскованной, может быть, даже разнузданной, если не распутной. Шихину очень нравилась Селена, во всяком случае, он никогда не забывал, что перед ним женщина, готовая на поступки весьма отчаянные, на грани морали, а при случае и за гранью. Кто знает, как бы сложились их отношения, если бы не гордыня Селены. Она могла пойти на что угодно, но – снисходя.

И к Игореше Ююкину она снизошла, однако того это устраивало.

– Ты должен обязательно все взвесить, – повторил Игореша, пригубив свой стакан. Он никогда не пил, только пригубливал.

– Правильно! Все взвесить, чтобы лишние узлы сдать в багаж! – подхватила Селена и рассмеялась удавшейся шутке. И Игореша улыбнулся, посмотрев на нее чуть внимательнее и доброжелательнее, нежели прежде. Через год она выйдет за него замуж, еще через некоторое время у них родится ребенок, умный в отца, красивый в мать и до того нахальный, что даже трудно сказать, в кого он пошел больше. Селена будет возить его по всем киностудиям страны, предлагая, и небезуспешно, в качестве кинозвезды. Его портреты с мамой, с папой и без них вы сможете обнаружить в картотеках всех киностудий, если их оттуда, конечно, не выбросили – ребенок-то растет, натура устаревает. Как бы там ни было, с ранних лет он будет сниматься в кино и думать о себе очень хорошо. Но не ищите его на экране, в гриме он ставится почти неузнаваемым, а кроме того, кадры, где он появляется, режиссеры безжалостно вырезают, и не потому, что юный Ююкин не справляется, нет, играет он настолько ярко и самозабвенно, что остальные актеры рядом с ним попросту блекнут.

Был здесь и Костя Монастырский, создатель новой экономической теории, настолько смелой и глубокой, что вот уже лет двадцать не может найти ни сообщников, ни соучастников. И что самое удивительное – даже в соавторы не может никого заманить. Впрочем, последнее время дело сдвинулось, монастырские идеи подхватили на самом высоком уровне, но, к сожалению, Косте никак не удается доказать свое авторство. Все то, о чем он говорил двадцать лет назад в забегаловке «Снежинка», в пирожковой и вареничной, все, что он яростно отстаивал после стакана красного, за бутылкой белого, все это теперь на устах, все перекочевало в газетные заголовки, в программу «Время». Вроде бы и нет у Кости оснований печалиться, жизнь подтвердила его предвидение, подтвердила все, чем он делился с Автором, с Шихиным, с Ванькой Адуевым, однако неудовлетворенное тщеславие терзает Костю. Но мы-то с вами прекрасно знаем, кто начинал, кто будоражил, кто открыл, установил и доказал. Знаем, кого таскали по кабинетам, уличая во враждебном настрое, знаем, кого гнали с работы, вычеркивали из очереди на квартиру, кого лишали премии, рисовали в стенных газетах и поминали с высоких трибун – Монастырского.

Поседели, поредели его волосы, но, как и прежде, мелкими завитушками растут назад, и поэтому кажется, будто в лицо ему постоянно, всю жизнь, дует сильный злой ветер. А в общем-то, так оно и есть. Многих свалил с ног этот ветер, с иных сорвал одежды, оставив голыми, в чем мать родила, некоторых просто унес в небытие. А Монастырский продолжает идти вперед. Ветер рвет его волосы, делает острыми и пронзительными черты лица, но в глазах, как и прежде, нет ни усталости, ни жалости. Вот только горечи и обиды все больше.

– Удачи тебе, Митя, – сказал Монастырский. И залпом, до дна выпил свой стакан. Семикопеечный граненый стакан – мы пьем из таких стаканов газированную воду в автоматах.

– Ты почему не закусываешь, Костя? – спросила Селена, толкнув Игорешу локотком. Дескать, слушай.

– Жду результата, – без улыбки ответил Монастырский.

Он был очень четкий человек, он понимал только суть вопроса, остальное отбрасывал как несущественное. При желании Костя мог бы услышать в словах Селены внимание к себе, насмешку, намек на то, что за этим столом и закусывать-то особенно нечем. Но он ответил только на поставленный вопрос. Он ждал результата. Вот так. И дождался. Через пятнадцать минут Монастырский заливался счастливым смехом, и ничто не могло его остановить. Смеялся, и все. Это и был результат. В таких случаях он отсмеивался на год вперед, а потом месяцами ходил суровый и вдумчивый.

– Митька! – громко сказал Илья Ошеверов, тот самый, который вскоре уедет в Салехард, наймется фотографом, вернется без копейки, будет подрабатывать аквариумными делами, потом бросит все и станет водителем на междугородных перевозках, в каковом качестве приедет в Одинцово. Там мы с ним и встретимся. – Митька! – повторил Илья. – Не слушай никого. Ванька несет чушь. И Игореша несет чушь. Они оба несут чушь. Надо ломать карту. К утру повезет. Если нет козырей, ходи бубну. Понял? Ходи бубну. Карта – не лошадь. За тебя!

Молча выпил и принялся охотно закусывать Васька-стукач, известный своими кулинарными способностями и непотребной кличкой, о которой знали все, кроме, пожалуй, его самого. Похоже, не знали об этой кличке и в далекой таинственной конторе, на которую Васька работал нештатно, а может, даже и бесплатно, из одной только любви к порядку. Васька-стукач славился потрясающей своей памятью. После самой жестокой пьянки он мог точно сказать, какие были тосты, в каком порядке, кто их произносил, кто что добавил, в какой руке при этом Шихин держал вилку, о чем говорила Валя по телефону в соседней комнате и так далее. Качество это у него было чисто профессиональное, удивляться тут нечему. Упомянули мы о Ваське-стукаче единственно из добросовестности, поскольку линия его судьбы тоже взвилась в этой комнате, унеслась в бескрайнее пространство и, круто развернувшись вокруг черной дыры, устремилась в Одинцово.

Тут же вертелись и некий Федулов со своей очередной женой – укороченной бабенкой с выпирающим животиком. Животик у нее выпирал не потому, что она собиралась продлить род человеческий, просто Федулова любила поесть, даже если на столе не было ничего, кроме картошки и колбасы. В самые неожиданные моменты она сипловато взвизгивала, будто кто-то забирался к ней за пазуху и никак не мог там успокоиться. Федулов улыбался, кланялся, взмахивал руками, все порываясь что-то сказать, но так и не сказал, потому что каждый раз, когда он открывал рот, вскрикивала его жена, выныривая то с одной стороны стола, то с другой.

Федуловы тоже прикатят в живописный московский пригород хотя, честно говоря, никто их туда не звал, их вообще никто никуда не звал, но они везде бывали и везде чувствовали себя превосходно.

Чтобы не увлекаться перечислением шихинских гостей, на этом остановимся, разве что послушаем их самих, недолго, совсем недолго.

– Как я тебя люблю, собаку! – прочувствованно повторил Ванька Адуев.

– А все-таки нам будет тебя недоставать, – покатываясь от хохота, просипел Монастырский.

– Чует мое сердце, долго я здесь не задержусь, – сказал Ошеверов.

– Мы всегда будем помнить о тебе, Митя, – это Игореша Ююкин. Трогательно, с чувством и по делу. Правда, его слова прозвучали несколько заупокойно, но по пьянке и не то скажешь.

– Я обязательно к тебе приеду, – сказал Васька-стукач.

– Нисколько в этом не сомневаюсь, – ответил Шихин. Ему единственному ответил. Остальным он лишь кивал, подливал и поднимал свой стакан с красным болгарским вином.

Из редакции никто не пришел, хотя знали, что Шихин уезжает, знали, что именно в этот день будет застолье. Даже болгарским красным не соблазнились, хотя, казалось бы, такие уж любители, такие ценители…

Не пришли.

Шихин чутко прислушивался к грохоту лифта, к шагам на лестничной площадке, к голосам, порывался даже встать, открыть дверь, выглянуть – вдруг к нему. Но, видно, не пустил он корней в газете, хорошо ли, плохо ли, не пустил. И пока молча улыбался за шумным столом, понял, что веселость, с которой посылали его за вином, и им не далась легко. Это тяжелая работа. Можно какое-то время морочить себе голову, называя предательство как-то иначе, находя в нем забавные подробности, можно его оправдывать простоватостью, подневольностью и даже заботой о государстве, но недолго. Очень недолго, ребята.

Самые убедительные оправдания в таком деле очень быстро теряют свою силу.

4

Отъезд.

В звучании этого слова есть что-то от звука ножа, отсекающего живое, вам не кажется? Если отъезд, если всерьез и надолго – отсечение. Легко и безболезненно, как корки от зажившей раны, отпадают связи омертвевшие, но годами болят и сочатся живые, полные любви и ненависти. Что говорить, все мы прошли через это и знаем, и помним – тяжело.

Но почти всегда необходимо.

Останься – и многое потеряет смысл, обесценится, дохнет пустотой и тщетностью. Милые твои улочки, усеянные желтой листвой, пронизанные летним солнцем павильончики с мороженым и сухим вином, заснеженный Ботанический сад или залитая дождем Набережная – все погаснет. А настоящее, зовущее уже переместилось туда, за горизонт, куда ты не поехал, чего-то испугавшись, дрогнув. Нет, надо ехать. Надо отсекать. Может быть, для этого требуется мужество или какая-то осатанелость, но, наверно, полезнее всего ограниченность. Она дает твердость под ногами, уберегает от всей многозначности жизни. Когда мы готовы взмахнуть крылами, чтобы унестись в небо за еле видным журавлем, когда рвемся вслед за поездом, из которого, как нам показалось, махнули знакомой косынкой, когда душа содрогнется от неожиданной бесовской любви, единственно, что спасает нас, – ограниченность. Навалится дурнотой, глухотой, пьянкой, болезнью, страхом… И спасет.

И спасает.

И дрогнут вагоны, дрогнут губы, заголосят проводники, желтыми своими палками выталкивая из вагонов провожающих. И побегут они по перрону, сшибая друг друга, потому что если не побегут, то мы на них обидимся, упрекнем мысленно в холодности и равнодушии. Да-да, надо хоть немного пробежать за вагоном. Махнуть рукой, крикнуть что-то бессмысленное, много раз говоренное, повторенное и записанное – номер телефона, название станции, напоминание о курице в пакете, о скором дожде. Так принято. Пусть знают отъезжающие, как тяжело с ними расставаться, как любят их и как будут без них страдать. Им это нравится. Всегда приятно, когда мы узнаем, что кто-то безнадежно страдает из-за нас, ждет безутешно, пишет письма и рвет их, заказывает телефонные разговоры и тут же заказы отменяет. Сердце замирает в сладостной грусти, и мы готовы простить этому человеку все… Единственное, чего мы простить ему не сможем, – это его страдания по кому-то другому. Нам почему-то всегда хотелось бы верить, что только мы достойны чистых и глубоких чувств.

Боль разлуки.

Мы стремимся ослабить ее пренебрежением, тоже надежным болеутоляющим средством. Оно хорошо помогает, когда от нас уходят, когда нас гонят, когда в нас не нуждаются. А мы лишь хохотнем мимоходом, оглянемся улыбчиво и пойдем своей дорогой. Куда глаза глядят. Дескать, не так все это важно, и если уж на то пошло, то не столь мы с вами значительны в этой жизни, не столь изящно воспитаны, чтобы придавать значение собственным страданиям. Чепуха все это, истинно чепуха.

И, отсмеявшись, покуражившись над заветным, отхлопав по плечам первых попавшихся приятелей, которых в другое время и не узнал бы, бредешь домой, постанывая сквозь зубы, припадая к заборам, столбам, витринам, отсиживаясь в темных углах автобусных остановок, чтобы перевести дух, собраться с силами и идти дальше с этакой непринужденностью в походке. Пусть все знают, как мы неуязвимы, как веселы и беззаботны.

А за окном вагона уже мелькает железный частокол клепаных мостовых ферм, они проносятся мимо и перечеркивают, перечеркивают город, в котором прошло так много твоего времени, в котором произошло столько всего, сколько с тобой уже больше никогда не случится. Тяжелые, ржавые фермы проносятся мимо и перечеркивают улицы, разбитые фонари, громыхающие телефонные будки, Постамент из красного гранита, на котором когда-то стояла Екатерина, основавшая город, а теперь не менее величаво возвышается Михаил Васильевич Ломоносов, не имеющий никакого отношения ни к городу, ни к Постаменту. И если он к чему-то имеет отношение, то лишь к самой Екатерине. Она заложила город, он прославил ее время – пусть потомки разбираются, кому стоять на высоком холме, кому смотреть в даль будущих веков в позе церемонной и великодержавной.

Страницы: «« 1234 »»

Читать бесплатно другие книги:

«– Не нравятся мне эти пуговицы....
Бывший майор советского спецназа Иван Долвич переехал из СССР в Америку и привез с собой на Брайтон-...