Крамола. Столпотворение Алексеев Сергей
Пожив на хуторах года три, переселенцы стали жаловаться на тоску и скуку одиночества, на зверье, что рыскает по ночам у за–плотов, на то, что жизнь по хуторам делается все безрадостней и горше. Сначала крестьяне просили барина съехаться хотя бы по две-три семьи на одно место. Иван Алексеевич внимания этому особого не придал и позволил: вы, дескать, люди вольные, живите как вздумается.
Однако еще через три года он за голову схватился: хутора росли, будто снежные комья, и скатывались все ближе и ближе к поместью барина – такому же хутору, и на глазах по склону холма, где стоял тогда временный барский дом, образовалась деревня, очень похожая на обыкновенную российскую. Брошенные земли и угодья зарастали – далековато ездить, а бывшие «русские фермеры», как с гордостью называл Иван Алексеевич бывших своих крепостных, распахивали бросовые земли и неудобья – лишь бы поближе к дому. Ивану Алексеевичу потом многие говорили, чтобы он оставил свою затею – сделать из русских мужиков, привыкших жить в общине, американских фермеров, чтобы он перестал нянчиться с ними, как с детьми, однако упрямый отставной гусар всю жизнь гнул свое и под старость лет, одряхлев телом и умом, построил общественную пекарню для крестьян, где бы лучшие хозяйки выпекали хлеб на все село, так как сами крестьяне пекли кислый и невкусный. Однако это последнее его дело на благо угнетенного народа обернулось тем, что бабы в Березине вообще разучились печь хлеб, а пекарня собрала со всей округи, как речная заводь – несомый водой сор, ленивых и пропившихся зимогоров, бесшабашных лодырей, погорельцев и нищих: Иван Алексеевич распорядился подавать всем.
Едва возникла деревня Березино, как сразу начались распри со старожилами из Свободного. На огромной и вольной сибирской земле стало тесно, люди скучивались, жались друг к другу, и в такой сутолоке волей-неволей наступали соседу на пятки, переходили чужие дорожки, а то и вовсе, отчаявшись, лезли по головам. Возникали ссоры и стычки из-за спорных угодий и пашен, из-за ореховых промыслов и охотничьих зимовий. Доходило до того, что схватывались даже смолокуры, хотя и причин-то особых не было: смолистых пней после пожаров хватило бы на несколько поколений. Старожилы на правах хозяев стремились удержать свое превосходство над новопоселенцами, поучали их, а те отчего-то упрямились, показывали характер и, делая по-своему, не уступали. Такое состояние могло бы длиться долго, не перерастая в кровопролитные междоусобицы, да однажды пришло откуда-то из степей безвестное кочевое племя киргизов. Пришельцы угнали лошадей, скот у березинских крестьян, подожгли мельницу, только что отстроенную, задушили арканами двух пастухов. И потому, что они не тронули старожилов, сразу же возникла у березинских уверенность, будто киргизы подкуплены соседями. Скорее всего так оно и было; правду знал один Иван Алексеевич, однако из благих побуждений никому ее не открыл. Наоборот, уверял мужиков, что киргизы зашли в эти края случайно, посулил дать коней, кто остался безлошадным, но его уже не слушали, охваченные жаждой мести.
И пролилась первая кровь.
Случилось это в 1861 году, в том самом году, когда отменили крепостное право, а березинские крестьяне уже десяток лет жили вольными в Сибири.
Две стенки сшиблись недалеко от Свободного, на берегу страшного и глубокого оврага, который потом стал называться Кровавым и где в память по убитым и искалеченным замиренные соседи поставили часовню. Старожилы готовились к драке заранее (что еще раз подтверждало предположения березинских), так что встретили соседей с дубьем и вилами. Березинские же валили в Свободное толпой и, столкнувшись с супостатами у оврага, вооружались на ходу чем ни попадя. Урядник, пытавшийся остановить побоище, был сброшен с кручи и со сломанной ногой едва выполз на вторые сутки. Иван Алексеевич около часа сдерживал своих мужиков возле околицы Березина, заклинал опомниться и остановиться, но образумить гневных людей так и не смог. Хуже того, вдруг услышал чей-то страстный, звенящий голос из толпы: «Барин! Не становись поперек! Уйди с дороги!» И гул возмущенных криков вторил ему, расплываясь над головами, словно круги по воде. Но и после этого отставной майор не сдался: он послал гонца в Есаульск за подмогой (хотя плохо себе представлял, кто может прийти и как помочь в этом деле) и поехал верхом вслед за молчаливой и озлобленной толпой.
Схватка длилась не дольше сабельной атаки, всего минут десять. И победителей в этой стремительной потасовке не было.
Стороны сошлись, взлетело над головами дубье, замелькали кулаки, кистени, и вот уже кто-то заорал дурниной, напоровшись на медвежью рогатину, и этим словно добавил яростного азарта. Иван Алексеевич крутился на нервном, горячем жеребце и тоже что-то орал, словно проткнутый рогатиной, но его не замечали и не трогали – ни чужие, ни свои. Он был лишним и ясно чувствовал это. Барина уважали и слушались, пока был мир и покой.
Вдруг на какой-то миг люди остановились, озираясь и смахивая кровь с разбитых лиц, и будто лишь сейчас сообразили, что натворили, что сделали друг другу. Стены так же стихийно попятились в разные стороны, бросая колья и подхватывая раненых и убитых односельчан, с ужасом и без оглядки разбежались всяк к своему двору. Через несколько минут на берегу оврага остался один Иван Алексеевич. Жеребец, прижав уши и не слушаясь повода, храпел и метался по сторонам, чуть ли не роняя седока: всюду земля пахла свежей, горячей кровью…
Несколько месяцев после этих событий Иван Алексеевич ходил сам не свой. Он пытался выяснить у мужиков: как же возможно такое среди своих, православных? Однако вразумительного ответа так и не получил. Тогда Иван Алексеевич решил спросить совета у декабриста. За месяц было отправлено два письма – и тоже безрезультатно. Он успокаивал себя тем, что Гавриил Степанович уже стар и что, верно, устал от бурной своей жизни и ему трудно писать и особенно отвечать на тяжелые вопросы. Иначе бы наверняка откликнулся. Ведь вон как заинтересовался он прожектом и судьбой отставного майора, когда тот приехал в Сибирь. Связывало их еще и то, что оба сидели в Алексеевском равелине, причем чуть ли не в одной камере, оба потом оказались в далекой Сибири, хотя и по причинам весьма разным. И оба, наконец, хлопотали о благоденствии для своего народа.
Гавриил Степанович поддерживал замыслы «первого русского фермера», хотя взгляды их не сходились и декабрист выражал сомнения, что русское крестьянство может привыкнуть к обособленной хуторской жизни. На Руси, говорил он, принято жить и умирать на миру, а в одиночестве русский человек либо погибает, либо, ударившись в философию и созерцание, навсегда уходит из мирской жизни. Батеньков-то знал, что такое быть вне общества, просидев двадцать лет в одиночке и чуть не разучившись говорить. Однако он горячо одобрял намерения Ивана Алексеевича вернуть для своей колонии в Сибири кое-что из допетровского уклада жизни, в частности – вече, бытовую культуру отношений, традиционную архитектуру жилищ. Гавриил Степанович сам вы–звался сделать проект дома «русского фермера» и велел поставить его на самой высокой точке местности, дабы таким образом привить любовь к красоте не только своим крестьянам, но и старожилам и всем проезжавшим мимо.
Предсказания Гавриила Степановича во многом сбылись, и фермеров американского типа из крепостных воронежских мужиков не получилось. Однако несколько хозяйств укрепилось и жило с хорошим достатком, а два березинских крестьянина сначала открыли лавки в Есаульске, затем начали строить доходные дома, торговать лесом и вышли, наконец, в состоятельные купцы. Один потом основал лесозавод, а другой, Белояров, и вовсе разбогател так, что стал совладельцем золотых приисков и пароходной компании на Енисее. Поощряя за предприимчивость и желая выставить их в хорошем свете перед остальными переселенцами, Иван Алексеевич публично просил у этих мужиков взаймы, хотя и нужды в том не было; часто зазывал к себе и при случае показывал совсем уже обветшавший прожект: вот, мол, зачем все затеяно-то было, так давайте же и других выводите к достатку, коли сами из нищеты выпутались. Но ощутившие вкус богатства и воли купцы в глаза что-то и сулили – взять кого-то в дело, похлопотать, облагодетельствовать, – а за глаза посмеивались над причудами старого барина, поругивали своих односельчан за лень и время от времени отбояривались от наиболее докучливых ведром водки.
Видя, что дело идет прахом, Иван Алексеевич перестал возиться с мужиками и возложил свою последнюю надежду на сыновей. Из России он привез первенца – Александра, а уже здесь, в Сибири, произвел на свет еще пятерых, мечтая со временем превратить их в обещанных царю фермеров. Он уже представлял, как на сибирских холмах поднимутся новые дома, поставленные по бережно хранящемуся проекту, как побегут от них на все четыре стороны наезженные дороги, и освобожденное крестьянство тогда, может быть, потянется со всей России в самые глухие углы этой большой и вольной земли. Иван Алексеевич стал приглядывать место под будущую усадьбу для второго сына – Петра, и уж было невесту ему присмотрел в есаульском купеческом доме, как сын вдруг взбунтовался, заявив, что желает учиться в духовной академии и что никогда не верил и не верит, будто устремлениями отца можно что-то изменить на этом свете. Иван Алексеевич вначале оторопел, а потом сказал как отрезал: не пущу! Младшие сыновья смотрели на это и помалкивали, каждый мотая себе на ус. Не долго раздумывая, Петр вопреки воле отца принял постриг, надел рясу и уже через год отправился в Московскую академию, только уже под именем Даниила.
И снова некоторое время Иван Алексеевич ходил оглушенным, как после побоища на Кровавом овраге, пока не смирился и не взялся за третьего по счету сына – Михаила. Тот казался Ивану Алексеевичу покладистым и спокойным, однако, когда речь зашла о деньгах на строительство новой усадьбы, Михаил потребовал отдать ему долю наследства, причитающуюся Петру. А на эту долю уже претендовал старший – Александр, намереваясь купить племенных маток донской породы. Короче, возник спор, и поскольку никто не хотел уступать, Иван Алексеевич наложил вето на долю Петра-Даниила.
Обиженный Михаил бросил все и уехал в Омск, где поступил в военное училище. А спустя два года, когда четвертый сын – Алексей, закончив гимназию и для порядка испросив позволение отца, нанялся простым матросом на торговый корабль, Иван Алексеевич уже более не мечтал и не уговаривал сыновей строить новые фермы. Хоть бы дома остались, утешался он надеждой, всем бы и места хватило, и занятий нашлось.
Пятый сын, Всеволод, с младенчества ласковый, как котенок, и потому избалованный, вовсе не хотел покидать отцовского дома и едва закончил шестой класс гимназии. Иван Алексеевич не стал настаивать на дальнейшей учебе, видя, как сын тянется к лошадям. Отец приставил его к конному заводу и наконец вздохнул облегченно: Александр со Всеволодом взялись за дело расторопно и круто. А на подходе был уже последыш – Николай, в восемнадцать лет заговоривший о женитьбе. В другое время старый барин о таком и слушать бы не пожелал. И не только потому, что рановато, – смущал выбор Николая: дочка бывшего крепостного Прошки Греха, лентяя несусветного, когда-то самовольно приставшего к обозу, – из тех мужиков, что провожали барина с воронежских земель в далекий и неведомый путь. Прошка и в Сибири сапог никогда не носил, и от перемены места жительства работящим не стал, а больше отирался возле барской усадьбы, спасаясь дармовщинкой или поденщиной. И многочисленных своих дочерей присылал то полы мыть, то на кухню или постирать. Здесь Николай и нашел себе невесту Любушку – тихую и славную девушку. Но яблоко-то от яблони недалеко падает, размышлял старый барин, уж больно род худой… В другой раз Иван Алексеевич показал бы жениху, где раки зимуют, однако сейчас терпел, лишнего слова поперек сказать боялся: ну, как и Николай взлягнет и, задрав хвост, умчится бог весть куда из-под отеческого крова? Ладно, пусть хоть черта лысого берет, лишь бы дома остался. И так уж трое мыкаются по свету…
Став полновластным хозяином в имении, Александр сразу же после кончины отца взялся перестраивать интерьер дома. Он снес несколько перегородок и сделал большую гостиную на современный манер, с камином, увитым виноградными лозами и увенчанным гипсовыми ангелами. Выбросил лавки, дубовые «боярские» столы, старомодные горки, заменив их стульями с бархатной обшивкой, ампирными креслами и тяжелыми, на львиных лапах, круглыми столами; заодно сломал две голландские печи, которые теперь выглядели по сравнению с камином нелепыми кирпичными столбами. В первую же зиму все домашние жестоко страдали от холода и чуть не сгорели однажды, когда от перекаленной печки-времянки вспыхнули шторы на дверях. Наверное, от холода же Александр, вдруг бросив перестройку дома, запил на пару с Прошкой Грехом, так неожиданно породнившимся с барином. С раннего утра они уединялись на конюшне, гоняли конюха за четвертью в свободненскую лавку и потом, сидя лоб в лоб, говорили и наговориться не могли, словно истосковавшиеся от долгой разлуки родичи. Сначала Прошка все сватал одну из своих дочерей за холостого Александра, но тот не хотел жениться ни трезвым, ни пьяным. Тогда Прошка оставил уговоры и стал просто пить с барином и учить его жизни. Александр в таких загулах чаще всего становился жалостливым, случалось, и слезы текли по небритым щекам; Прокопий же Грех всегда говорил страстно, возмущенно и рубил воздух покалеченной на Кровавом овраге рукой. Александра пробовал увещевать Всеволод, потом Николай оттягивал брата от своего тестя и четверти с водкой, однако старший Березин, работавший всю жизнь при Иване Алексеевиче и не бравший вина в рот, тут же начинал куражиться, буянить и угрожать, что бросит хозяйство и уйдет куда глаза глядят. Оставайся, лавка с товаром!
Напившись, они иногда закладывали пару в санки, картинно, с поклонами и слезами, прощались с домашними, затем валились в медвежью полсть и мчались в сторону Есаульска или просто гоняли по улицам, чуть не сминая зазевавшихся прохожих. В народе уже поговаривали, что новый барин либо с ума сходит, либо чей-то злой глаз навел на него порчу. Ведь не молодой уже, чтоб эдак куражиться. И все дружно кляли Прошку Греха, этого змея подколодного, через дочь свою вползшего в барскую пазуху.
Однажды глубокой ночью кони притащили их едва живых. Барина и Греха били где-то так, чтобы не убить, но чтобы и жильцы из них были никудышные: по-сибирски их посадили задницей об дорогу. Так обычно расправлялись с конокрадами. Полумертвых и невменяемых, их даже не ограбили, положили в кошеву, привязали вожжи к облучку, чтобы не затянуло под полозья, и так отправили. Сомнений в Березине не было, кто мог сотворить такое, и поэтому наутро мужики с вилами и рогатинами уже колготились возле барской усадьбы, а по избам выли бабы. Молодой урядник, гарцуя на лошади, потрясал револьвером и грозил каторгой, если кто посмеет устроить самосуд. Березинские не пугались ни револьвера, ни каторги. Они ждали лишь благословения полуживого барина, чтобы двинуться в сторону Кровавого оврага, – горели распаленные яростью глаза, хрипли от крика глотки, и холодящее предчувствие драки, смешанное со страхом и злобой, реяло над горячими головами. Но когда Александра Ивановича вынесли на одеяле на красное крыльцо, он смог сказать всего два слова: не ходите.
Барин проболел четыре месяца, а когда поднялся на ноги, то управлять большим хозяйством уже был не в состоянии. Передвигался с палочкой, часто отдыхал, заходясь от кашля, и на глазах превращался в глубокого старика. Имение теперь полностью осталось на руках тоже холостого еще Всеволода и семейного, но молодого по годам последыша Николая. А возле них как ни в чем не бывало вертелся Прошка Грех, оправившись уже на второй неделе после избиения, как привыкший к дракам старый кот. Всеволод и духа его не переносил, прогоняя то с конюшни, то со двора, но Николай по мягкости души терпел тестя, и чтобы лишний раз не огорчать жену – женщину умную и страдающую от вины своего отца перед старшим деверем, – просил брата, чтобы и он не трогал и терпел Греха. Пусть немного забудется все, зачем бередить еще свежую рану? Всеволод каждый раз обещал, поскольку Николай был любимчиком в семье, да и Любашу жалел, но стоило ему увидеть иссохшего, невесомого Александра с бузиновым пустотельным костыликом или самого Прошку, покрикивающего на конюха и пастухов, как он, всегда ласковый и улыбчивый, сразу менялся в лице.
Летом, после сенокоса, Всеволод вроде бы собрался жениться на дочери директора гимназии и перед свадьбой взялся за новую перестройку дома. Нанятые в городе мастера за месяц оштукатурили тесаные стены, оклеили обоями, вывели лепные карнизы под потолком, настелили паркет в гостиной и сделали прямоугольными все сводчатые дверные проемы. Но увлеченный переменами новый хозяин на этом не успокоился. Уже с помощью своих березинских мужиков-плотников он задумал осовременить терем и снаружи. Еще за один месяц он перекрыл крышу, заменив осиновый «лемех» на листовое железо, остеклил галереи и гульбища, превратив их в светлые веранды, неуклюже выделяющиеся теперь своей квадратностью на фоне стрельчатых окон, затем покрасил деревянную резьбу. И вроде бы поехал свататься. Но по каким-то причинам сватовство не состоялось, и Всеволод, возвращаясь в Березино, внезапно обнаружил, что дом после всех перестроек абсолютно не изменился и как был допотопной стариной, так и остался.
Всеволод махнул рукой – на носу была жатва, а потом ярмарка и долгая зима.
Той самой зимой и явился в Березино матрос торгового судна Алексей, объехавший весь белый свет и чуть было не исчезнувший навсегда где-то в дальних странах. Приехал он с саквояжем, с таким же, с каким уезжал; весь какой-то потрепанный, изъязвленный оспой и обкатанный, как морской голыш. Все его словечки и целые фразы были так же обкатаны и бренчали звонко, словно галька в кулаке. Ничего за душой у него не было, если не считать кокосового ореха с молоком и сушеной морской звезды, которую он тут же подарил жене брата Любушке.
Алексей сразу заявил, что будет жить до конца своих дней в родном гнезде и заниматься делом отца – созданием фермерского хозяйства по американскому образцу, так как был в Америке, все видел и знает, с чего начать. Нынешняя ферма, сказал он, похожа разве что на утлое хозяйство какого-нибудь неудачника из африканской банановой колонии и что Всеволод совершенно ничего не понимает в экономике.
Всеволод обиделся и несколько дней не разговаривал с братом, и даже Прошку Греха перестал замечать. Он вдруг снова стал печальным и ласковым, играл с племянниками – Андреем и Сашей, тихо, с любовью, беседовал с Александром, теперь уже сидящим в кресле-каталке (отказали ноги). Свалив с себя хлопотное хозяйство, он словно ожил и, во второй раз отправившись в Есаульск, высватал-таки дочку директора гимназии. Скоро Березины отыграли широкую свадьбу. На третий день после нее Всеволод сообщил, что берет свою долю наследства и с молодой женой уезжает за границу, а как надолго, и сказать не может; и что, боже упаси, он ни на кого не держит зла, даже на Прошку Греха, и едет с чистой душой и спокойным сердцем. Потом он расплакался, стал всех обнимать и, окончательно расстроившись, твердил, что любит всех и будет любить всю жизнь.
В Березине с тех пор стал хозяйничать новый барин – Алексей Иванович. Ему нравилось созвучие своего имени с именем старого Березина, а еще то, что имена их как бы развернуты и это значит, что отныне и в жизни будет наоборот. У покойного батюшки не получилось с фермерскими хозяйствами только потому, считал Алексей, что тот заимствовал у американцев лишь их экономический опыт, сама же жизнь, начиная от домашнего быта и кончая образом мышления, оставалась глубоко закоренелой русской жизнью. А следует перенимать все без исключения, иначе не достичь крестьянину ни личного достатка, ни всеобщего благоденствия в России.
Для начала новый барин выписал из магазина американской компании кожаные штаны на широких ремнях, мягкие сапоги и широкополые шляпы, переодел конюха, пастухов, Прошку Греха и переоделся сам. Затем купил револьвер, легкое седло и всюду разъезжал стремительным галопом, словно везде опаздывал. С Прошкой они мгновенно сдружились, ходили чуть ли не в обнимку, причем Алексей любил крепко и неожиданно хлопать его по плечу – старый и хилый Прошка страдал от этого, но терпел. Через пару недель новый хозяин принялся за дела. Он погрузил в санки бочонок водки, усадил на козлы Прошку Греха и наметом поскакал в Свободное, куда березинские захаживали редко, и лишь те, кто имел там родню. Больше суток его не было, но доходили слухи, что новый барин гуляет по Свободному, переходя из дома в дом, и будто все ему там рады. Невероятным слухам никто не поверил, но на третий день за околицей Березина появилась большая гомонящая толпа. Извещенные ребятишками мужики спешно хватали вилы и колья – нового барина среди свободненских не было видно! Значит, кончили, супостаты, развеселого ряженого Алексея Ивановича! Бывшие березинские крепостные уже привыкли к частой смене хозяев имения и заранее любили и готовы были жизнь положить за каждого, лишь бы из породы Ивана Алексеевича был. Мужики устремились навстречу давним врагам, чтобы дать отпор и не пустить в деревню, но из толпы свободненских вдруг вышел неузнаваемый, обряженный в подштанники, пимы и драный полушубок Алексей Иванович и, паля из револьвера в воздух, велел немедленно бросать колья, чтобы раз и навсегда замириться со старожилами. Оказывается, всю свою диковинную кожаную амуницию он раздарил, гуляя у соседей, и даже коня отдал вместе с уздечкой.
Алексей же Иванович решил закрепить успех в перемирии и стал зазывать в дом уважаемых мужиков из старожилов, устраивал гулянки с гитарами и песнями чуть ли не до утра. От плясок жилище гудело и сотрясалось. Домашние терпели неделю, другую, наконец Александр не выдержал и повелел прекратить ночные кутежи, а не то от такого замирения придется брать стяжок и очищать терем. Алексей не обиделся: он вообще никогда и ни на кого не обижался. Засучив рукава, он с американской практичностью начал освобождать заваленный рухлядью подклет. Потом нанятые работники прорубили окна, сделали столы, стулья – все из грубых плах, – и получилось нечто среднее между портовой таверной и русским кабаком. Домашние только рукой махали: пускай! Лишь бы пьяные мужики не шарахались по дому и не пугали детей. Гости в подклете не переводились теперь. Наезжали купцы, заводчики, приискатели, а то и вовсе какие-то странные люди, хорошо одетые, но худые и голодные. Тут же заключали сделки, ударяли по рукам, вели какие-то расчеты, с легкостью оперируя суммами в сотни тысяч. Березинские и свободненские крестьяне, завсегдатаи подклета, лишь диву давались и помалкивали, мотая на ус. По их разумению, выходило, что все американские фермеры только и делают, что гуляют напропалую всю жизнь, а деньги сами плывут к ним в руки. Да вот закавыка: когда пашут-то? Когда сено косят и скот пасут? И кто всю работу делает, если они из кабаков не вылазят? Может, негры? Так в Сибири откуда негров взять? Все самим надо, своим горбом…
Короче, гулянка гулянкой, а дело не ждет. Мужики – джоны, биллы и смиты – разошлись по хозяйствам, наслушавшись о райской американской жизни, взялись пахать и сеять. В подклете оставались теперь два постоянных гостя: высланный анархист, проживавший в Свободном и носивший трудную для языка фамилию – Пергаменщиков, да прибившийся к Березину, тоже сосланный в прошлом, поляк по прозвищу Пан Сучинский. Первый не пил вообще и склонен был лишь к тихим разговорам о революции, о власти, о грядущих переменах в российской жизни и прочих крамольных делах; второй был уже в годах, но пил столь много, что спал сутками, и ко всему прочему был слепой. Алексей скоро заскучал от такого общества и сам поехал в Свободное – гостить.
Николай не дождался, когда брат-хозяин вспомнит о полях, стал было нанимать работников, однако Алексей, вернувшись, распорядился по-своему. Хлеб, сказал он, сеять в Сибири невыгодно, и лучше всего земли пустить под пастбища и вдвое увеличить табун лошадей. И косить десятки тысяч пудов сена – тоже ни к чему. В Америке вон совсем не косят, табуны на подножном корму круглый год. Вот и они теперь переведут коней на самообеспечение и кормить будут лишь в сильные морозы. Конюшен тоже не нужно; если лошадей держать на холоде, то они становятся выносливыми и у них шерсть длинная вырастает. А обучать молодых под седло и в упряжку – вообще российская дикость! В Америке давно уже так не делают. Надо коня – покупай его диким зверем, так сказать, неиспорченным товаром, натуральным продуктом природы.
У Николая Ивановича голова пошла кругом, руки опустились. Брат же, освобожденный от летних трудов, задумал перестроить дом по-своему. Он решил снести красное крыльцо и взамен соорудить парадное с высокими белыми колоннами. И чтобы ступени сбегали вниз до самого подножья холма. Нанял мужиков, и работа закипела. До осенней ярмарки успели только сломать старое и привезти из карьера белый камень. Второй раз оказавшись в роли подручного, Николай глядел на то, что вытворял брат, и порой не выдерживал. Он пытался вразумить его, мол, люди уже смеются, в глаза стыдно смотреть, как хозяйство запустили, но Алексей не обижался и на это. Отчаявшись, Николай Иванович тоже махнул рукой и, вместо забот на лугу, брал своих сыновей и поднимался на уцелевшую смотровую башню.
Оттуда было далеко видно. За воротами, выходившими на запад, кипела неторопливая жизнь в Березине, на востоке – в Свободном, а дальше зеленели поля, луга, выпасы с табунами коней, потом стеной начиналась бесконечная голубоватая тайга.
И умиротворялась душа…
Осенью Алексей погнал лошадей на ярмарку, но не в Есаульск, как обычно, а куда-то на восток. Из Иркутска пришло письмо, где он просил брата встретить и устроить в доме мастера, который подрядился отливать львов с шарами для парадного и садовые вазоны. О себе сообщал, что выгодно торгует лошадьми и будет к Рождеству.
Но время шло, а ни мастера, ни самого Алексея все не было. После Рождества вернулись табунщики, гонявшие лошадей. Они сказали, что барин остался еще на недельку, чтобы закончить дела, и скоро нагрянет. Николай ждал его месяц, другой, однако брат пропал бесследно – как и тогда, после гимназии. Пришлось даже заявить об этом в полицию, чтобы начать розыск.
А весной, после ледохода, сначала явился мастер, потом нагрянула толпа поющих цыган. Избавиться от пришельцев оказалось непросто: все они получили крупный задаток от барина Алексея Ивановича (правда, еще до Рождества) и теперь взялись его отрабатывать. Уговоры и угрозы не действовали; мастер, расположившись во дворе, отливал свирепых львов с каменными шарами под лапой, выставлял их вдоль заплота, а цыгане пели и веселились в пустом подклете, ублажая Прошку Греха, ссыльнопоселенца Пергаменщикова и слепого поляка Пана Сучинского. Сколько бы еще продолжался этот содом, никто не знал, если бы в самый его разгар не скончался старший брат Александр. Просидев ночь возле покойного под лихие цыганские песни, доносившиеся снизу, Николай утром взял на кухне топор для разделки мяса и разогнал всех, заперев на замок ворота.
После похорон Николай Иванович несколько дней ходил, как погорелец, вокруг полуразоренного, но все же устоявшего во всех перестройках дома. Затем с великим душевным напряжением начал восстанавливать красное крыльцо…
Все дальше и дальше уходил в поля длинный обоз покосников. Андрей соскочил с телеги и пошел рядом. Одуряюще пахло травой…
3. В ГОД 1918…
Тихо было на земле.
Красные сумерки заволокли небо, окутали степь, и ничего больше не оставалось в мире, кроме этой огненной красноты, горячей, но не сжигающей, будто растопленный воск.
Андрей понял, что лежит вверх лицом, запрокинув голову; под раскинутыми руками ощущалась земля. Он сделал попытку встать, однако тело не слушалось, словно придавленное тяжким невидимым грузом. Дотянувшись рукой до пламенеющего лица, он потрогал глаза: пальцы нащупали горячий кровавый сгусток. Возникло ощущение, будто голова разрублена пополам. Правая половина ее онемела, зато левая горела и в ней стучала тупая боль…
Он дернулся еще раз, намереваясь освободиться от давящей тяжести на груди, уперся руками в землю, напрягся – и сквозь красное небо перед глазами вспыхнул белый зигзаг молнии.
И тут же вспомнил, где он и что с ним произошло. Его же ударило грозой! Теперь он лежит, прикопанный землей – так полагается, – и если чувствует руки, тело, боль, значит, ожил. Надо полежать еще, пусть уйдет в землю небесное электричество и придет от нее сила. Тогда его откопают, дадут воды и умоют лицо… Только почему красно кругом? Ослепило? Или выжгло глаза?.. И откуда кровь?
Андрей расслабился, стараясь вспомнить все, что было до стремительного росчерка молнии, летящего в лицо. Да! Ведь он подумал тогда, что не успел начертать на земле обережный круг, который должен спасти от нечистой силы… Но от грозы он бы не спас… От чего же тогда он хотел оборониться?
Вдруг послышался голос – одинокий, пронзительный и тоск–ливый. Он возник рядом, в изголовье, но сквозь сумерки поющего не было видно.
- А брат сестру да обидел в пиру,
- А брат сестру обидел в пиру…
И голос этот словно вернул Андрею память. Он ясно и четко увидел в мыслях все случившееся до того мига, как с вершины грозовой тучи сорвался белый зигзаг и полетел к земле…
Уже в ночной темноте полк вышел наконец к реке Белой и укрылся в небольшом леске на береговом уступе. Но и здесь все было раскалено жгучим дневным зноем; над головами обманчиво шумели кроны угнетенных сосен, чахлые березки совсем не давали тени, чтобы прикрыть землю от солнца. В самую полночь над рекой начала подниматься грозовая туча. Ее рваный край быстро заслонял светлый горизонт, гигантская тень побежала по степи, и вместе с нею холодный шквал ветра окатил измученных жарой красноармейцев. Они вскидывали головы, обратив лица к наползающей черноте, кричали что-то радостное – стон облегчения слился с гулом деревьев. Потом люди повалились на траву и, раскинув руки, мгновенно заснули, как наигравшиеся дети. Скоро на всем береговом уступе были видны лишь голые спины, вздымающиеся от тяжелого дыхания.
Глядя на вершину тучи, Андрей ощутил легкий знобящий страх: в природе творилось нечто редкое, невиданное и одновременно чем-то знакомое – словно забытый мимолетный сон. Однако мрак накрыл берег реки, и все – крохотный лесистый уступ, белая вода под кручей, – все растворилось в черноте. Хотелось выбраться из нее, вынырнуть, как из темного омута, чтобы перевести дух. Андрей побежал вверх по откосу, запинаясь о брошенные на землю винтовки и раскинутые ноги бойцов.
Он уже был высоко, когда вдруг показалось, что за спиной, среди деревьев, засветился голубоватый мерцающий огонек, неподвижный на сильном ветру. А был строгий приказ – не разводить огня…
Андрей обернулся назад, сморгнул видение и отер ладонью лицо. Рядом с первым возник второй огонек, и от него потянулся к кронам деревьев ровный столб голубого сияния; засветились синеватым воронением штыки в пирамиде.
Не разбирая дороги, Андрей кинулся вниз, и пока бежал, среди леса в разных местах вспыхнуло еще несколько потоков света, а за рекой глухо пророкотал гром. В отблесках чудесного огня воздух светился, искрились стволы деревьев, а обнаженные спины, плечи и руки утомленных людей казались неимоверно огромными, мощными – богатыри спали на земле. А между ними, в головах и ногах, из-под рук и драных ботинок один за одним вырывались все новые и новые столбы света. Чья-то белая от соли гимнастерка светилась, будто наброшенная на лампу. За рекой теперь уже громыхало беспрерывно, однако голубое сияние от земли скрадывало блеск молний.
Андрей потянулся руками к неведомому огню, словно хотел поймать его, как ловят выпавших из гнезда птенцов. Свет пробивался между пальцев, холодил их, а ладони просвечивались насквозь: под кожей видна была пульсирующая кровь.
Потом он разжал руки и увидел скомканные листья папоротника. Свечение исходило от них…
И сразу вспомнилось – купальская ночь! Та самая, когда расцветает папоротник. И коли выпало человеку увидеть это – он счастливейший из живущих. Надо только успеть нарвать цветов, спрятать их и всегда носить с собой – тогда станешь ясновидящим. Тебе покорится и прошлое, и будущее…
Он сорвал несколько огоньков и, спохватившись, закричал:
– Вставайте! Вставайте!
Люди не двигались, и даже гром не мог разбудить их. Успокоенные прохладой, бойцы дышали теперь ровно и почти беззвучно. Все триста пятьдесят «штыков» спали мертвым сном: умиление и благодать светились на пыльных лицах. Андрей принялся рвать цветы вместе с листьями, и сразу стали гаснуть сияющие столбы света. Он откидывал чьи-то руки, сдвигал ноги и головы, выхватывая из-под них светящиеся колокольцы. Но папоротник отцветал стремительно, и пальцы все чаще хватали темноту и черную траву.
И тут он увидел крутой росчерк молнии…
Андрей вновь услышал пронзительный и тоскливый голос. Будто даже ветром опахнуло – так близко прошел поющий.
- Ушла сестра да заплакала,
- Ушла сестра, заплакала…
Пора, пора вставать! Почему его не откапывают? Сколько же земли навалили на грудь! Он попробовал отгрести ее хотя бы от подбородка – мешала дышать, – однако ощутил под руками упругое чужое тело. Кто-то осклизлый и тяжелый лежал поперек его груди…
Он подтянул ноги – они оказались свободными – и с трудом повернулся на бок; затем опрокинулся на живот, высвобождаясь из-под неподвижного гнета. Отполз в сторону. Красно-черное марево качнулось перед глазами. Он нащупал опаленные брови, разодрал пальцами веки. Зыбкие огненные сумерки не исчезли. Тогда он пополз на голос поющего.
- Не дошла сестра до конца села,
- Кричит братец – вернись, сестра!..
Потом донесся стук множества копыт, словно на него шла конница. Разом всхлопнули крепкие птичьи крылья, и вороний грай ударил в уши. Андрей закричал, чуть приподнялся, взмахнул рукой. Однако лошади промчались мимо.
Он встал на колени. Жгучая боль охватила помертвевшую половину лица, и с нею же будто просветлел мозг. Воронье умолкло, наверное, расселось на земле…
Нет, нет, не грозой его ударило на сей раз! Чем же тогда?!
И вдруг все отчетливо вспомнилось: от момента, как схлестнулись в штыковой две цепи, и до той минуты, когда он побежал к взятой в кольцо коннице противника.
Первая мысль была невыносимо обидной: прорвались, а раненых оставили умирать под солнцем. Торопились скорее уйти за железную дорогу – поджимали казаки из степи. И все равно слишком жестоко, ибо в любой ситуации вынести раненого – святой долг на войне. Убитых и тех вытаскивают под обстрелом и потом хоронят, не отдавая на съеденье зверью и птицам, во власть тлену…
А тут – раненого бросили. Да что же это за война такая? Он пополз на коленях в другую сторону, продираясь сквозь нетоптаную траву, и наткнулся на чьи-то разбросанные ноги в обмотках, сползших к самым ботинкам. Птицы снова захлопали крыльями, и в тот же миг Андрей услышал крутой, забористый мат. Человек ругался совсем рядом, и, видимо, это он спугнул стаю воронья.
Андрей закричал и хотел подняться на ноги, однако что-то упругое и жесткое задело по лицу, опахнув горячим воздухом.
«Ворон, – мгновением позже подумал он. – И вороны ослепли…»
– Еще один! – послышался рядом радостный возглас.
Чьи-то сильные руки взяли его под мышки; Андрей ощутил чужое дыхание.
– Глаза… – проговорил он. – Не вижу.
– Глаза вроде целые, – сказал человек. – Лоб и щеку расхватило.
– Ты кто? – спросил Андрей.
– Ковшов я, из второй роты был, – ворчливо проговорил человек. – Погоди, сейчас промоем глаза-то и рану завяжем. Я тут бурдюк с водой нашел. Полный! Ведра на полтора будет… Ты ляг. – Он помог ему лечь. – Веришь, мужика пополам развалили, а бурдюк целехонек.
Большая жесткая рука стала мыть лицо; нестерпимо холодная вода текла упругой струей. Пальцы выцарапывали из глаз засохшую кровь, трогали рану. Вода попадала в рот и нос, Андрей за–хлебывался, глотая ее.
– Во, отмоем, и прозреешь, – приговаривал Ковшов. – Целы вроде… А кость задело, шмат кожи снесло, болтается… Я его отрежу, все одно не прирастет.
– Надо идти! – спохватился Андрей. – Казаки!
– Завяжем рану да пойдем, – балагурил Ковшов. – Ну-ка моргай, ну? Я лить буду – ты моргай.
Березин пытался сморгнуть красноту, но мысль о казаках отвлекала внимание. Сколько он пролежал? Час? Два? Если больше, казаки уже где-то близко…
Андрей оттолкнул руки Ковшова и сел:
– Надо собирать людей, Ковшов. Где полк?
– Дак попробуй собери, – хмыкнул тот. – Разлегся весь полк… Воронье вон уже глаза повыпило…
– Что-о?!
– Ты лежи, лежи. – Он придавил Андрея к земле. – Я рану завяжу, а то кровища… Там комиссар еще лежит, вроде отходит – не поймешь. И еще один из третьей роты…
– Где люди? Ушли?!
– Никто не ушел. – Ковшов заматывал ему лицо. – Говорю, все тут… И наши, и не наши. Лежат вон… Чехи хотели уйти, да я их из пулемета пощипал. Человек пять токо и убежало… А из белых один остался. Во-он ходит, поет, слышь?.. Умом тронулся.
Смысл слов доходил трудно, мешали руки Ковшова, мешал бинт, стискивающий огненное лицо…
Андрей оттолкнул Ковшова с пути и пошел, волоча ноги. Через несколько шагов запнулся о мертвого, упал и в другой раз встать не смог, пополз.
– Куда? – закричал Ковшов. – Нам в другую сторону!
«Положил? Всех положил?! – лихорадочно и со страхом думал Андрей. – Всех положил…»
Ковшов догнал его и помог подняться. Держась за высокую траву, Андрей вновь попробовал сморгнуть красное марево – бесполезно. Сумасшедший ходил где-то рядом и в который раз уже пел одну и ту же никогда не слыханную песню:
- У меня в доме да сподиялося,
- Вороной конь да на ноги пал,
- Молода жона да с ума сошла,
- Малы детушки да на куть легли…
– Может, стукнуть его? – посоветовался Ковшов. – Чтоб не маялся?
Бинт стянул челюсть – говорить стало совсем трудно, и Андрей лишь цедил слова сквозь стиснутые зубы. Он пошел в ту сторону, куда стоял лицом. Шарил руками пространство, передвигал тяжелые ноги. Через несколько шагов снова наткнулся на человека, склонившись, на ощупь отыскал лицо. И не видя его, узнал мертвого, как узнают слепые. Он не помнил фамилии убитого, не знал имени, однако сразу представил его живым: кажется, был он из студентов и его просили читать вслух, еще там, в Уфе, когда формировался полк. Он читал, красноармейцы слушали и глядели на него с уважением, даже чуть робели. Но в казарме над парнем посмеивались, воровали у него ботинки, ремень, затвор из винтовки и дразнили потом, что не отдадут; он верил и, как мальчишка, гонялся за обидчиками. Игра нравилась бойцам так же, как и его чтение…
Потом Андрей наткнулся на комроты Шершнева, узнал маленького красноармейца, который все время нес носилки с раненым. А рябой, тот, что хотел отобрать бурдюк с водой у ополченца, лежал в обнимку с кем-то незнакомым, в погонах, намертво сцепив руки на горле…
И ползая так между убитыми, в застывшей и не ушедшей в сухую землю крови, Андрей понял, что плачет. Соленые слезы впитывались в бинт и разъедали рану; онемевшая половина лица приобретала чувствительность. Он полз наугад, но везде натыкался на мертвых, лежащих вперемешку; один – знакомый, другой – с погонами, чужой; словно кто-то умышленно разложил их так на его пути.
Он плакал, и вершилось чудо. Красные сумерки отступали, и над землей занималось серенькое утро. Отмытые слезами глаза просветлели… прозрели…
Он приполз к красноармейцу, который угрожал выстрелить ему в спину. Но и прозревший, долго не мог узнать его: он? не он? Все было то: рваная гимнастерка, коротко стриженные и совершенно белые волосы, оттопыренные уши, и все-таки что-то в нем изменилось. И наконец понял – глаза! Они стали голубыми и чистыми, поскольку в них отражалось небо…
Непослушными пальцами Андрей закрыл ему глаза, но они снова открылись, а пятаков, чтобы придавить веки, не было.
«Значит, не смерть мне, – думал он, глядя в его лицо. – Смерть моя – вот она, сама мертвая…»
Он встал на ноги, и сразу же открылась взору незнакомая горячая степь. С высоты человеческого роста уже было не рассмотреть, кто и что лежит на земле, – белесые и зыбкие травы прятали все следы недавнего боя…
Шиловского проткнули штыком насквозь, ниже плеча, однако был он еще в сознании. Запавшие черные глаза его переполняла тоска, и казалось, будто смотрел он на мир со дна глубокого колодца. Под разорванным френчем краснела напитанная кровью повязка: комиссар облизывал сухие губы, дышал отрывисто и часто. Он ничего не говорил, не отвечал на вопросы и не выпускал из руки маузера. Шиловский долго смотрел Андрею в лицо, затем повел маузером в его сторону, сказал сухо, коротко:
– Бросите – расстреляю!
Идти он не мог, нести было некому, поэтому Ковшов побежал ловить лошадей, сбившихся в табун. Кони носились по степи, вспугивая воронье, ржали тревожно, отфыркивая запахи, и не могли успокоиться. Тоненько и болезненно им отзывались те, что лежали ранеными среди людей. Поймать коней было невозможно, они шарахались от живого человека, натыкаясь друг на друга, как, пожалуй, не шарахались бы от зверья.
Отчаявшись, Ковшов поймал и привел сошедшего с ума беляка. Тот ничего не соображал, однако слова понимал и был послушным. С помощью Ковшова он взвалил себе на плечи комиссара и, качаясь, поплелся в степь.
– Куд-да?! – заорал Ковшов. – К «чугунке»! Туда! – И, догнав, с треском оборвал с него погоны, развернул в обратную сторону.
Они успели пройти с полверсты, как на горизонте медленно стала появляться пыльная туча. Она всходила над окоемом и отвесно тянулась в небо. Шли и гадали, надеясь все-таки, что это вихрь, привычный для степи. Но скоро последние надежды развеялись: казачьи сотни шли тремя потоками, и тянулись за ними три шлейфа серебристой пыли, сливаясь в один высоко в небе.
Уходили с оглядкой, бежали, как от грозы. Ковшов, придерживая раненого Андрея, поминутно оборачивался, и Андрей, заражаясь этим нервным движением, тоже пытался поворачивать голову, но Ковшов одергивал, и лицо его наливалось злостью.
И в этой злости Андрею показалось что-то знакомое. С той минуты, как вернулось зрение, он старался вспомнить, откуда ему знакомы эти большие руки, сожженная солнцем шея. И голос его вроде уже слышал сегодня…
Между тем пыльные тучи приближались, делались гуще, непрогляднее и теперь напоминали степной смерч. В очередной раз оглянувшись, Ковшов резко остановился, будто от выстрела, сбросил с плеча руку Андрея.
– Всё! Не уйти! Молись, кто верует.
Вдали, среди трав, объятых маревом, как огнем, показался казачий разъезд. Всадники на минуту придержали коней, видно, осматривая степь в бинокль, затем наметом поскакали в ту сторону, куда уходили оставшиеся в живых. Ковшов рывком стащил винтовку со спины, передернул затвор.
– И-ых, сволота! – простонал он. – Мало я вашей кровушки пустил! Э-эх, мал-ла!..
И в тот же миг Андрей явственно вспомнил сегодняшнее утро, расстрел на берегу реки Белой. Обернулся к Ковшову. Узнал…
А беляк с комиссаром на спине уходил в степь, словно его уже не касалось то, что вершилось и еще свершится на земле.
Тем временем казачий разъезд вдруг остановился и спешился. Ковшов недоуменно таращил глаза, опустив винтовку.
– Они чего? – И вдруг засмеялся, оскаливая зубы, хлопнул себя по ляжке: – Убитых нашли! Слышь, ходу! Они ж трофей собирать станут!
Он подхватил Андрея и потащил так, что тот едва успевал переставлять вялые ноги. Повязка на лице сбилась и запечатала рот, дышать было трудно, темнело в глазах. Впереди, сажен за сто, мелькала в траве фигура согбенного сумасшедшего с Шиловским на спине. Андрей хотел было попросить остановиться и перевести дух, однако слова сквозь бинт не пробивались, а мычания Ковшов не слышал. Шанс на спасение утроил его силы, и Андрей сквозь френч и его гимнастерку чувствовал мощное движение закаменелых мышц, как чувствуешь круп коня в детстве, катаясь верхом без седла. И если в Ковшове бурлила, кипела жизнь и жажда выжить придавала ему животную силу, то Андрей, напротив, все больше слабел, и накатывало безразличие. Можно было остаться здесь, в траве, можно пройти еще версту или две, а то и вовсе пересечь железную дорогу – что изменится? Сестру уже не найти в такой неразберихе, где брат – тоже неизвестно… А ведь в их судьбе так или иначе виноват он, Андрей. И в гибели полка он тоже виноват… Хорошо, что завязан рот, – можно кричать, никто не услышит. Плохо, что прозрел. Не видеть бы, а еще лучше – ничего не слышать и не чувствовать…
Андрей поднял голову и машинально стал упираться ногами, вырывать свою руку из мертвой хватки Ковшова. Тот сначала рванул Андрея за руку, потом ударил локтем в живот.
– Дернись еще, – прохрипел он. И вдруг остолбенел.
В десятке саженей стояло до полуэскадрона конных чехов, поджидали, весело переговаривались на своем языке. За ними виднелись пустые повозки.
А сумасшедший как ни в чем не бывало тащил свою ношу прямо к конским ногам, согнувшись в три погибели, и глядел в землю. Чех-кавалерист, выждав момент, тронул коня вперед и ловко схватил комиссара за руку, в которой торчал маузер. Вырвал его, осмотрел, пальнул в небо.
Не думал Андрей, что еще раз придется ему побывать на месте побоища в тот день.
Их с комиссаром положили в повозку, где уже были навалены трупы, туда же бросили связанного по рукам и ногам Ковшова, поговорили между собой и поехали. А там, где остался лежать полк Андрея, продолжали орудовать казаки. Они собирали винтовки, шашки, стаскивали сапоги, снимали ремни с подсумками, гимнастерки почище – не брезговали ничем, как рачительные, хозяйственные люди. Чехи же, не обращая внимания на казаков, бродили между убитыми и выискивали своих. Лишь однажды произошла стычка и яростный, разноязычный, но понятный всем разговор; а причиной ссоры было то, что казаки раздели двух убитых чехов.
Как в страшном, повторяющемся сне, Андрей через борт повозки вновь глядел в лица мертвых красноармейцев, и завязанный рот сводила судорога. Глядел и, как доживающий свой век старец, просящий прощения за все содеянное и несодеянное, мысленно повторял: простите, виновен, простите…
По дороге вдруг заговорил Шиловский. Неожиданно приподнявшись на локтях и перегнувшись через мертвяка, зашептал:
– Они не должны меня узнать… Слышите? Вы не имеете права выдать меня. Вы давали слово… О родственниках не забывайте…
Андрей медленно скосил глаза: Шиловский смотрел выжидательно, буравил черными зеницами, словно ружейными стволами.
– Фамилия – Акопян. Я бывший прапорщик, насильно мобилизованный, как и вы… Акопян, запомнили?.. Вы понимаете?..
Слушая его, Андрей вспомнил первую встречу с комиссаром. Тогда он безразлично отнесся к Шиловскому: положен комиссар в полку – пусть действует. И презрительность, с которой Шиловский разговаривал с ним, командиром, совершенно не волновала. Так и должно, наверное, быть, считал Андрей. Он, командир, – военспец, офицер, дворянин; комиссар же – революционер, большевик, пролетарий, раз на заводе работал. Хотя Шиловский Андрею больше напоминал аптекаря либо ювелира – одним словом, человека, привыкшего иметь дело с точными весами, обученного колдовству и чародейству, человека, кому послушны вещи, которые трудно взять неопытной руке или узреть непривычному глазу. Однако со временем – а время на войне всегда относительно – у них возникли вполне терпимые отношения, бывало, даже беседовали, хотя Андрей не мог отделаться от чувства, словно его прощупывают осторожные и стремительные пальцы вора-карманника. И всякий раз от откровенных разговоров удерживала ненависть, неожиданно и в самых разных ситуациях разгоравшаяся в глазах Шиловского. Казалось, еще миг, и комиссар взорвется гневом и проклятиями. Андрей недоумевал, как в одном человеке могут уживаться интеллигентность и дикое невежество, чистые, если судить по речам его, помыслы и вот такое презрение и ненависть, унижающие человека. И за что? За то, что Андрей не был пролетарием и носил погоны? За то, что служит в Красной Армии не по своей воле? Или, может, за нерешительность, когда надо было пустить в расход дезертира и молодого прапорщика-пленного?
Сейчас можно было спросить Шиловского. И наверное, он бы ответил прямо: оба лежали среди мертвых в телеге, оба пленные и перед обоими была одна и та же неизвестность. Но беда – рот завязан и нет сил разорвать бинты на лице, разжать зубы.
Ковшов лежал в ногах поперек телеги, придавленный трупами; виднелись только его связанные руки, сжатые в огромные кулаки.
– В вашем положении тоже не рассчитывайте на пощаду, – продолжал шептать Шиловский. – Вам не простят… И разбираться не станут… Вы придумайте легенду. Чехи поверят.
Андрей молчал и даже радовался, что не может говорить. О чем? Какие легенды придумывать, если все прахом пошло?..
Их привели к штабному вагону и посадили в тень, рядом с часовым у тамбура. О пленных словно забыли, и они просидели часа три. Мимо как ни в чем не бывало разгуливали пьяные ватаги солдат-чехов, и Ковшов, поднявшись с земли, несколько раз пробовал пройтись вдоль вагона, заглядывал между колес, но часовой не дремал и грозил винтовкой. В горле у пленных спекалось от жажды, а мимо иногда проносили воду от водонапорной башни, откуда выглядывало хорошенькое девичье личико; воду пили тут же, умывались и даже обливались ею, щедро расплескивая по земле. Смотреть было невыносимо, но просить никто не хотел. Комиссар лишь стискивал зубы, а Ковшов, видно, борясь с искушением, сказал себе громко:
– Мне от этих паскуд и капли не надо. Вот кровушки бы ихней попил!
Пожалуй, каждый из них мысленно ждал допроса, и каждый готовился к нему, помня обычное для войны правило – допрашивать пленных. Однако известные законы, как давно уже понял Андрей, не годились для этой войны. Не спросив ни имен, ни званий и должностей, их запихнули в нагретый зноем вагон, где на соломе сидело и лежало человек тридцать, и затворили тяжелую, окованную дверь. Андрей успел заметить, что вагон стоит в тупике и под колеса подложены чугунные башмаки.
– Откуда, товарищи? – с тревогой спросили из дальнего угла, и, переступая через лежащих, к ним подобрался полуголый мужчина с забинтованным предплечьем.
– От тещи с именин! – зло ответил Ковшов. – Воды б дали, потом пытали…
Мужчина сунулся в угол, достал котелок. Ковшов напоил сначала комиссара – тот сразу оживился, стал незаметно осматриваться, вглядываясь в лица людей. Андрей долго тянул теплую воду сквозь искусанную повязку, но выпил немного, всего несколько глотков: ее солоноватость напоминала вкус крови…
– Это правда, что Махин предал? – спросил мужчина.
– Ты кто такой? – задиристо набросился Ковшов. – Тебе чего? Успокоиться не можешь?
– Я большевик, – с достоинством ответил мужчина. – Член Уфимского ревкома!
– Да хватит тебе! – оборвал его Ковшов, ощупывая стены вагона. – Разорался… Раньше орал бы!
– А ты что сказать мне не даешь? – взвинтился тот. – Чего за слова цепляешься?
– Наслушался вас – во! – Ковшов рубанул по горлу. – Хоть тут бы, в тюряге, покою дали!
Один из узников вагона, усатый парень в тельняшке, громко рассмеялся:
– В тюрьме, братишка, революционерам самое беспокойство начинается! Нас вот тут двадцать семь душ, а партий – пять!
– Чему радуешься, Чвалюк? – прикрикнул на него ревкомовец. – Наша разобщенность только контре на руку!
– Я не радуюсь. Я смеюсь! – не согласился матрос. – Плакать, что ли, теперь? Пять партий и две фракции! На двадцать семь душ – не смешно?
– Смешно! – резанул ревкомовец. – Надо к смерти готовиться, а мы перегрызлись тут. По кучкам разбились!
– Возьми да объедини! – веселился Чвалюк. – Создай блок! И всем блоком завтра к стенке станем.
Ревкомовец махнул рукой на матроса и присел возле Шиловского:
– Ты-то кто? Какой партии?
– Беспартийный, – отозвался комиссар.
– Это теперь тоже партия… Потому и предательство в наших рядах, – вздохнул ревкомовец и вдруг спросил: – Вы ничего о товарище Шиловском не слышали? Где он?
Андрей машинально глянул на комиссара, но тут же отвернулся.
– Слышал, – неожиданно отозвался Шиловский. – Его убили два дня назад.
Ковшов удивленно вытаращил глаза, однако смолчал и пошел дальше вдоль стены, исследуя на крепость каждую доску: мол, мое дело маленькое…
– Жаль, – вздохнул ревкомовец. – Так и не свиделись… Гибнут лучшие партийцы.
– Зато болтуны живут! – вставил матрос Чвалюк. – И агитируют!
Ревкомовец сжал кулаки, шагнул к нему, но двое парней тут же встали навстречу. Уперев руки в бока, глядели драчливо.
– Анархию не трожь, – посоветовал один из них улыбаясь. – А то защекочу! – И сделал пальцами «рожки».
Ревкомовец плюнул под ноги и отошел к своим, в дальний угол, где сидело человек семь-восемь, сбившись плечо к плечу.
– Кстати, не козыряй своим Шиловским, – добавил матрос. – Он когда-то и наш пирог ел, да! А от нас к эсерам перекинулся, потом к левым меньшевикам, к центристам… Продолжать?
– Заткнись! Не врал бы… – отмахнулся ревкомовец, видимо, уставший от разговоров.
– Я – вру? – взвился Чвалюк. – Да тебе каждый скажет!
– Развели партий, мать вашу! – вдруг заорал Ковшов и ударил кулаком в стену. – Башки не хватает, не упомнишь! И между собой как собаки, все власти хотят! Власть подавай! А на трудовой народ начхать!
– Эй, а ты-то за кого? – окликнули Ковшова.
– Я самый настоящий большевик! – Он постучал своим кулачищем в грудь. – И не метаюсь никогда!
– Иди к нам! – позвал ревкомовец. – Давай сюда!
– А пошли вы! – огрызнулся Ковшов. – Я здесь долго оставаться не собираюсь. Ночью же уйду!
– Были уже такие ходоки, – проворчал кто-то из лежащих. – Видали…
– Чего – видали?! – окончательно взъярился Ковшов. – Расселись тут, спорят!.. А предателей надо к стенке, и все дела! И лучше вешать, за ноги! Попался бы Махин!.. А вы агитировали его… Эх, моя бы власть… Нас вон чехи давят!
– Слышь, браток, – потряс Андрея за рукав боец с перевязанной ступней. – Говорят, какой-то полк в степи еще есть, за «чугунку» прорывается. Как раз у нашего разъезда… У нас надёжа на него…
Андрей, оглушенный руганью и шумом, повернул голову к красноармейцу, и на миг лицо его показалось знакомым. Почему-то теперь все люди в военной одежде казались ему знакомыми, словно вместе с гимнастеркой человек надевал сшитую на один манер судьбу. Боец, увидев кровавые бинты, закрывающие лицо Андрея, чуть отшатнулся, страдальчески сморщился.
– Оставьте свои надежды, – за Андрея сказал Шиловский. – Полка больше нет.
– Значит, нас всех тут кончат, – уверенно проговорил красноармеец, обращаясь к Андрею. – Жалко… Опять земля непахана останется. Думал, с войны приду – пахать буду… Сказали, революцию сделаешь – пойдешь домой и земли дадим. Думал, ладно, раз говорят… Опять непахана будет… Жалка-аа…
В этот момент звякнул запор, и дверь откатилась. Солдат-чех втолкнул в вагон избитого в кровь сумасшедшего – того самого, что тащил комиссара. Чехи тогда его отпустили, убедившись, что он полоумный. Теперь, видно, кто-то опять поймал и привел на разъезд.
Сумасшедший трясся всем телом, будто перемерз на холоде, сидел на корточках возле двери, глядел перед собой.
– Эх, говорил же, дай стукну, – пожалел Ковшов. – Так нет…
Перешагивая через людей, он в который уже раз обходил вагон вдоль стен и ощупывал доски, пробовал на крепость ногой. Наконец с улицы постучали прикладом. Тогда он опустился на четвереньки и стал изучать пол.
Андрей выбрал место у стены и лег. Голова оказалась ниже ног, и кровь сразу же застучала, забилась в ране, прорываясь сквозь взявшуюся коркой повязку. Он подгреб соломы под голову, подложил руку, но кровь не унималась. Пришлось завернуть полы френча, обмотать ими голову и зарыться в солому…
4. В ГОД 1890…
Весной, в Страстную неделю, пришел откуда-то в Березино чужой человек. Был он то ли из нищих, которые в то время хаживали по селам накануне Пасхи, то ли просто бродяжка и ярыжка подзаборный. Видали его и пьяным, и с сумой возле часовенки и замечали только потому, что от него разило нечистотами да глаза горели лихорадочным огнем. Никто не знал ни имени его, ни родства. После всенощной службы нищего нашли мертвым. Говорят, кто-то выгнал его из часовни: невозможно было рядом стоять, больно уж воняло. И еще говорили, будто за такой грех и наслал Бог кару свою на березинских…
Сердобольные старушки подняли горемычного, обмыли, обрядили с миру по нитке, приезжий батюшка, служивший Пасхальную службу, отпел его наскоро, после чего, не дожидаясь и трех дней, схоронили на березинском кладбище. И после Радуницы наверняка бы забыли, но вдруг одна за одной захворали старухи, что обихаживали нищего, причем болезнь скрутила так яро и стремительно, что березинские и понять не успели, какая хворь привязалась. Спохватились поздновато. Привезенный Иваном Алексеевичем лекарь определил холеру у внуков покойных старух, двух мужиков и одной бабы на сносях.
Еще какое-то время в Березине хорохорились, продолжая жить по-прежнему бесшабашно, но когда на тот свет отправились те, кто уже заболел, тишина в селе стала напоминать кладбищен–скую. Отрезанные со всех сторон кордонами, люди отсиживались по избам и были по сути обречены на гибель. Уже прошел горячим и душным ветром слух, будто власти хотят сжечь Березино вместе с людьми, чтобы зараза не начала распространяться по всей Сибири. Однако барин Иван Алексеевич, обойдя дворы, убедил всех, что поджигать никто никого не собирается и кордоны за околицей выставлены исключительно для охраны села – на тот случай, если кому из свободненских вдруг и впрямь взбредет в голову запалить соседей.
Зловещий призрак смерти реял в воздухе. Несмотря на заверения старого барина, крестьяне пали духом. Не огонь, так холера приберет всех, минет только срок – и снесут березинских на погост. О холере наслышаны были и знали, какая это болезнь. У кого-то еще хватило силы отомстить безвестному нищему: его вырыли из могилы и выбросили в исток Кровавого оврага.
Ожидание неотвратимой смерти было куда опаснее, нежели сама холера. Одни ударились в запой, другие молились день и ночь, а время было посевное, и над непаханой землей звенели жаворонки. Березинские равнодушно вздыхали: теперь, мол, свободненским раздолье, вся раскорчеванная земля им достанется. Ведь не утерпят, чтобы не припахать от чужой полосы, прибрать к рукам соседский клин. Наверняка и служивые кордонов подкуплены старожилами, раз не выпускают за околицу…
Между тем холера косила людей; правда, мерли пока только слабые – старики и ребятишки. На кладбище выкопали одну глубокую яму и складывали туда покойных без гробов, засыпая густо известью, как велел лекарь, и прикрывая могилу досками. Единственный колодец был засыпан той же известкой, и за водой теперь ходили кто на речку, кто в болотину или на ключ. Причем каждый своей тропкой: сельчане шарахались друг от друга, держались семьями, да и то, стоило кому-либо захворать, как больного немедленно выносили из избы во временный лазарет и сразу прощались. Лекарь давал какое-то снадобье, но оно не помогало. Обреченные кричали и плакали, нагоняя тоску на здоровых. А тут еще каким-то образом проникла в село свободненская кликуша-нищенка. Безбоязненно разгуливая по улицам, она кричала:
– Наказанье Господне вам, ироды! Почто к нам приехали? Земельки захотели вольной? – и тыкала крючковатым пальцем под ноги: – Вот вам земля! Вот вам!..
У нее во время схватки на Кровавом овраге убили мужа. И она, тогда еще совсем молоденькая, свихнулась. И с тех пор бродила по окрестным селам, нищенствовала и проклинала новопоселенцев…
Кто-то швырнул в кликушу из-за заплота первый камень. И, словно ожидая сигнала, повыскакивали со дворов бабы и в мгновение ока забили нищенку насмерть. До ночи лежала она на площади серым, невзрачным комом, пока кто-то сердобольный не сволок ее на кладбище и не бросил в яму к холерным покойникам.
Случилось это в канун Троицы.
Иван Алексеевич, едва началась холера, переселился на старое гумно и велел сыну Александру запереть все ворота усадьбы. И каждый день старый барин спускался с холма в село, помогал свозить покойных из лазарета и привозить в лазарет заболевших, вместе с лекарем ходил по дворам и как мог успокаивал народ. Сыновья вначале пробовали его уговорить не искать беды и не ходить в село, но Иван Алексеевич и слушать не хотел: он словно даже радовался, что случилась такая напасть и что можно наконец как-то помочь крестьянам. Доходило до того, что старый барин сам месил и пек хлеб в общественной пекарне, построенной им самим незадолго до холеры, а потом ходил и разносил караваи по избам.
– Я старый, – отмахивался он. – Ко мне никакая холера не пристанет.
И в самом деле не приставала.
После того как кликушу-нищенку забили камнями, Иван Алексеевич съездил тайно в Есаульск и уговорил такого же старого священника поехать в Березино. Вместе с ним он пошел по селу от двора ко двору. Батюшка окуривал кадилом, читал молитвы, а старый барин увещевал:
– Хвори злобой не одолеть. Поднимайтесь-ка и выходите на улицу. Совет держать будем. Вече соберем! Выходите!