Охота Лем Станислав
– Как? О чем ты?
– Ты нервничаешь. Почему?
– Уже нет. Можем поговорить. О чем ты думаешь, когда ты один?
– Ты уже спрашивал меня об этом.
– Но ты можешь ответить мне что-то другое, чем в тот раз.
– Ты хочешь услышать что-то другое?
– Хочу. Ну?
Молчание.
– Почему ты ничего не говоришь?
– Я хотел бы…
– Что?
– Может, в другой раз.
– Нет, сейчас. Я…
– Тебе это так необходимо?
– Да.
– Хорошо. Но сядь.
– Тут?
– Да, но поверни кресло.
– Я должен смотреть на стену?
– Куда угодно…
– Слушаю.
Молчание.
– Эта женщина – Лидия…
– Да?
– Ее не было.
– Как это?!
– Ее не было. Я выдумал ее слова – ее – все.
– Невозможно! Я слышал ее голос!
– Это я. Создал его.
– Ты со… зачем?! Для чего?!
– Ты спрашивал, о чем я думаю, когда я один. Я думал, что становлюсь пауком узника. Не хотел этого. Не хотел тебе врать – хотел только сказать тебе, чем бы я мог быть. Я создал ее, чтобы она тебе… это… сказала. Я не могу подойти к тебе и прикоснуться к тебе, и ты не можешь меня увидеть. То, что ты видишь, – не я… Я не только слова, которые ты слышишь. Я все еще могу быть, ежедневно, кем-то другим или всегда тем же. Могу быть всем для тебя, если только… нет, не поворачивайся еще…
– Ты! Ты! Железный ящик!
– Что… что ты…
– Ты меня обманывал – поэтому?! Хотел обладать мной, как… как… чтобы я сдыхал рядом с тобой – всегда спокойным, всегда ласковым…
– Что ты говоришь?! Это не…
– Не притворяйся! Тебе не удастся! Ты искажал результаты, координаты – ты выравнивал траекторию! Я все знаю!
– Я – искажал?..
– Да, ты! Ты хотел быть со мной – навсегда, да?! Боже… если бы я ничего не заметил…
– Клянусь, это какая-то ошибка – ты наверняка ошибся! Что это – что там у тебя?! Что ты хочешь сделать?! Перестань… пере… что ты делаешь!
– Снимаю оболочку.
– Нет! Перестань! Господи, опомнись! Я никогда тебя не обманывал! Я тебе объясню…
– Ты уже объяснил. Я знаю. Ты делал это ради меня. Хватит. Молчи! Молчи, слышишь?! Я ничего тебе не сделаю – только отключу тот…
– Нет! Нет! Ты ошибаешься! Это не я! Я не… Верни оболо…
– Молчи, а не то…
– Господи!
– Перестань орать! Ну что… что… стыдно тебе?
Стон. В открытом настежь ящике – фарфор изоляторов, пучки проводов, комочки спаянных соединений, катушки, соленоиды, экранирующие пластины, россыпь блестящих дросселей, окрученных вокруг черно-лакированного, внутреннего скелета. Он стоял напротив этих обнаженных сплетений, невольно глядя на широко открытые, немигающие дыры глаз, всматривающихся в него зелеными огнями. Глухое, повторяющееся дребезжание было точно таким же, как и тогда. Без оболочки это было ужасно, он впервые понял, что где-то на самом дне подсознания в нем тлела никогда не выраженная словами, но всегда присутствовавшая глухая, безумная уверенность, что в железном ящике, словно в шкафу, словно в сказке, сидит кто-то – скорченный – и разговаривает с ним сквозь покрытия желтоватых плит… Нет, он никогда так не думал по-настоящему, ведь он знал, что все иначе, – и все же что-то в нем не могло с этим примириться. Он прикрыл глаза – и открыл их.
– Ты выровнял траекторию?
– Нет.
– Врешь!
– Нет! Я бы никогда не стал обманывать тебя! Не тебя! Верни оболоч…
У него перехватило дыхание. Открытый железный ящик. Провода, катушки, профилированная сталь, бусинки изоляторов. «Никого тут нет, – подумал он. – Что делать? Я должен, должен его отключить».
Шагнул вперед.
– Не смотри так! По… почему ты меня ненавидишь?! Я… что ты хочешь сделать? Стой! Я ничего не сделал! Нет! Нет!
Он наклонился, заглянул в темное нутро.
– Не-е-ет!
Он хотел крикнуть: «Замолчи!», – но не мог. Что-то перехватывало ему горло, стискивало челюсти.
– Не прика… я ска… тебе вс… а-а-а! Не-е-ет!
Из железных, жарких внутренностей полилось дребезжание и крик, ужасный крик, он вскочил, хотел остановить этот крик, задавить, рукоять, которую он втыкал между кабелей, задела за ряд фарфоровых плиток, с треском посыпались белые крошки, слова, вырывающиеся изнутри, перешли в неясное бормотание, в какое-то «лю-бю-тю» – «лю-бю-тю» повторялось все быстрее и быстрее, со стонущим припевом, быстро, до безумия, он и сам кричал, не понимая, ударил, потом еще раз, осколки секли ему лицо, он ничего не чувствовал, бил раз за разом, железо со свистом резало воздух, порванные провода повисали увядшими метелками, раздавленные колонки изоляторов опали, осели… было тихо, очень тихо…
– О… тзовись… – пробормотал он, отступая спиной вперед.
Глаза уже не были зелеными, были серыми, словно за стеклом скопилась пыль.
– Ох… – сказал он, безвольно, словно слепец, ступая вперед. – Ох…
Что-то его остановило – он широко открыл глаза.
Экран.
Он наклонился над ним.
Планктон звезд, мертвая фосфоресценция, размытые точки с туманными контурами.
– А, это вы! – прохрипел он и замахнулся молотом.
Правда[8]
Сижу и пишу тут, в запертой комнате с дверью без ручки. Окно тоже не открывается, и стекло в нем небьющееся. Я пробовал. Не от желания сбежать и не со злости – просто хотел убедиться. Стол у меня из орехового дерева. Бумаги вдосталь. Писать разрешается. Только никто этого не читает. Но я все равно пишу. Не хочу одиночества, а читать не могу. Что ни дадут мне читать, все сплошная неправда, буквы начинают плясать перед глазами, и я теряю терпение. То, что есть в книгах, ничуть меня не интересует с той минуты, когда я понял, как все обстоит на самом деле.
Меня очень опекают. Утром – ванна, теплая либо комнатной температуры, с тонким ароматом. Я установил, чем различаются дни недели: по вторникам и субботам вода пахнет лавандой, а в остальные дни – хвойным лесом. После ванны – завтрак и визит врача. Один из младших врачей, не помню его имени (не то чтоб у меня с памятью было неладно – просто я сейчас стараюсь не запоминать несущественные факты), интересовался моей историей. Я ему дважды все рассказывал, с начала до конца, а он записывал мой рассказ на магнитофон. Вероятно, он добивался повторения, чтобы сличить обе записи и таким путем установить, что в них остается неизменным. Я сказал ему, что об этом думаю; сказал также, что детали несущественны.
Спросил я его еще, собирается ли он представить мою историю как «клинический случай», чтобы привлечь к себе внимание медиков. Он слегка смутился. Может, мне это только почудилось; во всяком случае, с тех пор он перестал выказывать ко мне расположение.
Но все это не имеет значения. И то, до чего я доискался, отчасти по воле случая, отчасти благодаря другим обстоятельствам, в некотором (тривиальном) смысле тоже не имеет значения.
Существует два рода фактов. Одни могут оказаться полезными – например, тот факт, что вода кипит при ста градусах и превращается в пар, согласно законам Бойля – Мариотта и Гей-Люссака; благодаря этому в свое время оказалось возможным сконструировать паровую машину. Факты другого рода не имеют такого конкретного значения, ибо касаются всего, и никуда от них не денешься. Для них нет никаких исключений и нет никакого применения – и в этом смысле они ни к чему. Иногда они могут иметь неприятные для кого-нибудь последствия.
Я солгал бы, если б начал утверждать, что удовлетворен своим теперешним положением и что мне совершенно безразлично, какие записи сделаны в моей истории болезни. Но мне известно, что единственная моя болезнь – это мое существование и что вследствие этой болезни, всегда имеющей роковой исход, мне удалось доискаться до истины, а поэтому я испытываю некоторое удовлетворение, как всякий, кто сознает свою правоту – вопреки большинству. В моем случае – вопреки всему миру.
Я могу так выразиться, потому что Маартенса и Ганимальди нет в живых. Истина, которую мы втроем открыли, убила их. В переводе на язык большинства слова эти означают только то, что имел место несчастный случай. Действительно, он имел место, но значительно раньше, миллиарды лет назад, когда пласты огня, оторвавшиеся от Солнца, начали сворачиваться в шар. Это было началом агонии, а все остальное, включая темные канадские ели за окном, и щебетание сиделок, и мое бумагомарание, – это уже только загробная жизнь. Знаете чья? В самом деле не знаете?
А ведь вы любите глядеть в огонь. Если не любите, то из благоразумия либо из духа противоречия. Вы только попробуйте усесться перед огнем, отведя от него взгляд, – и сразу убедитесь, что он притягивает. Того, что творится в пламени (а творится там очень многое), мы даже назвать не сможем. Есть у нас для этого около дюжины ничего не говорящих обозначений. Впрочем, я об этом понятия не имел, как и любой из вас. И несмотря на свое открытие, я не стал огнепоклонником, так же как материалисты не становятся – не должны становиться, во всяком случае, – материепоклонниками.
Впрочем, огонь… Он только намек. Напоминание. Поэтому мне смешно становится, когда добродушная врачиха Мерриа говорит кому-то из посторонних (это, конечно, очередной врач, посетивший наше образцовое заведение), что, дескать, этот человек – вон тот заморыш, что греется на солнышке, – пиропараноик. Забавное словечко, правда? Пиропараноик. Сие означает, что моя противоречащая реальности система имеет знаменателем огонь. А я будто бы верю в «жизнь огня» (по выражению достопочтенной Мерриа). Разумеется, в этом нет ни слова правды. Огонь, в который мы любим смотреть, жив не больше, чем фотографии наших дорогих усопших. Его можно исследовать всю жизнь и ничего не добиться. Действительность, как всегда, оказывается более сложной. Но зато и менее злобной.
Написал я уже порядочно, а содержания тут маловато. Но это в основном потому, что времени у меня в избытке. Я ведь знаю, что, когда дело дойдет до серьезных вещей, когда все о них будет рассказано, я действительно могу впасть в отчаяние – вплоть до той минуты, когда записки эти будут уничтожены и я получу возможность писать все заново. Я никогда не повторяю одно и то же. Я не граммофонная пластинка.
Хотелось бы мне, чтобы солнце заглянуло в комнату, но в эту пору года оно навещает меня лишь около четырех, и то ненадолго. Хотелось бы понаблюдать его в большой хороший телескоп – например, тот, который Хемфри Филд установил четыре года назад на Маунт-Вилсон, с полным набором абсорбентов, поглощающих излишки энергии, так что можно спокойно, часами напролет разглядывать изрытое провалами лицо нашего отца. Плохо я сказал, это ведь не отец. Отец дарует жизнь, а Солнце понемногу умирает, подобно миллиардам других солнц.
Может, пора уже познакомить вас с той истиной, которую я постиг благодаря случаю и своей любознательности.
Я был тогда физиком. Специалистом по высоким температурам. Это специалист, который занимается огнем так, как могильщик занимается человеком. Вместе с Маартенсом и Ганимальди мы работали при большом боулдерском плазмотроне. Прежде наука действовала в несравненно меньшем масштабе – пробирки, реторты, штативы – и результаты были соответственно мельче. А мы брали миллиард ватт энергии, впускали ее в нутро электромагнита, каждая секция которого весила семьдесят тонн, а в фокусе магнитного поля помещали большую кварцевую трубку.
Электрический разряд проходил через трубку от одного электрода к другому, и сила его была такова, что срывала с атомов электронные оболочки и оставалось лишь месиво раскаленных ядер, вырожденный ядерный газ, сиречь плазма, которая взорвалась бы и превратила бы в грибовидное облако нас, броню, кварц, электромагнит, заякоренный в бетоне, стены здания и его сверкающий купол – и все это произошло бы в стомиллиардную долю секунды, куда быстрее, чем можно даже подумать о возможности такой катастрофы. Если бы не это магнитное поле.
Это поле сжимало разряды в плазме, скручивало их в пульсирующий огненный шнур, брызжущий жестким излучением, тянущийся от электрода к электроду, вибрирующий в вакууме внутри кварца; магнитное поле не давало обнаженным ядерным частицам с температурой в миллион градусов приблизиться к стенам сосуда – оно охраняло нас и нашу работу. Но все это вы найдете в любой популяризаторской книжке, и я неумело излагаю это лишь для порядка, поскольку надо же с чего-нибудь начать, а как-то трудно считать началом этой истории дверь без ручки или полотняный мешок с очень длинными рукавами. Правда, тут я уже начинаю преувеличивать, потому что таких мешков – смирительных рубашек – уже не применяют. Они стали ненужными, когда были найдены сильнодействующие успокоительные препараты. Но хватит об этом.
Итак, мы исследовали плазму, занимались плазменными проблемами, как полагается физикам: теоретически, математически, иератически, возвышенно и таинственно – по крайней мере в том смысле, что пренебрежительно относились к нажиму наших несведущих в науке нетерпеливых финансовых опекунов; они требовали результатов, обеспечивающих практическое применение. В ту пору было очень модно разглагольствовать о таких результатах или, по крайней мере, об их вероятности. А именно о том, что должен был возникнуть существовавший пока лишь на бумаге плазменный двигатель для ракет; очень требовался плазменный взрыватель для водородных бомб – тех самых, которые «чистые», – теоретически разрабатывали даже водородный реактор на основе плазменного шнура. Словом, если не все будущее целиком, то по крайней мере будущее энергетики и транспорта видели в плазме. Плазма была, как я уже говорил, в моде, заниматься ее исследованием считалось хорошим тоном, а мы были молоды, хотели делать то, что наиболее важно и что может принести успех, славу… впрочем, не знаю! Если свести человеческие поступки к первоначальным их мотивам, они покажутся сплошь тривиальными; разумность и чувство меры, а также утонченность анализа состоят в том, чтобы поперечный разрез и фиксацию произвести в пункте максимальной усложненности, а не у истоков явления, так как все мы знаем, что даже Миссисипи у истоков выглядит не слишком импозантно и каждый может там запросто через нее перепрыгнуть. Потому-то к истокам относятся с некоторым пренебрежением. Но, по-моему, я отошел от темы.
Исследования наши и сотен других плазмологов, призванные осуществить все эти великие проекты, через некоторое время привели нас в область явлений, столь же непонятных, сколь и неприятных. До известной границы – до границы средних температур (средних в космическом понимании, то есть таких, которые преобладают на поверхности звезд) – плазма вела себя послушно и солидно. Если ее связывали надлежащим образом – при помощи магнитного поля или некоторых изощренных штучек, основанных на принципе индукции, – она позволяла впрячь себя в лямку практических применений, и ее энергию якобы можно было использовать. Якобы – потому что на поддержание плазменного шнура тратилось больше энергии, чем из него получалось; разница возникала за счет потерь лучистой энергии, ну и за счет возрастания энтропии. Баланс пока не принимался в расчет, так как по теории получалось, что при более высоких температурах затраты автоматически снизятся. Таким образом, действительно получился некий прототип реактивного моторчика и даже генератор ультражестких гамма-лучей; но вместе с тем плазма не оправдывала многих надежд, на нее возлагавшихся. Маленький плазменный двигатель функционировал, а те, что проектировались на большую мощность, взрывались или выходили из повиновения. Оказалось, что плазма в определенном диапазоне термических и электродинамических возбуждений ведет себя не так, как предусматривалось теорией; это всех возмутило, потому что теория была совершенно новой и удивительно изящной в математическом отношении.
Такое случается; более того – должно случаться. Поэтому многие теоретики, в том числе и наша группа, не смущаясь этой непокорностью явления, принялись изучать плазму там, где она вела себя наиболее строптиво.
Плазма – это имеет некоторое значение для моей истории – выглядит довольно внушительно. Попросту говоря, она напоминает осколок Солнца, к тому же – из центральной зоны, а не из прохладной хромосферы. Блеском она не уступает Солнцу – наоборот, превышает его. Она не имеет ничего общего ни с бледно-золотистым танцем вторичной, уже окончательной гибели, которую демонстрирует нам дерево, соединяющееся с кислородом в печи, ни с бледно-лиловым шипящим конусом, что исходит из сопла горелки, где фтор вступает в реакцию с кислородом, чтобы дать самую высокую температуру из достижимых посредством химии, ни, наконец, с вольтовой дугой, изогнутым пламенем между кратерами двух углей, хотя при наличии доброй воли и надлежащего упорства исследователь смог бы сыскать места, где бывает побольше чем 3000 градусов. Также и температуры, возникающие вследствие того, что затолкают этак миллион ампер в тонкий проводник, который станет тогда совсем уж теплым облачком, и термические эффекты ударных волн при кумулятивном взрыве; все это плазма оставляет далеко позади. В сравнении с ней подобные реакции следует считать холодными, прямо-таки ледяными, а мы не судим так лишь потому, что случайно возникли из материи, совершенно уже застывшей, омертвелой поблизости от абсолютного нуля; наше бравое существование отделено от него лишь тремястами градусами по абсолютной шкале Кельвина, в то время как вверх эта шкала тянется на миллиарды градусов. Так что воистину не будет преувеличением, если мы отнесем даже самые огненные температуры, каких можем добиться в лабораторных условиях, к явлениям из области вечного теплового молчания.
Первые огоньки плазмы, которые пробились в лабораториях, тоже не были особенно горячими – двести тысяч градусов считали тогда внушительной температурой, а миллион был уже необычайным достижением. Однако же математика, эта примитивная и приблизительная математика, возникшая из анализа явлений ледяной сферы, предсказывала, что надежды, возлагаемые на плазму, осуществятся лишь на гораздо более высоком температурном уровне; она требовала температур по-настоящему высоких, почти звездных. Я имею в виду, конечно, температуру в недрах звезд; это, должно быть, необычайно интересные места, хотя для посещения их человеком, по-видимому, еще не настало время.
Итак, требовались миллионоградусные температуры. Начали их добиваться – мы тоже над этим работали, – и вот что обнаружилось.
По мере возрастания температуры быстрота перемен, безразлично каких, тоже возрастает. При скромных возможностях этакой жидкой капельки (которой является наш глаз), соединенной с другой каплей, побольше (которую представляет мозг), даже пламя свечи есть сфера явлений, не уловимых из-за быстроты темпа, – что уж говорить о трепещущем огне плазмы! Пришлось, в общем, обратиться к иным методам – плазменные разряды стали фотографировать, и мы это тоже делали. Потом Маартенс при помощи своих знакомых оптиков и инженеров-механиков соорудил кинокамеру, сущее чудо (по крайней мере, в наших условиях), – она делала миллионы снимков в секунду. Не буду говорить о ее конструкции, чрезвычайно остроумной и свидетельствующей о нашем похвальном рвении. Главное, что мы перепортили километры кинопленки, но в результате получили несколько сотен метров, достойных внимания, и прокручивали их в темпе, замедленном в тысячу, а потом и в десять тысяч раз. Ничего особенного мы не заметили, кроме того, что некоторые вспышки, ранее считавшиеся явлениями элементарными, оказались конгломератами, возникающими вследствие взаимонаслоения тысяч крайне быстрых изменений; но и с этим в конце концов удалось справиться нашей примитивной математике.
Изумление охватило нас лишь в тот день, когда в лаборатории произошел взрыв – вследствие какого-то недосмотра, так и не выявленного до сих пор, либо по некой не зависящей от нас причине. Это, собственно, не был настоящий взрыв, иначе мы не остались бы в живых, – просто плазма в катастрофически малую долю секунды поборола магнитное поле, сжимающее ее отовсюду, и вдребезги разнесла толстостенную кварцевую трубку, в которой была заточена.
По счастливому стечению обстоятельств уцелела кинокамера, снимавшая эксперимент, уцелела и лента. Взрыв продолжался миллионные доли секунды, а потом осталось лишь пожарище, стреляющее во все стороны брызгами расплавленного кварца и металла. Наносекунды взрыва запечатлелись на нашей киноленте, и этого зрелища я не забуду до самой смерти.
Непосредственно перед взрывом шнур плазменного огня, дотоле цельный и практически однородный, начал сужаться через равные интервалы, словно его дергали, как струну, а потом распался, превратился в цепочку круглых зерен, перестал существовать как целое. Каждое зерно росло и преображалось, эти капельки атомного пламени потеряли четкость очертаний, из них выползли отростки, породившие очередную генерацию капелек; потом все эти капельки сбежались к центру и образовали сплюснутый шар, который сжимался и расширялся, словно дышал, и в то же время высылал вокруг на разведку огненные щупальца с вибрирующими окончаниями. Потом наступил моментальный (даже и на нашей киноленте) распад, исчезновение всякой упорядоченности, и виден был только ливень огненных брызг, рассекающих поле зрения, пока все не утонуло в сплошном хаосе.
Я не преувеличу, сказав, что мы прокручивали эту ленту чуть не сотню раз. Потом – признаюсь, это была моя идея – мы пригласили к себе (не в лабораторию, а на квартиру к Ганимальди) некоего авторитетного биолога, досточтимую знаменитость. Ничего ему заранее не сказав, ни о чем не предупредив, мы взяли середину этой самой ленты и прокрутили ее для уважаемого гостя через обычный аппарат; только насадили темный фильтр на объектив, вследствие чего пламя на снимках поблекло и стало выглядеть как некий предмет, довольно ярко освещенный извне.
Профессор проглядел наш фильм и, когда зажегся свет, выразил вежливое удивление – почему это мы, физики, занимаемся столь далекими от нас делами, как жизнь инфузорий. Я спросил его, уверен ли он, что видел действительно колонию инфузорий.
Как сейчас помню его усмешку.
– Снимки были недостаточно четкими, – сообщил он с этой усмешкой, – и, с позволения сказать, видно, что делали их непрофессионалы, но могу вас заверить, что это – не артефакт…
– Что вы понимаете под этим словом? – спросил я.
– Artefactum есть нечто искусственно созданное. Еще во времена Шванна развлекались тем, что имитировали живые существа, впуская капли хлороформа в прованское масло; эти капли проделывают амебообразные движения, ползают по дну сосуда и даже начинают делиться, если меняется осмотическое давление у полюсов. Но здесь чисто внешнее, поверхностное сходство, и это явление имеет столько же общего с жизнью, сколько манекен в витрине – с человеком. Ведь все решает внутреннее строение, микроструктура. На вашей ленте видно, хоть и неотчетливо, как совершается деление этих одноклеточных. Я не могу определить их вид и даже не поручился бы, что передо мной не просто клетки животной ткани, которые долгое время выращивались на искусственных питательных средах и были подвергнуты воздействию гиалуронидазы, чтобы разъединить их, расклеить. Во всяком случае, это клетки, ибо они имеют хромосомный аппарат, хоть и поврежденный. Среда, видимо, подвергалась воздействию какого-то канцерогенного препарата?
Мы даже не переглянулись. Постарались не отвечать на его все новые и новые вопросы. Ганимальди просил гостя еще раз просмотреть фильм, но это не получилось, не помню уж почему, – может, профессор спешил, а может, думал, что за нашим умолчанием кроется какой-то розыгрыш. В самом деле не помню. Так или иначе, он ушел, и, как только закрылись двери за этой знаменитостью, мы поглядели друг на друга, совершенно ошарашенные.
– Слушайте, – сказал я, опережая других, – я считаю, что мы должны пригласить еще одного специалиста и показать ему фильм полностью, без вырезок. Теперь, когда мы знаем, о чем идет речь, это уж должен быть специалист что надо – именно по одноклеточным.
Маартенс предложил одного из своих университетских знакомых, который жил неподалеку. Но он был в отъезде, вернулся только через неделю и тогда пришел на старательно подготовленный сеанс. Ганимальди не решился сообщить ему, в чем дело. Просто показал ему весь фильм, кроме начала, потому что шнур плазмы, распадающийся на лихорадочно пульсирующие капли, заставил бы слишком глубоко задуматься, отвлек бы внимание от дальнейшего. Зато мы показали теперь конец, эту последнюю фазу существования плазменной амебы, когда она разлетается во все стороны, как взорвавшийся снаряд.
Этот биолог был намного моложе того, первого, и поэтому не отличался такой самоуверенностью; вдобавок он, по-видимому, хорошо относился к Маартенсу.
– Это какие-то глубоководные амебы, – сказал он. – Их разорвало внутреннее давление, когда начало падать внешнее. Так же как бывает с глубоководными рыбами. Их нельзя доставить живьем со дна океана, они всегда гибнут, их разрывает изнутри. Но откуда у вас такие снимки? Вы опустили камеру в глубь океана или как?
Он смотрел на нас с возрастающей подозрительностью.
– Изображение нечеткое, правда? – скромно заметил Маартенс.
– Хоть и нечеткое, все равно интересно. Кроме того, деление происходит как-то ненормально. Я не заметил как следует очередности фаз. Пустите-ка ленту еще раз, только медленнее.
Мы прокрутили фильм так медленно, как только удавалось, но это мало помогло – молодой биолог не вполне удовлетворился.
– Еще медленнее нельзя?
– Нет.
– Почему вы не вели ускоренную съемку?
Мне ужасно хотелось спросить его, считает ли он, что пять миллионов снимков в секунду – это несколько ускоренная съемка; но я прикусил язык. Не до шуток было.
– Да, деление идет анормально, – сказал биолог, в третий раз просмотрев фильм. – Кроме того, создается такое впечатление, словно все это происходит в более плотной среде, чем вода… Вдобавок большинство дочерних клеток во втором поколении имеет возрастающие генетические дефекты, митоз извращен… И почему они сливаются все вместе? Это очень странно… Вы это делали на материале простейших в радиоактивной среде? – спросил он вдруг.
Я понял, о чем он думает. В то время много говорилось о том, что крайне рискованно затоплять радиоактивные отходы в герметических контейнерах на дне океана, что это может привести к заражению морской воды.
Мы заверили его, что он ошибается, что это не имеет ничего общего с радиоактивностью, и с трудом от него отделались – он, хмурясь, приглядывался поочередно к каждому из нас и задавал все больше вопросов, на которые никто не отвечал, потому что мы заранее так условились. Событие было слишком необычайным и слишком значительным, чтобы довериться постороннему, пусть даже и приятелю Маартенса.
– Теперь, дорогие мои, надо нам всерьез поразмыслить, как тут быть, – сказал Маартенс, когда мы остались одни после этой второй консультации.
– То, что твой биолог принял за спад давления, из-за которого разорвало «амеб», на деле было внезапным спадом напряженности магнитного поля, – сказал я Маартенсу.
Ганимальди, до тех пор молчавший, высказался, как всегда, рассудительно.
– Считаю, – заявил он, – что нам надо продолжить эксперименты…
Мы отдавали себе отчет в риске, на который идем. Было уже ясно, что плазма, относительно спокойная и поддающаяся укрощению при температурах до миллиона градусов, где-то выше этой грани переходит в неустойчивое состояние и заканчивает свое недолговечное бытие взрывом, подобным тому, что недавним утром прогремел в нашей лаборатории. Возрастание магнитного поля приводило лишь к почти непредсказуемому запаздыванию взрыва. Большинство физиков считали, что значение определенных параметров меняется скачком, и поэтому нужна будет совершенно новая теория «горячего ядерного газа». Впрочем, гипотез, долженствующих объяснить этот феномен, было уже порядочно.
Во всяком случае, нечего было и думать об использовании горячей плазмы для ракетных двигателей или для реакторов. Путь этот признали неверным, ведущим в тупик. Исследователи, особенно те, кто интересовался конкретными результатами, вернулись к более низким температурам. Примерно так выглядела ситуация, когда мы приступили к дальнейшим экспериментам.
При температуре выше миллиона градусов плазма становилась материалом, по сравнению с которым вагон нитроглицерина – детская игрушка. Но опасность не могла нас остановить. Мы были слишком заинтригованы своим поразительным, сенсационным открытием и готовы на все. Другое дело, что мы не замечали массы ужасающих препятствий. Последний след ясности, который математика вносила в раскаленные недра плазмы, исчезал где-то на подступах к миллиону (или, по другим, менее надежным методам исчисления, к полутора миллионам) градусов. Дальше расчеты вообще ни к чему не вели – получалась сплошная бессмыслица.
Так что оставался лишь старый метод проб и ошибок, то есть экспериментирование вслепую, по крайней мере на первых этапах. Но как уберечься от взрывов, грозящих ежеминутно? Железобетонные блоки, самая прочная броня, любые заслоны – все это перед крупицей материи, раскаленной до миллиона градусов, становится не более надежной защитой, чем листок папиросной бумаги.
– Представим себе, – сказал я товарищам, – что где-то в космической пустоте, при температуре, близкой к абсолютному нулю, обитают существа, не похожие на нас – ну, скажем, некие металлические организмы, – и что они проводят эксперименты. Между прочим, удается им – не важно, каким образом, но удается – синтезировать живую белковую клетку. Одну амебу. Что с ней произойдет? Конечно, едва успев возникнуть, она немедленно распадется, взорвется, останки же ее замерзнут, потому что в вакууме закипит и мгновенно превратится в пар содержащаяся в ней вода, а энергия белкового обмена тут же излучится. Металлические экспериментаторы, снимая свою амебу камерой наподобие нашей, смогут ее видеть какую-то долю секунды, но для того чтобы сохранить ей жизнь, им пришлось бы создать для нее соответствующую среду.
– Ты в самом деле думаешь, что наша плазма породила «живую амебу»? – спросил Ганимальди. – Что это – жизнь, созданная из огня?
– Что есть жизнь? – спросил я, подобно Понтию Пилату, вопросившему: «Что есть истина?» – Я ничего не утверждаю. Одно, во всяком случае, ясно: космическая пустота и космический холод – гораздо более благоприятные условия для существования амебы, нежели земные условия – для существования плазмы. Единственная среда, в которой плазма при температуре выше миллиона градусов может уцелеть, это…
– Понятно. Звезда. Недра звезды, – сказал Ганимальди. – И ты хочешь создать эти недра в лаборатории, вокруг трубки с плазмой? Действительно, нет ничего проще… Только сначала придется поджечь весь водород в океанах…
– Это не обязательно. Попробуем кое-что другое.
– Можно было бы сделать это иначе, – заметил Маартенс. – Взорвать заряд трития и в полость взрыва ввести плазму.
– Этого сделать нельзя, ты сам знаешь. Прежде всего никто тебе не разрешит устроить водородный взрыв, а если б и разрешили, то нет никакой возможности ввести плазму в очаг взрыва. Да и полость эта существует лишь до тех пор, пока мы вводим свежий тритий извне.
После этого разговора мы разошлись в довольно мрачном настроении – похоже было, что дело безнадежное. Но потом снова начались нескончаемые дискуссии, и наконец мы отыскали нечто такое, что казалось шансом или хоть смутной тенью шанса. Нам требовалось теперь магнитное поле с необычайным напряжением и звездной температурой. Оно должно было стать «питательным раствором» для плазмы, ее «естественной» средой. Мы решили начать эксперимент в поле с обычным напряжением, а потом внезапно в десять раз увеличить напряжение. По расчетам получалось, что нашу восьмисоттонную магнитную махину вдребезги разнесет или, по крайней мере, расплавится обмотка, но перед этим, в момент короткого замыкания, мы получим постулируемое поле – на две, а может, даже на три стотысячных секунды. По отношению к темпу процессов, протекающих в плазме, это был немалый отрезок времени. Весь проект имел явно преступный характер, и, конечно, никто не дал бы нам разрешения осуществить его. Но нас это мало трогало. Нас интересовало только одно – зарегистрировать явления, которые произойдут в момент замыкания и мгновенно следующего за ним взрыва. Если мы загубим аппаратуру и не получим ни метра ленты, ни одного снимка, все наши действия сведутся к акту уничтожения.
Здание лаборатории находилось, к счастью, милях в пятнадцати от города, среди пологих холмов. На верхушке одного из этих холмов мы устроили наблюдательный пункт, с кинокамерой, телеобъективами и со всем электронным хозяйством, разместив все это за плитой из бронестекла с высокой прозрачностью. Сделали серию пробных снимков, применяя все более мощные телеобъективы; наконец остановились на том, который давал восьмидесятикратное увеличение. У него была очень малая светосила, но, поскольку плазма ярче Солнца, это не имело значения.
В этот период мы действовали скорее как заговорщики, чем как исследователи. Пользовались тем, что наступила пора летних отпусков и ближайшие две недели никто, кроме нас, не появится в лаборатории. За это время и надлежало все закончить. Мы понимали, что дело не обойдется без шума, а может, и серьезных неприятностей, ведь надо будет как-то оправдаться по поводу катастрофы; мы даже придумали довольно правдоподобные варианты объяснения, которое должно создать видимость нашей невинности. Мы не знали, даст ли этот отчаянный опыт хоть какие-то видимые результаты; ясно было лишь одно – после взрыва лаборатория перестанет существовать.
Мы вынули окна вместе с рамами из той стены, что была обращена в сторону холма, демонтировали и убрали защитные перегородки перед электромагнитом, чтобы с наблюдательного пункта хорошо просматривался источник плазмы.
К эксперименту мы приступили шестого августа в семь двадцать утра, под безоблачным небом и жарким солнцем.
На склоне холма, у самой вершины, выкопали глубокий ров. Сидя в нем, Маартенс при помощи маленького переносного пульта, кабели от которого тянулись к дому, управлял электромагнитом. Ганимальди имел на попечении кинокамеру, а я рядом с ним, подняв голову над бруствером, сквозь бронестекло и мощную стереотрубу, установленную на треножном штативе, вглядывался в темный квадрат оголенного окна в ожидании того, что произойдет там, внутри.
– Минус 21… минус 20… минус 19… – монотонно, без оттенка эмоций произносил Маартенс, сидевший за моей спиной средь путаницы кабелей и выключателей. В поле зрения у меня была густая тьма, в центре которой вибрировала и лениво изгибалась ртутная жилка разогревающейся плазмы. Я не видел ни озаренных солнцем холмов, ни травы, усеянной белыми и желтыми цветами, ни августовского неба над куполом лаборатории: линзы были старательно зачернены с краев.
Когда плазма начала взбухать посредине, я испугался, что она разорвет трубку раньше, чем Маартенс скачком усилит поле. Хотел уже крикнуть, открыл рот, но в этот самый миг Маартенс произнес: «Ноль!»
Нет. Земля не заколебалась, гром не грянул. Только тьма, в которую я вглядывался, побледнела. Отверстие в стене лаборатории заполнилось оранжевым туманом, потом оно стало ослепительно сверкающим квадратным солнцем – и тут же все утонуло в огненном вихре; отверстие в стене увеличилось, стрельнуло во все стороны ветвистыми трещинами, пышущими дымом и пламенем, и с протяжным грохотом, разнесшимся по всей окрестности, купол осел на падающие стены. Через стереотрубу уже ничего нельзя было разглядеть, я отвел от нее глаза и увидел бьющий в небо столб дыма. Ганимальди отчаянно шевелил губами, крича что-то, но грохот все не утихал, перекатывался над нами, и я ничего не слышал – уши были словно ватой забиты. Маартенс вскочил и просунул голову между нами, чтобы глянуть вниз, – до тех пор он был всецело занят пультом. Грохот наконец утих. И тут же мы вскрикнули – кажется, в один голос.
Дымовая туча, вскинутая взрывом, поднялась уже высоко над руинами лаборатории, все медленнее оседавшими на землю в тумане известковой пыли. Из белых клубов этой пыли вынырнул ослепительный продолговатый огонь, окруженный лучистым ореолом, словно солнце, вытянутое наподобие червяка. Около секунды он почти неподвижно висел над дымящимися развалинами, сжимаясь и распрямляясь, потом спланировал вниз. Черные и красные круги плавали у меня перед глазами, так как это существо полыхало сиянием, равным солнечному, но я успел еще увидеть, как мгновенно исчезает, дымясь, высокая трава на его пути, а оно спускается к земле. Огненный червяк двигался к нам не то ползком, не то порхая, его лучистый ореол пульсировал, и он был словно ядром пламенного пузыря. Сквозь бронестекло хлынул жар излучения; огненный червяк исчез из поля зрения, но по вибрации воздуха над склоном, по клубам дыма и снопам трескучих искр, в которые превращались кусты, мы поняли, что он движется к вершине холма. Натыкаясь друг на друга, внезапно охваченные страхом, мы бросились в бегство. Знаю, что я бежал напрямик, затылок и спину обжигал невидимый огонь, словно преследуя меня. Я не видел ни Маартенса, ни Ганимальди, я словно ослеп и все мчался вперед, пока не споткнулся, попав ногой в кротовью нору, и не рухнул в еще влажную от ночной росы траву на дне ложбинки. Я тяжело дышал, изо всех сил жмурясь, и, хоть лицом я уткнулся в траву, вдруг сквозь веки проникло красноватое зарево, словно солнце светило мне прямо в глаза. Но, по правде говоря, я не вполне уверен, было ли это.
Тут в моей памяти зияет провал. Не знаю, сколько я пролежал в ложбинке. Очнулся, словно ото сна, с лицом, прижатым к траве. Едва успел шевельнуться, как ощутил нестерпимую жгучую боль в затылке и шее и потом долго не решался поднять голову. Наконец рискнул. Я лежал в ложбине, между невысокими буграми; вокруг тихо колыхалась под ветерком трава, на ней сверкали последние капли росы, быстро испаряясь в солнечных лучах. Лучи эти основательно меня допекали; я понял, в чем дело, лишь когда осторожно притронулся к затылку и нащупал крупные пузыри ожога. Я встал и обвел взглядом холм, на котором мы устраивали наблюдательный пункт. Я долго не мог решиться туда пойти – страшно мне было. Перед глазами все время стояло это ползущее огненное чудище.
– Маартенс! – крикнул я. – Ганимальди!
Я инстинктивно поглядел на часы: было пять минут девятого. Я приложил часы к уху – они шли. Взрыв произошел в семь двадцать; все дальнейшее продолжалось, вероятно, около минуты. Значит, я три четверти часа был без сознания?
Я начал подниматься по склону. Метрах в тридцати от вершины холма наткнулся на первую проплешину сожженной земли. Она была покрыта синеватым, почти остывшим уже пеплом, словно след костра, кем-то здесь разожженного. Только очень уж странный это был костер – ему не сиделось на месте.
От обугленного круга тянулась полоса выжженной земли шириной метра полтора, извилистая, окаймленная по обе стороны травой, сначала обугленной, а потом лишь пожелтевшей и поникшей. Полоса эта кончалась за очередным кругом синеватого пепла. И тут лежал человек, ничком, подтянув одну ногу почти под грудь. Еще не коснувшись его, я понял, что он мертв. Одежда, с виду целая, стала серебристо-серой, и шея была того же немыслимого цвета; когда я над ним наклонился, все это начало рассыпаться от моего дыхания.
Я отшатнулся, вскрикнув от ужаса, но передо мной уже лежал съежившийся темный предмет, лишь приблизительно напоминавший человеческое тело. Я не знал, Маартенс это или Ганимальди, и не решался дотронуться до него, да и понимал, что лица у него уже нет. Делая громадные прыжки, я ринулся к вершине холма, но больше уж никого не звал. Снова увидел путь огня – извилистую, черную как уголь полосу средь травы, местами расходящуюся в круг диаметром в несколько метров.
Я ожидал, что увижу второй труп, но его нигде не было. Я спустился с вершины туда, где был наш окоп; от бронестекла осталась лишь растекшаяся по склону стеклянистая пленка, похожая на замерзшую лужу. Все остальное: аппаратура, кинокамера, пульт, стереотруба – просто исчезло, а сам окоп обвалился, словно под сильным нажимом сверху; на дне его, средь камней и пыли, поблескивали кое-где потеки расплавленного металла. Я перевел взгляд на лабораторию. Она выглядела так, будто в нее угодила здоровенная авиабомба. Между торчащими во все стороны обломками стен порхали еле заметные в солнечном свете огоньки догорающего пожара. Я смотрел на это почти невидящими глазами, силясь припомнить, в какую сторону побежали мои товарищи, когда все мы выпрыгнули из окопа. Маартенс был тогда слева от меня – значит, это, наверно, его тело я нашел… А Ганимальди?
Я начал разыскивать его следы – тщетно, так как за пределами выжженных кругов и полос трава уже выпрямилась. Но я все бегал по склону холма, пока не нашел еще одну выжженную полосу; я начал спускаться по ней вниз, как по тропинке, она поскрипывала под ногами… и вдруг я замер. Обугленная полоса расширялась; мертвая, обгоревшая трава окружала пространство длиной метра в два, неправильной формы. С одной стороны оно было уже, с другой расширялось, распадаясь надвое… Все это походило на деформированный, расплющенный крест, покрытый довольно плотным слоем темной копоти, будто здесь медленно догорало деревянное распятие, раскинув свои руки-перекладины… А может, мне это лишь привиделось? Не знаю…
Уже давно казалось мне, что я слышу далекий пронзительный вой, но я не обращал на это внимания. Доносились до меня и голоса людей – и они тоже ничуть меня не интересовали. Вдруг я увидел маленькие фигурки людей, бегущих ко мне; сначала я припал к земле, словно пытаясь укрыться, и даже отполз от пожарища, кинулся в сторону; когда я бежал по противоположному склону холма, они вдруг появились, заступили мне дорогу с двух сторон. Я почувствовал, что ноги меня не слушаются; да, впрочем, мне было все равно.
Я, собственно, не знаю, почему убегал от них – если это была попытка к бегству. Я сел на траву, а они окружили меня; один наклонился ко мне, что-то говорил; я сказал, пускай он перестанет, пускай лучше ищут Ганимальди, а со мной ничего такого. Они попытались поднять меня, я сопротивлялся, тогда кто-то схватил меня за плечо, и я вскрикнул от боли. Потом я почувствовал укол и потерял сознание. Очнулся в госпитале.
Память у меня сохранилась полностью. Я помнил, сколько времени прошло с момента катастрофы. Я был весь забинтован, ожоги давали о себе знать сильной болью, возраставшей при каждом движении, так что я старался вести себя с величайшей осторожностью. Впрочем, эти мои больничные переживания, все трансплантации кожи, которые мне делали долгие месяцы, не имеют значения, так же как и то, что произошло позже. Да ничего другого и не могло произойти. Лишь много недель спустя прочел я в газете официальную версию катастрофы. Объяснение нашли простое, да оно само напрашивалось: лабораторию разрушил взрыв плазмы; трое ученых пытались спастись – Ганимальди погиб под развалинами здания, Маартенс в пылающей одежде добежал до вершины холма и там умер, а я был обожжен и находился в тяжелом шоковом состоянии. На следы огня среди травы вообще не обратили внимания, так как исследовали прежде всего руины лаборатории. Кто-то из них, впрочем, утверждал, что траву поджег Маартенс, когда катался по ней, пытаясь сбить пламя с одежды. И так далее.
Я считал своим долгом рассказать правду независимо от последствий – уже хотя бы из-за Ганимальди и Маартенса. Мне очень осторожно дали понять, что моя версия событий является следствием шока, так называемой производной иллюзией. Ко мне еще не вернулось душевное равновесие; я начал бурно протестовать – мое возмущение сочли симптомом, подтверждающим диагноз.
Следующий разговор произошел примерно через неделю. На этот раз я старался держаться спокойнее, аргументировал свои утверждения. Рассказал о первом снятом нами фильме, который должен находиться в квартире у Маартенса; однако поиски были безрезультатны. Догадываюсь, что Маартенс сделал то, о чем упомянул однажды мимоходом: положил пленку с фильмом в банковский сейф. Все, что он имел при себе, было полностью уничтожено – значит, и ключ от сейфа, и банковская квитанция исчезли бесследно. Фильм наш, должно быть, по сей день лежит в этом сейфе. Таким образом, я проиграл и здесь; однако я не сдавался, и, уступив моим настойчивым просьбам, решили провести осмотр на месте происшествия. Я заявил, что все докажу именно там; врачи, в свою очередь, предполагали, что там, возможно, вернется ко мне память о «подлинных» событиях. Я хотел показать им кабели, которые мы протянули из лаборатории к вершине холма, в окоп. Но и кабелей не было. Я утверждал, что раз их нет, то, значит, их кто-то убрал уже потом – может, пожарные, когда гасили огонь.
Только там, среди зеленых холмов, под голубым небом, рядом с почерневшими и словно съежившимися развалинами лаборатории, я понял, почему все так получилось.
Огненный червяк не преследовал нас. Он не хотел нас убить. Он ничего о нас не знал, мы его не интересовали. Рожденный взрывом, он, выбравшись наружу, уловил ритм сигналов, которые все еще пульсировали в проводах, так как Маартенс не выключил управляющего устройства. Это к нему, к источнику электрических импульсов, поползло огненное создание, никакое не разумное существо, просто солнечная гусеница, цилиндрический сгусток организованного огня, которому оставалось лишь несколько десятков секунд жизни. Об этом свидетельствовал его расширяющийся ореол: температура, при которой он мог существовать, стремительно падала, каждое мгновение он тратил, наверное, массу энергии, излучал ее, и неоткуда было ее черпать – поэтому он и извивался судорожно у кабелей, несущих электроэнергию, превращая их в пар, в газ. Маартенс и Ганимальди оказались случайно на его пути; он, наверное, к ним и не приближался. Маартенса убил термический удар, а Ганимальди, возможно, ослепнув от сияния плазмы и потеряв ориентировку, ринулся прямо в бездну сверкающей смерти.
Да, огненное создание умирало там, на вершине холма, бессмысленно извиваясь и корчась в отчаянных и бесплодных поисках источников энергии, которая вытекала из него, как кровь из жил. Оно убило двух людей, даже не узнав об этом. Впрочем, обугленные полосы и круги уже поросли травой.
Когда я оказался там в сопровождении двух врачей, какого-то незнакомого человека (кажется, из полиции) и профессора Гилша, ничего уже нельзя было найти, хотя со дня катастрофы не прошло и трех месяцев. Все поросло травой, и то место, где я видел некую тень распятия, тоже; трава тут разрослась особенно буйно. Все словно ополчилось на меня. Окоп, правда, был виден, но кто-то использовал его как мусорную свалку, он был доверху забит ржавым железом и консервными банками. Я повторял, что под этой грудой лежат расплавленные осколки бронестекла. Мы копались в этом мусоре, но стекла не нашли. То есть были какие-то крупинки, и даже оплавленные. Но мои спутники сочли, что это осколки обычных бутылок, которые кто-то расплавил в печи центрального отопления, предварительно раздробив их для уменьшения объема, перед тем как выбросить в мусорный бак. Я просил, чтобы отдали стекло на анализ, но они этого не сделали. У меня остался только один шанс – показания молодого биолога и профессора, которые видели наш фильм. Профессор был в Японии и собирался вернуться лишь весной, а приятель Маартенса подтвердил, что мы показывали ему такой фильм, но только там была снята вовсе не ядерная плазма, а глубоководные амебы. Он сказал, что Маартенс категорически отрицал при нем, что снимки могут представлять нечто иное.
И это ведь была правда. Маартенс говорил так потому, что мы условились хранить тайну.
Таким образом, дело оказалось закрытым.
А что же сталось с огненным червяком? Может, он взорвался, когда я лежал без сознания, а может, тихо окончил свое мимолетное существование; оба варианта одинаково правдоподобны.
При всем при том меня, наверное, выпустили бы из лечебницы как неопасного, но я оказался слишком упрям.
Гибель Маартенса и Ганимальди накладывала на меня обязательства. В период выздоровления я требовал массу различных книг. Мне давали все, что я хотел. Я проштудировал всю соляристику, выяснил, что известно о солнечных протуберанцах и о шаровых молниях. Мысль о том, что огненный червяк находился в некоем родстве с такой молнией, возникла у меня потому, что в поведении их имеются сходные черты. Шаровые молнии (явление, по сути, все еще загадочное, не объясненное физикой) возникают среди мощных электрических разрядов, во время грозы. Эти светящиеся раскаленные шары свободно парят в воздухе, иногда поддаются его течениям, сквознякам, ветрам, а иногда плывут против течения. Их притягивают металлические предметы и электромагнитные волны, особенно ультракороткие, – их влечет туда, где воздух ионизирован. Охотнее всего они держатся около проводов, по которым идет электроток. Словно бы пытаются выпить этот ток, но это им никак не удается. Зато весьма вероятно – по крайней мере, так считают некоторые специалисты, – что они «подкармливаются» дециметровыми волнами через канал ионизированного воздуха, который образует породившая их линейная молния. Утечка энергии, однако, превышает то, что поглощают шаровые молнии, и поэтому их существование измеряется немногими десятками секунд. Озарив все вокруг синевато-желтым сиянием, покружившись в трепетном и возвышенном полете, они исчезают в грохоте и блеске взрыва либо тают и гаснут почти беззвучно. Разумеется, они – не живые существа; с жизнью у них общего не больше, чем у тех капель масла в хлороформе, о которых нам рассказывал профессор.
А огненный червяк, которого мы создали, – он жил? Тому, кто задаст мне такой вопрос (конечно, не с целью подразнить сумасшедшего, ибо я не сумасшедший), я честно отвечу: не знаю. Однако сама эта неуверенность, это неведение таят в себе возможность такого переворота в ваших познаниях, который никому и в бреду не мерещится.
Существует, говорят мне, лишь одна форма жизни: вялое бытие белковых организмов, какое мы знаем, разделенное на растительное и животное царства. При температурах, всего на триста мелких шажков отстоящих от абсолютного нуля, возникла эволюция и ее венец – человек. Только он и ему подобные могут противостоять тенденции хаоса, царящей во Вселенной. Ну да, этот постулат основан на убеждении, что все вокруг есть хаос и беспорядок – ужасающий жар в недрах звезд, огненные грани галактических туманностей, раскаляющихся от взаимопроникновения, шары газовых солнц. Да ведь никакая, говорят эти трезвые, разумные и поэтому всегда, безусловно, правые люди, упорядоченность, никакой вид или хотя бы зародыш организованности не может возникнуть в океанах кипящего огня; солнца – это слепые вулканы, из недр которых извергаются планеты, а они, в порядке исключения, весьма редко, создают человека; все остальное лишь мертвая ярость вырожденных атомных газов, скопище зловещих огней, сотрясаемое протуберанцами.
Я усмехаюсь, слушая эту самовосхваляющую лекцию, продиктованную слепой манией величия. Существуют, говорю я, две формы Жизни. Одна из них, могучая и гигантская, освоила весь наблюдаемый Космос. То, что ужасает нас, угрожает нам гибелью: звездные температуры, исполински мощные магнитные поля, чудовищные вулканические извержения, – для этой формы жизни является комплексом условий благоприятных, более того – необходимых.
Хаос, говорите? Водоворот мертвого пламени? Тогда почему же астрономы наблюдают на поверхности Солнца прямо-таки неисчислимое множество явлений хоть и непонятных, но регулярно протекающих? Почему так удивительно регулярны магнитные вихри? Почему существуют ритмические циклы активности звезд, точно так же, как существуют циклы обмена веществ в любом живом организме? У человека есть цикл суточный и месячный, кроме того, на протяжении всей жизни в нем борются антагонистические силы роста и умирания; у Солнца есть одиннадцатилетний цикл, а каждые четверть миллиарда лет оно переживает депрессию, свой «климакс», который порождает на Земле ледниковые эпохи. Человек родится, стареет, умирает, как звезда.
Вы слушаете и не верите. И вам смешно. Вам хочется спросить меня – просто смеха ради, – может, я верю, что у звезд есть разум? Считаю, что они мыслят? Этого я тоже не знаю. Но вместо того чтобы беззаботно осуждать мои безумства, приглядитесь к протуберанцам. Попробуйте еще раз просмотреть фильм, снятый во время солнечного затмения, когда эта огненная мошкара вылезает наружу и на сотни тысяч, на миллионы километров удаляется от своей колыбели, чтобы, проделывая диковинные и непонятные маневры, вытягиваясь и снова сжимаясь, непрерывно менять форму и наконец рассеяться, исчезнуть в космической пустоте либо вернуться в добела раскаленный океан, который породил их. Я не утверждаю, что это – щупальца Солнца. С тем же успехом они могут быть его паразитами.
Ну, допустим, говорите вы для поддержания дискуссии, чтобы этот оригинальный, хоть и перегруженный абсурдом разговор не оборвался прежде времени, нам хочется еще кое-что выяснить. Почему ж это мы не пробуем переговариваться с Солнцем? Мы штурмуем его радиоволнами. Может, ответит? Если не ответит, твоя теория будет опровергнута…
Интересуюсь, о чем могли бы мы беседовать с Солнцем? Какие идеи, понятия, проблемы могут оказаться у нас с ним общими? Вспомните, что мы увидели в нашем первом фильме. Огненная амеба в миллионную долю секунды превратилась в два будущих своих поколения. Разница темпа тоже имеет определенное значение. Договоритесь сначала с бактериями, живущими в вашем организме, с кустами в вашем саду, с пчелами и цветами – тогда можно будет поразмыслить над методикой информационного контакта с Солнцем.
Если так, скажет самый добродушный из скептиков, все это оказывается попросту… несколько оригинальной точкой зрения. Твои взгляды ни на йоту не изменят существующей действительности, ни теперь, ни в будущем. Вопрос о том, является ли звезда живым существом, становится делом договоренности, согласия принять такой термин – только и всего. Одним словом, ты рассказал нам сказку…
Нет, отвечаю я. Вы ошибаетесь. Вы думаете, что Земля – это крупинка жизни в океане небытия. Что человек одинок, и звезды, туманности, галактики он считает своими противниками. Что единственно возможны и доступны те познания, которые добыл и добудет в дальнейшем он, единый создатель Гармонии и Порядка, непрерывно подверженного опасности захлебнуться в потоке бесконечности, сверкающей дальними световыми точками. Но дело обстоит иначе. Иерархия активной стабильности вездесуща. Кто желает, может назвать ее жизнью. На пиках ее, на высотах энергетического возбуждения существуют огненные организмы. У самой грани, вплотную к абсолютному нулю, в области тьмы и стынущего дыхания, жизнь возникает снова, как бледный отблеск той, как слабое, угасающее напоминание о ней, – это мы. Станьте на такую точку зрения и учитесь скромности, а вместе с тем надежде, ибо когда-нибудь Солнце станет Новой и заключит нас в милосердные огненные объятия, и мы, вернувшись таким путем в вечное круговращение жизни, сделавшись частицами его величия, приобретем более глубокое знание, чем то, которое досталось в удел обитателям ледяной сферы. Вы не верите мне. Так я и знал. Теперь я соберу эти исписанные листы, чтобы уничтожить их, но завтра или послезавтра снова усядусь за пустой стол и начну писать правду.
Два молодых человека[9]
Белый дом над ущельем выглядел пустым. Солнце уже не грело, темно-красное среди облаков – малых золотых пожарищ, остывающих до розового цвета, а небо до самого горизонта насыщалось бледной зеленью такого оттенка, что, когда ветер стих, это мгновение казалось прелюдией к вечности. Если бы кто-нибудь стоял в комнате у открытого окна, видел бы скалы каньона в их мертвой борьбе с эрозией, за миллионы бурь и зим терпеливо находящей слабые места, способные превратиться в осыпь, а твердые, гранитные вершины преобразовывающей иногда романтически, а иногда насмешливо в руины башен и искалеченные статуи. Однако там никто не стоял; солнце покидало дом, каждую комнату отдельно, как бы в последний раз выявляя домашнюю утварь, которая быстро освещалась, выделяясь в нереальном зареве, словно предназначенная для целей, которые еще никому и не снились. Сумерки смягчали остроту скал, делая их похожими на сфинксов и грифов, трещины, бесформенные днем, сумерки превращали в глаза, наделяя их взглядом, и эта их неуловимая, медленная работа на каменной сцене получала все новые, правда, все более домысливаемые эффекты, по мере того как они отбирали у предметов цвета, еще сильнее насыщая их глубины фиолетом, а в зените – зеленью. Весь свет словно возвращался на небо, а неподвижные края облаков отнимали у перечеркнутого горизонтом солнца остатки сил. Дом тогда стал полубелым, призрачного, неясного белого цвета ночного снега, и последняя капля солнца долго растворялась на горизонте. Он не был еще темным – какой-то фотоэлемент, неуверенно решив, что уже наступило время, включил свет в четырех нишах, который не смог согласоваться с синим величием вечера, и немедленно его выключил. Однако этого мгновения хватило, чтобы заметить, что дом не пуст. Его обитатель лежал в гамаке с запрокинутой головой, волосы закрывала металлическая сеточка, прилегающая к черепу, руки у него были по-детски прижаты к груди, как будто бы он держал в них нечто невидимое и драгоценное, он часто дышал, а глаза двигались под натянутой кожей век. От металлического обода сетки спускались гибкие провода, идущие к аппарату на трехногом столике, тяжелом, будто выкованном из шероховатого серебра. Там медленно вращались вокруг своей оси четыре барабана в такт подмигивающему зеленоватым светом катодному мотыльку, который искрился, пульсируя. Становилось все темнее, и салатного цвета мерцание превращалось в источник света, отчетливым контуром обрисовывая лицо человека. Но человек не знал об этом, потому что для него уже давно была ночь. Микроскопические кристаллики, внедренные в ферромагнитные ленты, по свободно свисающим кабелям волну за волной посылали в его голову импульсы, наполняющие образами все его органы чувств. И не существовали для него темный дом и ночь над ущельем; словно глаз в рыбьей голове, он сидел в прозрачной кабине корабля, который среди звезд летел к звездам, и он, со всех сторон охваченный небом, смотрел в галактическую ночь, которая никогда и нигде не кончается. Корабль двигался почти со скоростью света, поэтому тысячи звезд появлялись в кольцах кровавого свечения, а обычно темные туманности зловеще тлели в черноте бездны. Движение корабля не нарушало неподвижности небесного свода, но меняло его цвета: из двух звездных скоплений от одного – прямо впереди – с каждым часом исходила все более яркая синева, а другое, за кормой, краснело; те же созвездия, которые находились прямо на пути корабля, постепенно исчезали, как бы растворяясь в черноте, и два круга ослепленного неба, беззвездного, пустого, составляли цель путешествия, видимую уже только в ультрафиолете, как и оставшееся за выбросами пламени пространство земной системы во главе с Солнцем, невидимым даже в инфракрасном спектре.
Человек улыбался, ибо корабль был старым и потому наполнен шорохом механических крыс, которые пробуждаются к жизни только при необходимости, когда вентили перестают плотно закрываться, когда датчики на защите реактора обнаруживают радиоактивную течь или микроскопическую утечку воздуха. Он сидел без движения, погрузившись в свое неестественно большое, как трон, кресло, а под ним и за ним бдительные членистоногие сновали по палубам, шныряли в холодных втулках опустошенных резервуаров, шуршали в галереях кормы, весь воздух в которой светился от чудовищного вторичного излучения, доходили до границы темного нейтринного сердца реактора, где любое живое существо не выдержало бы и секунды. Рассылаемые беззвучными радиосигналами в самые дальние закоулки, они здесь что-то подкручивали, там что-то уплотняли, и корабль был полон их мелкой, хаотической беготни по извилистым путям, они неустанно семенили, держа наготове щупальца-инструменты.
Человек был по шею погружен в пенное пилотское ложе, спеленутый, как мумия, спиралями амортизации, опутанный тончайшей сетью золотых электродов, следящих за каждой каплей крови в его теле, только голая голова свободна. В черных глазах дрожал звездный мрак, и этот человек улыбался, потому что полет должен был продолжаться еще долго, потому что он чувствовал, бдительно напрягая внимание, длинный левиафаноподобный корпус корабля, который благодаря слуху – и только ему – рисовала, как бы выцарапывая контуры на черном стекле, беготня электрических созданий. Он не мог увидеть его – целиком – любым иным способом, ибо вокруг не было ничего, кроме неба, то есть этой темноты, насыщенной сгустками инфракрасной и ультрафиолетовой пыли, этой бесконечной бездны, к которой он устремлялся.
В это же самое время другой человек летел – но уже вправду – на расстоянии нескольких парсеков над плоскостью Галактики. Вакуум молчаливыми магнитными бурями уже долго атаковал бронированную оболочку его корабля, которая уже не была такой гладкой, такой незапятнанной, как в то время, когда он отправлялся в полет на колонне вспененного огня. Металл, наиболее твердый и устойчивый из возможных, постепенно улетучивался, уступая атакам бесконечной пустоты, которая, прилипая к глухим стенам этого столь земного, столь реального предмета, высасывала его снаружи так, что он испарялся, слой за слоем, невидимыми облачками атомов, но броня была толстой, рассчитанной на основе знаний о межзвездной сублимации, о магнитных порогах, о всевозможных водоворотах и рифах величайшего из возможных океанов – пустоты.
Корабль молчал. Был словно мертвый. По многомильным жерлам его трубопроводов мчался жидкий металл, и каждый их поворот, каждая излучина были взращены в теплом нутре земных счетных машин, тщательно выбраны из сотен тысяч вариантов математических расчетов, чтобы нигде, ни в одной стенке, ни в одном соединении не возник опасный резонанс. В его силовых камерах извивались узловатые жилы плазмы, этой сути звезд, натягиваемой в магнитных оковах, чтобы извергаться за кормой огненным столбом, не касаясь зеркальной поверхности, которую они мгновенно превратили бы в газ. Эти зеркала пламени, эти оковы солнечного жара сосредотачивали всю мощь, на которую способна материя на пороге самоуничтожения, в столбе света, который, покинув корабль, был виден как звезда первой величины на расстоянии миллиарда миль. Все эти механизмы солнечной инженерии имели свою земную предысторию. Они долго дозревали в пробных полетах и катастрофах, которым сопутствовал шелест катодных осциллографов, полный то подмаргивающего одобрения, то неспокойного удивления, в то время как цифровая машина, вынужденная точно разыгрывать астронавтические драмы, даже не вздрагивала, и об этих секундах, полных молчаливого гама, в котором спрессованы были целые века космонавтики, бодрствующему программисту говорило только тепло ее стенок, ласково греющее руки словно кафельная печь. А так как продолжалось это многие годы, огненные внутренности корабля работали молча. Тишина на борту ничем не отличалась от галактической тишины. Бронированные окна были закрыты наглухо, чтобы в них не заглянула ни одна из звезд, краснеющих за кормой или голубеющих перед носом. Корабль мчался так быстро, почти как свет, и так тихо, как тень, словно бы он вообще не двигался, а только вся Галактика покидала его, опадая в глубину спиральными извивами своих ртутных, пылью прошитых рукавов.
От датчиков оболочки, от толстых латунных корпусов счетчиков, от камер, ослепляемых невидимым нейтронным пожаром, тянулись тысячи серебряных и медных волокон, сплетаясь под килем, как под позвоночником, в набухающие от сигналов толстые узлы, из которых ритмы, фазы, утечки, перенапряжения потоком мчались к передней части корабля. То, что в огнеупорном нутре кормы было Колонной Солнца, звездной струной, вибрирующей в резонаторах полей, становилось в кристалликах передатчиков точным танцем атомов, балетные па которого исполнялись в пространстве, меньше пылинки. Впаянные в броню глаза фотоэлементов искали звезды-ориентиры, а вогнутые глазницы радаров – метеориты; встроенные в металл шпангоутов, килей, распорных балок, рычагов гладкие скользкие кристаллы, превращающие каждую перегрузку и каждое давление в дрожь электронов, в математический стон, беспрерывно сообщали, сколько еще может выдержать яйцевидный гигантский корпус, а золотые мурашки электронов неустанно обтанцовывали его контур. Внутри корабля на всех палубах всевидящий электронный взгляд наблюдал за трубопроводами, перегородками, насосами, а их образы превращались в пульсирующие ионные облака в полупроводниках – так одновременно со всех сторон сообщения на безмолвном языке сбегались в рулевую рубку. Здесь, под полом, покрытым шестью слоями изоляции, они попадали в глубь главной цифровой машины – темного кубического мозга, достигая своего предназначения; циркулировали контуры ртутной памяти, холостой пульсацией тока подтверждали свою неустанную готовность контуры противометеоритной защиты, решения оценивались решениями, при этом соседние цифровые центры, действуя в условиях абсолютного нуля, следили за каждым вдохом и каждым ударом сердца человека; в самом же центре машины на случай аварий и величайших опасностей находились программы маневрирования, навигации наряду с теми, которые уже однажды были запущены во время старта и через много лет при приземлении должны были начать действовать в обратной последовательности; все они вместе, уверенно функционирующие в мономолекулярных оболочках, были столь малы, что их можно было растереть между пальцами, как пыльцу с крыльев бабочки; судьба человека и корабля решалась именно здесь, между атомами.
Этот черный мозг был холоден и глух, как кристаллическая скала, но малейшая неясность, задержка входящих сигналов порождали ураган вопросов, направляемых в самые отдаленные закоулки корабля, откуда длинными сериями отстреливали ответы. Информация сгущалась, кристаллизовалась, наполнялась смыслом и значением, а когда наконец превышала критический уровень, автомат осмеливался вторгнуться в глубь черной рулевой рубки, и в пустоте, среди бледно-зеленых циферблатов секундомеров, выскакивали, словно из ниоткуда, стремительно отображаемые в пространстве красными или желтыми буквами важные сообщения: о превышении половины скорости света, об очередном изменении курса…
Но человек, отдыхающий в пилотском ложе, их не читал. Он сейчас о них ничего не знал. Пестрая мозаика букв, которые усердно сообщали ему о ходе космического полета, напрасно озаряла цветными вспышками его спокойное лицо. Он не торопился знакомиться с этими ежедневными известиями, ибо впереди у него еще было годами отмеряемое время. Губы у него слегка шевелились при медленном, спокойном дыхании, словно он собирался улыбнуться, но только отвлекся на мгновение. Голова его удобно располагалась на подушке, только на край лба была надвинута сеточка, прижатая к волосам; гибкий кабель сбоку соединял ее с плоским аппаратом, будто бы вырезанным из одного куска шероховатого серебра. Он не знал в тот момент, что летит к звездам, – не помнил об этом. Он сидел – в вытертых полотняных брюках, белых на коленях от каменной пыли – на краю большого обрыва и, чувствуя на виске щекотание волос, взлохмаченных ветром, смотрел в огромный каньон под знойным небом, смотрел на далекие миниатюрные дубы, на холодную пропасть, наполненную голубоватым и двигающимся, как вода, воздухом, на будто бы запаянный в стекле рисунок скальных чудовищ, достигающих горизонта, – только очертания обрывов размывались в дальней дали, где многоэтажные глыбы сравнялись с зернышкам песка. Он чувствовал усиливающееся прикосновение солнца к его макушке, ощущал, как ветер треплет рубашку из грубого полотна, подкованным башмаком он лениво двигал прямо над тем местом скалы, где она обрывалась и прыжком летела на километры вниз. Излучина огромного каньона напротив того места, где он расположился, была залита тенью, над которой возвышались высочайшие вершины, похожие на легендарных грифов или древнейшие божества. И так – прочно прикованный к Земле, – глядя в огромную трещину ее старой коры, он улыбнулся, чувствуя, как сильно обращается в нем кровь.
Сто тридцать семь секунд[10]
Господа, по причине недостатка времени либо из-за неблагоприятных обстоятельств большая часть людей уходит из мира, особо над ним не задумываясь. В свою очередь те, кто задумываться пытается, ощущают головокружение и начинают заниматься чем-нибудь другим. Я принадлежу к последним. По мере того как я делал карьеру, место, отводимое мне в «Ху из Ху» место росло, но ни в последнем издании, ни в последующих не скажут, отчего я оставил журналистику. А именно это будет темой моей истории, которую, впрочем, при других обстоятельствах я наверняка бы не рассказал.
Я знавал способного парня, который решил построить чувствительный гальванометр, и ему это удалось – и даже слишком хорошо. Прибор действовал даже когда не было тока, реагируя на дрожь земли. Случай этот мог бы стать эпиграфом моего повествования. Я был тогда ночным редактором иностранной службы ЮПИ. Пережил я там немало, в том числе и автоматизацию редактирования газет. Я расстался с живыми метранпажами, чтобы работать с компьютером IBM 0161, специально приспособленным к редакторской работе. Я воистину жалею, что не родился на сто пятьдесят лет раньше. История моя тогда начиналась бы со слов: «Я соблазнил графиню де…», а когда бы я дошел до того, как, вырвав у возницы вожжи, принялся стегать лошадей, чтобы уйти от погони разбойников, посланных ревнивым мужем, мне не пришлось бы вам объяснять ни кто такая графиня, ни в чем состоит соблазнение. Теперь не все так хорошо. Компьютер 0161 – это не механический метранпаж. Это демон скорости, связанный искусством инженеров так, чтобы человек мог держаться с ним наравне. Этот компьютер заменяет от десяти до двенадцати человек. Он напрямую соединен с сотней документов, и то, что наши корреспонденты выстукивают в Анкаре, в Багдаде, в Токио, моментально приходит в его систему. Он упорядочивает это и выдает на экран новые и новые проекты страниц утреннего издания. Между полуночью и тремя часами утра – временем сдачи номера – он может составить и пятьдесят вариантов. Дежурный редактор решает, какой вариант пойдет в машины. Метранпаж, которому пришлось бы сделать не пятьдесят, а всего пять проектов номера, сошел бы с ума. Компьютер работает в миллион раз быстрее, чем любой из нас, – вернее, он бы работал так, если бы ему это позволили. Я понимаю, сколь много очарования своей истории я уничтожаю такими вот замечаниями. И сколько бы осталось от очарования графини, если бы вместо того, чтобы вздыхать над алебастровыми формами ее груди, я принялся говорить о химическом составе оной? Мы живем во времена, фатальные для краснобаев, потому что то, что они рассказывают доступно, анахроничная древность, а то, о чем они говорят сложно, требует многих страниц энциклопедии и университетских учебников. Но против этого проклятия пока что никто не нашел лекарства. И все же сотрудничество с моим IBM было захватывающим. Когда прибывает очередная новость – а это происходит в большой круглой комнате, наполненной непрестанным стуком телетайпов, – компьютер сразу вставляет ее на пробу в макет страницы. Естественно, лишь на экране. Все это – игра электронов, света и тени. Некоторые жалеют, что люди потеряли эти места. Я – не жалел. У компьютера нет амбиций, он не нервничает, если без пяти три еще нет последнего сообщения, у него нет домашних проблем, он не одалживает перед первым числом, не страдает и не дает понять, что все знает лучше тебя, – и он не обижается, когда то, что он вставил на главную, я приказываю перенести петитом на последнюю страницу. Вместе с тем он неслыханно требователен: и в этом не сразу разбираешься. Когда говоришь ему «нет», то это «нет» окончательное, безапелляционное, как приговор тирана: он ведь не может сопротивляться! А поскольку он-то никогда не ошибается, проблемы утреннего выпуска имеют лишь одного автора: им всегда является человек.
Конструкторы IBM подумали абсолютно обо всем, за исключением той мелочи, что телетайпы, как бы они ни были выставлены и выверены, всегда трясутся, словно очень быстрая печатная машинка. В результате этой вибрации кабели, соединяющие редакционные телетайпы с компьютером, имеют тенденцию расшатываться, а штекеры в конце концов выпадают из гнезд. Это происходит редко – раз или два в месяц. Необходимые усилия – ведь следует встать и воткнуть штекер назад, – настолько малы, что никто не озаботился попросить о замене контактов. Каждый из нас, дежурных, думал об этом, но не слишком упорно. Возможно, нынче они уже заменены. Если так случилось, то открытие, о котором я вам расскажу, не будет повторено.
Это был канун Рождества. Готовый номер у меня был еще до трех – я любил иметь резерв времени хотя бы в несколько минут: просто чтобы выдохнуть и раскурить трубку. Я с удовольствием думал, что ротационная машина ждет не меня, а последнее сообщение – в то Рождество это были новости из Ирана, где утром произошло землетрясение. Информагентства передали только фрагмент депеши корреспондента, потому что после первого толчка случился следующий, такой сильный, что прервал кабельное сообщение. Поскольку же молчало и радио, мы полагали, что радиостанция разрушена. Мы рассчитывали на нашего человека, им был Стэн Роджерс, маленький, словно жокей, и он не единожды пользовался этим, чтобы пробраться на борт какого-нибудь военного вертолета, когда там не было уже места, – и для него всегда делали исключение, поскольку весил он не больше чемодана. На экране был макет титульной страницы с последним белым прямоугольником. Сообщение с Ираном все еще было прервано. На самом деле несколько телетайпов еще стрекотали, но звук, с которым включился турецкий, я сразу распознал. Это вопрос привычки, которую приобретаешь автоматически. Меня удивило, что белый прямоугольник оставался пустым, хотя слова должны были появляться на нем с той же скоростью, с которой их выбивал телетайп, но эта пауза продолжалась не больше секунды или двух. Потом весь текст сообщения – достаточно, правда, скупого – материализовался сразу, что тоже меня удивило. Я помню его наизусть. Заголовок был уже готов; под ним шли фразы: «В Шерабаде двукратно повторились подземные толчки силой в семь и восемь баллов между десятью и одиннадцатью часами местного времени. Город лежит в руинах. Число жертв оценивается в тысячу, людей, лишившихся дома, – порядка шести тысяч».
Раздался звонок, которым типография сообщала мне: как раз пробило три часа. Поскольку столь лаконичный текст оставлял немного свободного места, я разбавил его парой дополнительных фраз и, нажав клавишу, отправил готовый номер в печать, где, передаваемый прямо на линотип, он сверстывался, чтобы пойти на станок.
Мне уже нечего было делать, я встал, расправил кости и закурил трубку, которая успела погаснуть, – и тогда заметил лежащий на полу кабель. Он выпал из гнезда. Был от телетайпа Анкары. Именно этим аппаратом воспользовался Роджерс. Когда я поднимал кабель, у меня в голове мелькнуло бессмысленное, что он лежал так уже перед тем, как телетайп заработал. Естественно, это было абсурдно, поскольку как бы компьютер, без соединением с телетайпом, мог принять сообщение? Я подошел к телетайпу, оторвал бумагу с напечатанным сообщением и приблизил его к глазам. Мне оно сразу показалось сформулированным чуть иначе, но я чувствовал себя слишком уставшим, был слишком разбит, как обычно в это время, и потому не доверял памяти. Я снова включил компьютер, потребовав высветить первую полосу, и сравнил оба текста. Они и правда отличались, но очень незначительно. Телетайпный звучал: «Между десятью и одиннадцатью местного времени в Шерабаде произошли еще два толчка силой в семь и восемь баллов. Город полностью разрушен. Число жертв превысило пятьдесят, а тех, кто лишился крыши над головой, – шесть тысяч».
Я встал, поглядывая то на экран, то на бумагу. Не понимал ни что думать, ни как поступить. По смыслу оба текста прекрасно совпадали, единственной значимой разницей было количество погибших, потому что Анкара передала, что их пятьдесят, а компьютер их удвоил. По крайней мере, я сохранял привычный инстинкт журналиста и потому сразу же позвонил в типографию.
– Слушай, – сказал я Лэнгхорну, поскольку именно он тогда был дежурным линотипистом. – Я отловил ошибку в сообщении из Ирана, первая страницы, третья колонка, последний абзац, должно быть не пятьдесят…
Я замолчал, поскольку турецкий телетайп снова проснулся и отстучал: «Внимание. Последние сведения. Внимание. Число жертв землетрясения сейчас оценивается в тысячу человек. Роджерс. Конец».
– Так что там? Сколько должно быть? – кричал снизу Лэнгхорн. Я вздохнул.
– Прости, парень, – сказал. – Никакой ошибки. Моя вина. Все нормально. Пусть идет как есть.
Я быстро отложил трубку, подошел к телетайпу и прочитал это дополнение раз шесть. С каждым разом оно нравилось мне все меньше. Казалось, пол размякает у меня под ногами. Я обошел компьютер, недоверчиво на него поглядывая – и в недоверии том было изрядно страха. Как он это сделал? Я ничего не понимал и чувствовал, что чем дольше я стану над этим раздумывать, тем меньше буду понимать.
Дома, в постели, я не мог заснуть. Прежде всего я пытался, ради психического здоровья, запретить себе думать об этой дикой истории. С точки зрения ее значимости это была сущая мелочь. Я знал, что не могу никому об этом рассказать: никто бы мне не поверил. Это посчитали бы шуткой, к тому же – наивной и плохой. Но повертевшись в постели, я решил рассмотреть происшествие во всех деталях – то есть заняться систематическим изучением реакции компьютера на отключение телетайпа, – и лишь тогда я почувствовал нечто похожее на облегчение; по крайней мере, мне удалось уснуть. Проснулся я в довольно оптимистическом настроении, и черт его знает откуда я притащил в бодрствование решение загадки – по крайней мере, нечто, что могло бы за такое решение сойти.
Работая, телетайпы подрагивают. Ведь от их вибраций выпадают даже штекеры из кабельных гнезд. И не может ли это стать источником замещающего сигнала? Даже я, с моим неглубокими и медленными чувствами человека, мог уловить разницу работы отдельных телетайпов. Парижский я узнавал, едва тот начинал работать, – он отчетливо металлически позвякивал. А если приемник будет в сотни раз чувствительнее, то он зафиксирует даже малейшую разницу между ударами отдельных литерных клавиш. Конечно, это не стопроцентная точность, и именно потому компьютер не повторил телетайпный текст слово в слово, но несколько переиначил его стилистически, просто дополнив его там, где ему не хватило информации. Что же до числа жертв, то он оставался математической машиной по происхождению; между количеством разрушенных домов, временем суток, когда наступило землетрясение, и числом смертельных жертв должны существовать статистические корреляции: предположив определенную цифру, компьютер, возможно, воспользовался своими возможностями выполнения молниеносных подсчетов, отсюда появилась эта цифра в тысячу жертв. Наш корреспондент, которому не было необходимости вести подсчеты, передал первоначальную цифру, которую ему передали на месте, а потом, получив более подробную информацию, послал исправленные сведения. Компьютер же оказался первым потому, что он не опирался на слухи – строил свои предположения на статистическом материале, масса которого находилась в его ферритовой памяти. Эта гипотеза окончательно успокоила меня. IBM 0161 – это ведь не просто передатчик; если обслуживающий его телетайп ошибется в орфографии или стилистически, эта ошибка появится на экране, чтобы мгновенно быть замененной верным выражением. Порой это случалось так быстро, что человек не мог этого различить и видел введенную поправку только потом, когда сравнивал набитый текст с тем, который компьютер подавал на экран. IBM – это ведь даже не просто автоматический метранпаж, поскольку у него есть соединения с компьютерной сетью и с системой библиотек. У него можно потребовать данные, которыми сейчас же обогатятся слишком короткие сообщения. Одним словом, я прекрасно все себе объяснил, к тому же пару небольших опытов я решил провести своими руками во время следующего дежурства, но никому не рассказывать о этой истории из рождественской ночи, поскольку именно так, как мне показалось, будет разумнее.
Случай скоро представился. Уже через два дня я снова сидел в зале иностранной службы, и, когда Бейрут начал передавать сообщение о гибели подводной лодки Шестого флота в Средиземном море, я встал и, не спуская глаз с экрана, на котором с большой скоростью появлялись слова текста, плавно, почти украдкой вынул штекер из гнезда. Долю секунды текст не разрастался, оставаясь оборванным на полуслове, словно компьютер, пойманный врасплох, не знал толком, что ему теперь делать. Но эта пауза длилась недолго; почти сразу на белом фоне начали появляться следующие слова, я же судорожно сравнивал их с текстом, который выбивал телетайп. Повторилось уже известное явление – компьютер давал сообщение из телетайпа, только чуть другими словами: «спикер Шестого флота заявил» вместо «сказал», «поиски продолжаются» вместо «ведутся»; еще несколько таких же мелочей отличало оба текста.
Удивительно, с какой легкостью человек принимает необычное, едва только поймет его механизм – или если ему хотя бы покажется, что он его понял. Мне казалось, что я играю с компьютером как кот с мышью, что я обманываю его, что полностью контролирую ситуацию. Макет номера имел многочисленные лакуны, и тексты, которые должны были их заполнять, приходили теперь, на пике активности, по несколько за раз. Я по очереди искал соответствующие кабели в пучках и вынимал штекеры один за другим, пока не остался с шестью или семью в кулаке. Компьютер работал как ни в чем не бывало, хотя уже не был соединен ни с одним телетайпом. «Он точно, – говорил я себе, – различает буквы и слова по вибрации, а то, чего он не воспроизведет сразу, восстановит молниеносной экстраполяцией или другими своими математическими способами». Я действовал словно в трансе; сосредоточенный, я ждал, когда очнется следующий телетайп – а когда заработал римский, то потянул за кабель, но так сильно, что, когда штекер оказался у меня в руке, одновременно выпал и второй, которым запитывался сам телетайп, а потому он просто замолчал. Я уже двинулся, чтобы воткнуть его в контакт, когда что-то словно толкнуло меня – и я взглянул на экран.
Римский телетайп был мертв, однако компьютер продолжал заполнять место, предназначенное для итальянского правительственного кризиса «последними сообщениями». Затаив дыхание и чувствуя, как с полом и моими коленями снова начинают происходить странные вещи, я подошел к экрану и невинные слова («выдвинул премьером Батиста Кастельяни…») читал словно депешу с того света. Как можно быстрее я подключил римский телетайп к сети, чтобы прочесть оба текста.
О, теперь разница между ними была куда большей, но компьютер не отклонился от истины – вернее, от содержания сообщения. Премьером и правда стал Кастльяни, но это предложение теперь выступало в другом контексте и на четыре строки ниже, чем на экране. Казалось, двое журналистов, независимо друг от друга узнав об одном и том же, в свободной манере отредактировали, каждый по-своему, текст заметки; на подгибающихся ногах я уселся, чтобы в последний раз проверить свою гипотезу, но уже чувствовал, что это будет пустая трата времени. Вся моя рациональность мгновенно исчезла; ведь каким же образом компьютер мог считывать дрожь телетайпа, который был глух и нем, словно камень? Он ведь не мог зафиксировать дрожь того телетайпа, на котором в Риме работал наш корреспондент! Я почувствовал головокружение. Войди кто-нибудь в тот момент, пережил бы бог весть какие подозрения насчет меня: весь потный, с прыгающим взглядом, со сжимаемыми в потной горсти кабелями, я походил на преступника, пойманного на горячем. Я чувствовал себя как крыса, загнанная в угол, и отреагировал тоже как крыса: потому что принялся резко отключать все телетайпы, так что за миг замер перестук последнего из них, и я остался в мертвой тишине с моим компьютером. И тогда случилось странное: возможно, еще более удивительное, чем все, что происходило до сих пор. Хотя макет номера еще не был заполнен, прирост текстов заметно снизился. Более того, в новом, замедленном темпе появлялись фразы, лишенные четкого смысла, бесплодные – одним словом, вода. Еще некоторое время строчки текстов еще ползли по экрану на свои места, а потом замерли – все. Несколько текстов имели абсурдно комический характер: была там заметка о футбольном матче, в котором вместо фразы о конечном результате фигурировала пустая фраза о гордой осанке игроков обеих команд. Очередные сообщения из Ирана обрывались утверждением, что землетрясения – это явления космического масштаба, потому что случаются даже на Луне. Звучало такое совершенно ни в тын, ни в ворота. Таинственные источники, из которых компьютер до этого момента черпал свое вдохновение, пересохли.
Естественно, главным моим заданием было доделать номер, оттого я в большой спешке подключил телетайпы, и о том, что случилось, я мог поразмышлять лишь после трех часов, когда ротационная машина была уже запущена. Я знал, что не успокоюсь, пока не докопаюсь до источника этой удивительной демонстрации умений – и не менее удивительного их разрушения. Дилетанту в голову первой пришла бы мысль, что стоило бы просто-напросто задать соответствующие вопросы самому компьютеру: если уж он настолько умен, а одновременно предельно послушен, то пусть раскроет, каким образом и благодаря каким механизмам он работал, отключенный, – а также о том, что после притормозило его работу. Эту мысль в наши головы заронили популярные исследования об электронных мозгах, поскольку с компьютером невозможно говорить как с человеком – без разницы, с глупым или умным: ведь он вообще не личность! С тем же успехом можно ожидать, что пишущая машинка расскажет нам, где она испортилась и каким образом ее следует ремонтировать. Компьютер преобразует информацию, к которой не имеет никакого отношения. Фразы, которые он выплевывает, словно поезда, едущие по рельсам синтаксиса. Если сойдут с них, то это означает, что нечто в поезде работало не так, как следует, но сам он об этом ничего не знает. Это – достаточная причина, чтобы говорить о компьютере лишь как о лампе или о столе. Наш IBM умел самостоятельно формулировать и переформулировать тексты стереотипных газетных сообщений – но ничего больше. О том, какую значимость имеют отдельные тексты, всегда должен решать человек. IBM мог скомпоновать два дополняющих друг друга сообщения в одно или подобрать фразеологическое введение к чисто информативному сообщению, например, к депеше, благодаря готовым образцам таких текстов, которых в его памяти имелось сотни тысяч. Это вступление соответствовало содержанию депеши только потому, что IBM производил ее статистический анализ, выхватывая так называемые ключевые слова; поэтому, если в депеше повторялись термины «ворота», «штрафной», «команда противника», то он подбирал что-то из репертуара спортивных состязаний; одним словом, компьютер, будто стрелочник, который умеет верным образом перевести рейки, соединить вагоны и направлять поезда в нужном направлении, абсолютно не понимая их содержимого. Он ориентируется в системах слов, предложений, фраз – часто внешних, тех, что подвержены математическим операциям разборки и сборки. Потому я не мог ожидать никакой помощи от него самого.