Трезориум Акунин Борис

Сам-то Рэм любил аккуратность, подтянутость, четкость, порядок. Он и бокс уважал, потому что такое сумбурное дело, как мордобой, здесь происходило по твердым правилам.

Привычка к самодисциплине здорово ему пригодилась, когда началась война и отец стал бывать дома редко, наездами с фронта.

Раздражение осталось в прошлом, вместе с другой чепухой довоенного времени, но тесные отношения, как в детстве, уже не восстановились. Папа приезжал замотанный, измученный, почти все время таскался по учреждениям, доставал для эшелона медикаменты, инструменты, чуть ли не простыни с наволочками. А Рэму нравилось изображать взрослую сдержанность – еще и для того, чтобы не нагружать отца своими проблемами. «Как ты, сынок, тут один?» «Нормально». Про то, что поступил в военное училище, он отцу написал только из Владимира. В общем, давно уже вел себя как взрослый.

Потому так и обиделся, когда отец вдруг заговорил словно с ребенком. Начал с извинений, что за все время ни разу не смог навестить. У них в Прибалтике не прекращались тяжелые бои, было ужасно много раненых.

– А поговорить с тобой очень хотел, и тема, знаешь, не для переписки…

Только он это сказал, прибежала медсестра.

– Антон Маркович, что делать с Арамяном? Мучается ужасно, а морфин кончился. Ни ампулы не осталось.

Через открытую дверь купе донесся такой жуткий вопль, что Рэма замутило.

Отец сорвался, убежал. Минуты через две крик прекратился.

– Принудительно усыпил, пережав артерию, – хмуро сообщил отец, вернувшись. – Это плохо, вредно. А что делать? Я с дороги про морфин телеграмму дал, а всё не везут.

– Что с ним? – спросил Рэм, вытирая холодные капли со лба. Он в жизни не слышал подобных воплей. И не думал, что человек способен издавать такие звуки.

– Плохое ранение. В пах. Ты меня не отвлекай… – Отец потер висок. – Так вот, я должен с тобой поговорить об очень важном. Перед тем, как ты попадешь туда. На фронт. Я помню себя в двадцатом году. Что я там увидел, что испытал. И как это на меня подействовало. А ведь я был старше тебя, и к тому времени уже всякого навидался, через многое прошел. Ты же совсем еще мальчик. Война – совсем не то, что ты себе воображаешь…

Здесь-то Рэм и начал злиться. Ах, он мальчик? С романтическим воображением?

А отец на него не смотрел, щурился через очки на потолок – была у него такая привычка, будто сам с собой разговаривает. Это тоже бесило.

– …Ты вот сейчас побледнел, когда услышал крики раненого. А это самое лучшее, что есть на войне. Когда оказывают помощь человеку, который страдает. Всё остальное много хуже. И страшней. Даже не смерть и раны, хотя это, конечно, кошмар, а… – Антон Маркович зашевелил пальцами, будто пытался ухватить правильные слова. – …Растаптывание личности. Превращение человека в кусок мяса. Животный ужас, который ничему не учит, а только убивает всё, с таким трудом накопленное воспитанием, чтением книг, любовью… И еще грязь. Всегда, повсюду, во всех смыслах!

Тут он наконец посмотрел на сына. Глаза часто мигали. В них металась паника.

– А ты еще записался в пехотное училище! Все знающие люди говорят, что это самое страшное! Я не мог тебе про это написать. Письма читает цензура. И я никогда себе не прощу, что не был с тобой, когда ты принял это решение. Я бы уговорил тебя поступать в военно-медицинскую академию. У меня там есть знакомые. В конце концов, фамилия Клобуков в медицинском мире чего-то стоит. Я знаю, ты не хочешь быть врачом, но пока ты учишься, закончилась бы война, а там можно было бы перевестись. И я не сходил бы с ума от мысли, что…

Он не договорил. Рэм решил, что с него хватит. Главное, какой смысл в этих причитаниях? «Бы» да «кабы».

Ответил он нарочно резко, даже цинично. Знал, что отца это покоробит.

– Что ты со мной как с недоумком разговариваешь? Я не идиот. С четырнадцати лет своим умом живу. Думал я про академию. Но туда, знаешь, какой конкурс? Умных много. По-честному я бы не поступил, у меня с химией швах. А по блату – это надо папу академика иметь. Ты ведь пока не академик?

Отец виновато заморгал. Это было приятно.

– Думал в военно-инженерное. Там сдают физику с математикой, я поступил бы. Ускоренный курс двенадцать месяцев, война бы точно закончилась. Но у них анкетная комиссия. Меня бы завернули, с такой матерью. А в пехотное берут всех. Даже таких, как я. На пушечное мясо мы годимся.

Своего Рэм добился. После этого отец перестал разговаривать с ним как с маленьким.

– Ты изменился, – пробормотал. – Говоришь как сорокалетний. Так тоже нельзя. Куда ты спешишь? Успеешь еще состариться.

– Вряд ли. Потому и спешу, – жестко сказал Рэм – и тут же пожалел. Отец съежился, словно его ударили.

Оба замолчали, потому что чувствительных слов произносить не умели. А потом отец сменил разговор. Имелась у него такая интеллигентская повадка – сворачивать от неприятных тем в сторону.

– Ты написал, тебя распределили на Первый Украинский? Есть небольшая просьба. У меня там в штабе служит старинный знакомый, некто Бляхин Филипп Панкратович.

– Помню, – кивнул Рэм.

– У него в Москве жена. Я ей позвонил сегодня, сказал, что ты туда едешь. Она очень просит захватить посылочку, небольшую. Такие оказии нечасто бывают.

И потом они говорили уже нормально, без надрыва. Про всякое малосущественное. Оба, конечно, думали про одно: не последний ли раз видятся, но об этом не было сказано ни слова. На прощанье отец сделал движение, словно хотел обнять, но лишь слегка развел руки и заморгал. Не было у них в семье такого завода. Рэма и в детстве обнимала только мама, папа никогда.

В горле встал ком. Рэм перестал смотреть на отца, чмокнул Адьку, которая всё это время сидела, сосредоточенно рисовала что-то. У нее был набор цветных карандашей, но она почему-то пользовалась только синим и коричневым.

– Под бомбежку не попадите, – сказал Рэм на прощанье. Подумал, что это прозвучало так себе. Мол, кроме бомбежки вам на вашем санитарном поезде ничего не угрожает. Не то что мне.

Буркнул:

– Ну, я напишу.

И пошел, закусив губу, чтоб не раскваситься. Даже забыл фотокарточку отдать, в офицерской форме при лейтенантских погонах, хотя специально для них снялся.

На перроне оглянулся. Отец стоял на лесенке вагона, махал рукой. Ади не было. Для нее существовало только то, что перед глазами. Да и то не навсегда.

Перед эшелоном Рэм заехал к Бляхиным, на улицу Кирова. Ева Аркадьевна, пухлая женщина с золотыми кудряшками и золотыми зубами, вкусно накормила борщом и котлетами. Дала сверток, заполнивший половину вещмешка (правда, он у Рэма был тощий). Объяснила, что там носки собачьей шерсти, от подагры, фуфайка какой-то особенной вязки, тонкая, но очень теплая, и две пачки лечебного чая, потому что у Филиппа Панкратовича на нервной почве хронический гастрит.

С этой посылкой Рэм теперь и сидел на проходной.

Довольно скоро к окошку подошел ефрейтор. Дежурный сказал ему, кивнув на Рэма:

– Кузовков, проводи младшего лейтенанта на Шестой, до КПП. И живо назад, а то знаю я тебя.

– Обижаете, товарищ майор, – нисколько не обиженно, а по-домашнему ответил ефрейтор.

Он вообще был какой-то неармейский. Сильно пожилой, с почти совсем седыми усами. Шел вразвалочку, чуть припадая на ногу, встречным офицерам честь отдавал мягко, будто кот лапой. И с любопытством поглядывал на Рэма.

Когда они вышли во внутренний двор, спросил:

– На Шестой объект, значит? По вам не скажешь.

– А что там?

– Идете и не знаете? – удивился Кузовков. – Управление НКВД-НКГБ-ГУКР, трибунал и прочие режимные подразделения. Вы в которое?

Что такое ГУКР (ефрейтор так и произнес, а не «ГэУ-КаэР), Рэм сообразил, но не сразу. Главное управление контрразведки. Ишь ты!

– Сам не знаю, – сказал он. – Мне только посылку из дому передать.

– А кому, если не военная тайна? – не отставал любопытный Кузовков. – Я раньше на Шестом служил в хозяйственном взводе, пока в комендантскую роту не перевелся. Почти всех там знаю.

– Подполковнику Бляхину.

– А-а, ОПФЛ.

Этой аббревиатуры Рэм перевести уже не смог. Спросил.

– Отдел проверочно-фильтрационных лагерей. Наших пленных, кто у немца был, шерстят. Кого на фронт, кого в другую сторону.

Шел ефрейтор медленно, Рэм все время его опережал – хотелось побыстрее избавиться от посылки, а то еще застрянешь там, опоздаешь на встречу с Уткиным. Но Кузовкова с его хромой ногой было жалко.

– Хотите, чтоб я шел помедленней? – спросил Рэм, обернувшись.

На участливую интонацию дядька откликнулся вовсе по-неуставному:

– Я всегда хочу только одного, на другие хотелки не размениваюсь. Мне умный человек сказал, давно еще: всегда, говорит, хоти чего-то одного, самого главного, но очень сильно. Тогда сбудется. – Ефрейтор остановился отдышаться. – А помедленней неплохо бы. Колено от сырости ноет.

– Чего же вы сильно хотите?

Кузовков удивился:

– Того же, чего все. Кроме дураков и жиганов. Дожить до конца. Всё прочее важности не имеет.

Везет мне на философов, подумал Рэм. Вчера капитан, теперь ефрейтор.

– А жиганы это кто?

– Кому война – мать родна. Вся пакость от них… Сейчас, товарищ младший лейтенант. Минутку еще.

Он тяжело дышал, да еще, согнувшись, тер колено. Зачем таких стариков вообще призывают? Какой от них прок?

Чтоб не давить на бедолагу, Рэм стал крутить цигарку – вроде как и сам не прочь перекурить. Предложил провожатому – тот покачал головой, постучав себя пальцем по сердцу.

– А чего вы с Шестого объекта в комендантскую роту перевелись? – рассеянно спросил Рэм. – Тут лучше?

– Это как посмотреть, – охотно и обстоятельно принялся отвечать Кузовков. – В смысле главного хотения хуже. Потому что иногда определяют в сопровождение, когда начальство едет на передовую. Есть у нас в штабе любители чуть что на фронт таскаться, да еще в самое печево. На прошлой неделе товарищ начинж вдоль Одера взад-вперед катался, места для переправы искал. Ну и мы за ним, на «студебеккере»… Два раза чуть не накрыло. Особенно когда фриц с минометов стал садить. Сзади, спереди, жуть! Всё, думаю. Либо убьет, либо покалечит. Когда я служил на Шестом, такого не бывало. Но там по-другому покалечиться можно, тоже не дай бог…

– Как это «по-другому»?

Ефрейтор внимательно посмотрел на Рэма, будто прикидывая, говорить или нет.

– Есть там один уполномоченный, фамилию не скажу. Когда ему надо результат дать для трибунала, берет наших, из хозвзвода, в свидетели. Мол, по заданию органов с оперативными целями был помещен в камеру к подсудимому и тот при личной беседе сознался в том-то и том-то. Трибуналу больше ничего и не надо. М-да… Наши ходили, куда денешься. Хочешь служить в тихом месте – делай, что говорят. А это, считай, человека на смерть послал. И живи потом, вспоминай… Нет уж, лучше в комендантской. Там, если покалечит, то руку или ногу, а не душу.

Прямо Платон Каратаев, подумал Рэм, только с поправкой на эпоху. И обругал себя: черт, пора выбираться из литературы в настоящую жизнь.

– А… ничего, что вы мне это рассказываете?

– Я на свете давно живу. – Кузовков подмигнул. – Вижу, кому чего можно говорить, чего нельзя. Пойдемте, что ли? До ихнего КПП еще через два двора идти, а дежурный заругается, если я долго.


Филипп Панкратович оказался не таким, каким его запомнил Рэм. Во-первых, не высоким, а, пожалуй, ниже среднего роста. Во-вторых, не худым и подвижным, а неторопливым и довольно полным – Жорка сразу определил бы по животу, что тыловик. Лицо одутловатое, под глазами мешки. Лысина с зачесом. Очень немолодой, даже для подполковника. Пожалуй, старее папы.

– Ты, что ли, Клобуков-младший? – спросил отцовский знакомый. – Ева по телефону говорила.

С фронта домой по телефону звонит, подумал Рэм. Роскошно.

Бляхин разглядывал его с немного странной, словно бы настороженной улыбкой.

– Не похож на батьку. И на мать не слишком.

Рэм обмер.

– Вы знали маму?!

– Не довелось. – Подполковник улыбаться перестал. – На фотографии видел. Не спрашивай где. Не имею права сказать.

Сердце так и заколотилось. Про мать у Рэма с отцом разговоры были какие-то куцые, на сплошных недомолвках. Только про хорошее или смешное. Такого запомнилось много, потому что мама сама была веселая. И никогда – про то, что с нею произошло. Один раз, перед самой войной, Рэм как-то набрался духу, пристал к отцу. Почему маму арестовали? Как получилось, что она умерла в тюрьме? Но у того задрожал подбородок, из глаз хлынули слезы, еще и за сердце схватился. Рэм жутко перепугался и никогда больше этого разговора не затевал. Но думать, конечно, думал. Часто.

Неужели Филипп Панкратович что-то знает, по своей чекистской линии?

Они молча шли через какой-то хозяйственный двор с гаражами. У стены там валялся бюст Гитлера, весь в дырьях. Похоже, по нему стреляли из автомата.

– Нам вон туда, – показал подполковник на видневшуюся в дальнем конце пристройку. – Ведомство у меня невидное, выделили на задворках какую-то сарайку. Там и обретаюсь.

На Рэма он поглядывал, пожалуй, одобрительно.

– Да, совсем ты на Антоху не похож. Он как подушка, а в тебе чувствуется железный стержень. Советское воспитание. Рэм – это Революция-Электрификация-Механизация, так что ли? Помню тебя, как ты планер собирал. Чего ж не стал летчиком или конструктором?

– Война кончится – стану. Конструктором, – коротко сказал Рэм. Он очень хотел спросить про мать, но пока не решался. Может, попозже получится?

– Ты, как мой Фимка, двадцать шестого?

– Почти. Двадцать седьмого, январский.

– Всё одно ровесники.

«Сарайка» внутри была вполне ничего себе. С собственной проходной, за нею казенный коридор, двери кабинетов. На стене красный транспарант с необычной надписью: «За Родину сражаются достойнейшие сыны нашего социалистического отечества». А, это потому что тут фильтруют, кто достоин, а кого в лагерь, сообразил Рэм.

В кабинете у Бляхина ничего особенного не было. Стол, сейф, два портрета – товарищ Сталин и товарищ Дзержинский.

– Вот, от Евы Аркадьевны… – Рэм достал посылку. – Она просила лично, из рук в руки, я только поэтому. Я пойду? Мне еще в кадровое за назначением, – соврал он, потому что Филиппу Панкратовичу про уткинские затеи знать было незачем.

– Куда торопишься? Сядь. – Бляхин повелительно показал на стул. – С сыном познакомлю. Он в соседнем корпусе служит, в OЧО.

Набрал короткий, из четырех цифр, номер.

– Фимка, давай ко мне. От мамки посылка… Ничего, скажи Лысенке – отец зовет. Давай-давай, живо.

И Рэму, с гордостью:

– ОЧО – это Оперативно-чекистское отделение по работе с пленными фрицами. У Фимки немецкий с детства. Он Коминтерновскую школу кончал. Толковый парень. Вы подружитесь.

Сел напротив, лукаво улыбнулся.

– Антон, поди, неспроста тебя к Еве послал. Интеллигент, а умный. Правильно сделал… Прикину, куда тебя пристроить.

Только сейчас, в эту минуту, Рэм, идиот, допер, почему отец повернул неприятный разговор именно на посылку. Вот что у него, оказывается, было на уме!

Даже со стула вскочил.

– Я не за тем к вам! Честное слово!

Филипп Панкратович засмеялся.

– Ты-то понятно, что не за тем. Тебе в восемнадцать лет мозги еще по штату не положены. А папка твой молодец, позаботился о сыне. – Он задумчиво почесал плешь. – Но тут покумекать надо… Я бы взял тебя к себе. Кадров не хватает, запарываемся. В прошлом году основной контингент для пополнения был с оккупированных территорий, а сейчас пошли пленные из немецких лагерей. Знаешь, их сколько? Не имею права сказать, но очень много. Я, честно сказать, сам не подозревал. Прямо зашиваемся… Но нет, к себе не смогу. – Бляхин сокрушенно развел руками. – Анкетка у тебя подкачала…

– Я понимаю, – быстро сказал Рэм. – У меня мать была репрессирована. Я с этим сталкивался уже. Но я, товарищ подполковник, правда не собираюсь в тылу служить…

Бесшумно, без стука и скрипа открылась дверь. Вошел младший лейтенант, ростом пониже Рэма и поуже в плечах, лицом похожий на подполковника: тоже скуластый, нос картофелиной, глаза пуговицами.

– Гляди, Фим, чего мамка прислала, – стал показывать ему вещи Бляхин. – Носки и чай мне, фуфайка тебе. Чтоб не простужался. И познакомься. Это Рэм Клобуков, сын моего товарища по Первой Конной.

Парень крепко пожал руку, стал щупать шерсть. Рэму показалось странным, что Ева Аркадьевна говорила только о муже и всю посылку, ту же фуфайку, собрала только ему. Наверно, у них в семье так заведено: отец сам распределяет, кому что.

А Филипп Панкратович вернулся к прерванному разговору. Видно было, что этого человека с темы не собьешь.

– Насчет анкеты. Дело не в аресте. Твоя мать – Мирра Носик, кажется? – не была репрессирована. С чего ты взял? Это Антон тебе наплел? Ошибается он. Арестовали ее по ошибке. Был в органах один двурушник, вражина. Наделал делов. За что и ответил. Такое было время. Окопалась при Ежове в органах всякая сволочь. Я и сам тогда пострадал… – Вздохнул. – Но вычистила их партия. Больше ничего рассказать тебе не могу, но знай: твоя мать была советским человеком. Умерла во время следствия – это да. Горе. Но судом не осуждена, и дело было закрыто. За отсутствием.

У потрясенного Рэма в голове мелькнуло маловажное: выходит, зря не подавал в инженерное?

– Тут не в политике дело… Ты по документам какой национальностью записан? По отцу или по матери?

– По отцу. Русский.

– Это хорошо, но… Нет, к нам не получится, – сказал Филипп Панкратович, додумав какую-то непростую мысль. – Ладно. Порешаю вопрос. Есть и другие места.

– Не нужно ничего, очень прошу. – Рэм старался говорить как можно тверже. – Я уже договорился. Меня берут в дивизионную разведку. В Шестую армию, 74-й корпус.

Номер дивизии он забыл и испугался, что Бляхин спросит, но тот не спросил.

– Все-таки похож на папаню. – Подполковник качнул головой. – Тот тоже был тихий-тихий, но как вожжа под хвост попадет – не сдвинешь… Гляди только, отпиши Антохе, как было: я предлагал, ты сам отказался.

Рэму показалось, что в голосе Бляхина прозвучало облегчение.

– Обязательно. Спасибо вам.

Поднялся.

– Проводи его до КПП, Фима. Вы молодые, найдется, о чем побалакать. Ну, бывай, Антоныч. Воюй геройски, возвращайся целый, на радость папке.

Во дворе бляхинский сын что-то говорил, но взволнованный Рэм услышал не сразу.

– Что? Извини, у меня голова кругом.

Мама невиновна! Она не враг народа!

Остановился.

– Подожди, а? Я вернусь, на минуту.

Фима спросил:

– Зачем?

– Хочу спросить, от чего мать умерла. А то потом буду все время об этом думать…

– Ты чего, не знаешь, от чего на следствии умирают? – недоверчиво спросил Бляхин-младший.

– Не знаю. От чего?

Пару секунд Фима смотрел молча, потом сказал:

– От воспаления легких. Стены каменные, сырые. Если сквозняк – пиши пропало. А к бате с этим не лезь. Он что мог – рассказал. Я чего говорю: ты сейчас куда? Потому что у меня дежурство кончилось. Фрицев пленных почти нету. Начнется наступление – ночью не поспишь. А пока нормально. Давай ко мне. Посидим, выпьем, про Москву расскажешь. Я там год не был. Какая она?

– Все такая же. Пустоватая только. – Рэм посмотрел на часы. – Мне через полчаса на вокзале надо быть. Если с назначением всё устроилось, может, сразу и поеду. А если нет, придется где-то ночевать. Пустишь?

– Само собой. Давай тогда до вокзала, а там как выйдет.

Они шли бок о бок по уже темнеющим улицам, болтали о Москве. Везло Рэму сегодня на москвичей.

– В дивизионную разведку, значит, попадешь? – спросил Фима с завистью. – Хорошее место. Под победу точняк орден дадут – «звездочку», а то и «знамя». Будешь перед девчатами форсить. А у нас по-максимуму – «За боевые услуги». Тоже еще медаль! Хоть не носи. Сразу видно: герой тыла.

– Махнемся службой? – засмеялся Рэм.

– Нет уж, останемся при своих, – хохотнул Бляхин.


Уткина они прождали до семи двадцати.

– Не придет твой старлей. Загулял. Чтоб разведчик кореша или бабу не встретил – такого не бывает, – в конце концов заявил Фимка. – Чего зря мерзнуть? Двигаем ко мне. Коньяку налью, настоящего, французского.

Новый приятель квартировал при штабе, в маленькой, но отдельной комнатенке. Рэм снова не удержался, подверг кору головного мозга этиловому воздействию. Из любопытства к бутылке с короной, медалями и длинной надписью, которая хрен знает как читалась. «Коурвойзьер» оказался сильно хуже польского самогона. Горло не обжег, а ободрал, и на вкус противный. Полстопки Рэм осушил залпом, а после не притронулся. Зато Фимка подливал себе не переставая и скоро был уже хороший.

– Ефим, ты бы полегче, – попросил Рэм. – Батя твой заглянет, а у нас тут…

– Во-первых, не заглянет. Он об это время своей машинистке диктует. – Выразительным жестом Фимка показал, что именно имеет в виду, и оскалился. – А во-вторых… – Икнул, посерьезнел. – Я не Ефим, а Серафим. Старинное русское имя.

– Длинно.

– Ну зови «Серый». А Ефимом не зови. Евреем пахнет. Это сейчас нихт гут.

Рэм удивился:

– Почему?

– Потому. Видал, как батя закручинился, что у тебя мамаша – Мирра? А я знаю, в чем дело. Постановление было секретное, еще в позапрошлом году. Про евреев. Что нет им от партии доверия. Я сам через это пострадал, потому что…

– Как это нет доверия? – перебил Рэм. – Почему?!

– Потому что у евреев везде родина, а значит нигде не родина. Пока мы готовили мировую революцию, это было хорошо, что у нас евреев наверху много. Свои со своими всегда договорятся. А в сорок третьем политика поменялась. Говорят, товарищ Сталин в Ялте пообещал Рузвельту и Черчиллю, что мировой пролетарской революции не будет. Тогда и Коминтерн прикрыли. Мою школу переименовали из Парижской Коммуны в имени Луначарского…

– Не будет мировой революции?!

Рэм не поспевал за таким количеством сногсшибательных новостей.

– На хрен мировую революцию. Будем делать Россию великой. Чтоб размером, как при царе, и даже больше. Гимн у нас теперь какой? «Сплотила навеки Великая Русь», а не «Весь мир голодных и рабов». То-то, соображай.

Серафим хотел постучать собутыльнику пальцем по лбу, но не попал.

– И циркуляр был, в органы, для отделов кадров. Евреев, какие уже есть, придерживать, ходу не давать, а новых вообще не брать.

Так и не понятно было, верить ему или это пьяный треп.

– Погоди. А ты-то за что пострадал? Ты же не еврей.

– Я без вины виноватый, – горестно сказал Бляхин. – Трагедия всей моей жизни. По метрике я знаешь кто? Фамилия «Цигель», а отчество «Абрамович». Абрам Цигель моим родителем значится. Чекист такой был. Его враги убили.

– Разве ты Филиппу Панкратовичу не родной сын? Вы же похожи!

– В том-то и дело, что родной. Я раньше как думал? Что папаня этого Цигеля оброгатил. Иначе на кой ему со мной, чужим пацаненком, возиться? Но тут история мудреней. Долго рассказывать… – Печально подпер щеку рукой. – Короче, по жизни я стопроцентный русак, а по документам – еврей. У нас сам знаешь: жизнь – ничто, документ – всё… С позапрошлого года, как только секретная директива вышла, папаша за меня бьется, пороги обивает. Повинился, заявление написал: так, мол, и так, скрывал от партии, что Фимка мой родной сын, не приемный, и что мать у него хоть и непролетарского соцпроисхождения, но тоже русская женщина. Сейчас плохая национальность стала хуже, чем плохое соцпроисхождение, – пояснил Бляхин. – Но улита медленно едет. Папаня успел и получить выговорешник, и снять его, а моя анкета всё ползает по инстанциям. Даже когда новую метрику выправят, новый школьный аттестат и прочее, всё равно настоящей дороги мне не будет. Потому что для работников органов анкеты знаешь какие? До седьмого колена, со всеми прошлыми именами. Чуть копни – Цигель вылезет. Вот почему я не в СМЕРШе и не в НКВД, а колупаюсь в драном ОЧО. Вся моя жизнь псу под хвост…

Горестная исповедь завершилась пьяными слезами. Рэм слушал, сочувственно кивал. Ему опять было всех жалко: и умершую в сырой камере мать, и заботливого Филиппа Панкратовича, и его бессчастного сына, а заодно и себя. Уж всех, так всех.

Бисерным почерком


…Помнишь диспут «Главная проблема человечества» и как мы с тобою, не сговариваясь, подготовили выступление на одну и ту же тему? Другие первокурсники говорили кто про что: про социальную несправедливость, про низменность охлоса и эгоизм высших сословий, про слабость духовного начала перед телесным, а мы двое, каждый на свой лад, объявили: главная проблема людей в том, что они не умеют жить. Потому что никто не учит ребенка, как ему распорядиться даром жизни, а если и учат, то всякой чепухе. Человек не знает сам про себя, что он такое, на что он годен и на что не годен, в чем его польза для себя и окружающих. Из-за этого мир населен никчемными, озлобленными, не нашедшими себя индивидами, которые несчастны сами и делают несчастными других. Я запомнил твою метафору, ты ведь всегда был поэтичнее меня. «Представьте розовый куст, на котором бутоны засыхают, так и не раскрывшись, – сказал ты. – Таково наше человечество».

Сегодня, глядя на то, что происходит с миром, я выразился бы жестче. Нераскрывшиеся бутоны по крайней мере никого не убивают, они обкрадывают лишь сами себя и красоту природы, но народ, состоящий из не нашедших себя людей, превращается в полчище саранчи, в миграцию обезумевших крыс, уничтожающих все живое. Мы обитаем в аду, и этот ад – дело наших собственных рук, результат того, что людей никто не научил быть людьми.

Если такова главная проблема человечества, то отсюда проистекает и главная его задача, говорили мы оба с юношеским пылом: с ранних лет научить каждого жить осмысленно и счастливо. Насущнейшей потребностью цивилизации, стало быть, является создание правильной педагогики.

Сегодня подавляющему большинству людей цена – медный грош. Поэтому с ними и можно так обращаться: обманывать, унижать, порабощать, даже убивать. Велика ли важность, коли нас так много и все друг дружки стоят или, верней, ничего не стоят?

Тем большим сокровищем становится редкий счастливец, которому повезло обнаружить в себе некий ценный для мира талант. Такой человек не терзается тщетой жизни, не тратит ее на пустяки, он переполнен радостью созидания и делится плодами этой деятельности с другими. Рай на Земле наступит тогда, когда человечество будет сплошь состоять из подобных людей. Каждый будет драгоценен, и его потеря станет невосполнимой утратой для всех. Так что же может быть важнее умения взращивать подобных личностей?

Нам с тобой было по восемнадцать лет (или тебе девятнадцать?), и эта абсолютно прекрасная мечта ослепляла нас своим величием. Она, собственно, не казалась нам мечтой. Мы говорили, что исполнить задуманное будет не так уж трудно. Надо всего лишь разработать Систему, а потом применить ее на практике в специальном учебном заведении, и когда общество увидит, что это возможно – создавать совершенных людей, – произойдет педагогическая революция, самая грандиозная из всех революций, и в течение нескольких поколений планета преобразится до неузнаваемости.

Планета действительно преобразилась до неузнаваемости – еще раньше, чем мы думали. Только в иную сторону. Мы вели наши чудесные разговоры летом четырнадцатого года, накануне краха двухсотлетней Эпохи Разума. Сейчас, четверть века спустя, от разума ничего не осталось, мир сошел с ума. Мой нынешний план тоже может показаться сумасшествием. Нашел время и место для педагогических экспериментов, скажет мне всякий нормальный человек.

А по-моему, как раз сейчас самое время. Эта война прочистит человечеству мозги, и оно наконец поймет, что так далее жить нельзя. Люди будут готовы к восприятию новых идей, новых рецептов, новых надежд. Тут-то моя работа и пригодится. И то, что она проводилась и испытывалась в невиданно тяжелых условиях, лишь подтвердит верность моего метода.

Я говорю «моя работа», «мой метод», но это, конечно, неправда. Ведь я начинаю не с нуля. Кое-что, даже многое, уже обдумано и осуществлено моими предшественниками.

Система, которую я разрабатывал много лет, принадлежит к тому направлению педагогики, которое называют «педоцентризмом», то есть воспитание ориентируется на личные особенности конкретного ребенка, а не на какой-то комплекс требований, для соответствия которому нужно выдрессировать маленького человека.

Как ты, конечно, помнишь из курса истории педагогики, идея общества, сильного не государственной мощью, а качеством своих жителей, зародилась еще в восемнадцатом веке. Тогда же, в эпоху просвещенного абсолютизма, были сделаны первые ппытки вырастить людей нового типа: умеющих самостоятельно решать проблемы своей жизни, мыслящих, ответственных, внутренне свободных. Появились выдающиеся педагоги-практики, которые создавали собственные экспериментальные школы. В середине позапрошлого столетия одно маленькое государство, немецкое княжество Ангальт-Дессау, управляемое прекраснодушным принцем Леопольдом, завело у себя педоцентрические учебные заведения «филантропинумы», где детей всех сословий обучали не определенной сумме знаний, а умению жить.

В начале девятнадцатого века уже большая страна, Пруссия, произвела масштабную педагогическую революцию, которая наглядно доказала, что успешно развивающаяся страна – это страна успешно развивающихся граждан.

Король Фридрих-Вильгельм III затеял эту реформу не от хорошей жизни. После поражения в войне с Наполеоном его страна потеряла самые богатые свои владения, осталась с разоренной казной и подорванной экономикой. Единственным достоянием разгромленного государства были его жители. Кроме как на них, надеяться стало не на что: или выплывут сами и вытащат страну, или всё погибнет.

Государство, во-первых, перестало мешать людям распоряжаться своей судьбой – в 1807 году крестьяне получили свободу. А во-вторых, начало учить граждан «плавать» – учредило систему образования, вдохновленную самыми светлыми умами тогдашней Европы: Гумбольдтом, Песталоцци, Фихте. Учительские семинарии готовили преподавателей нового склада, которые прежде всего обучали бы детей думать и делать правильный выбор во всякой ситуации. Эта способность – действительно главная для всякой личности – ценилась в новосозданных «народных школах» выше утилитарных навыков. Целью воспитания было превращение Пруссии из страны крепостных крестьян и измордованных рекрутов в страну свободных, образованных людей, жизненный успех которых будет зависеть не от социального происхождения, а от личных качеств.

Стоит ли удивляться, что в первой половине девятнадцатого века Пруссия осуществила невиданный рывок, позволивший ей объединить Германию и сделать ее сильнейшей страной Европы? Немецкое образование, немецкая наука, немецкая промышленность, немецкое сельское хозяйство, немецкие товары, да и немецкая армия, состоявшая из инициативных, грамотных солдат – вот прямые следствия великой педагогической реформы.

Но немецкий опыт свидетельствует и о том, что педагогика, этот мощнейший инструмент, при неправильном или злонамеренном обращении с ним может привести человечество к беде. Катастрофа, происходящая сегодня с Европой, – тоже в значительной степени следствие немецких педагогических экспериментов. Дело в том, что прусская школа, первоначально задуманная как питомник свободных, активных граждан, в середине прошлого века резко изменилась. Низы – крестьяне, рабочие – стали слишком образованными и много о себе понимающими; они возжелали гражданских прав, уважения, достойных условий жизни, что в конце концов привело к революции 1848 года. Но к тому времени правительство окрепшей Пруссии ставило перед собой уже другие цели: построить не общество свободных (а стало быть чересчур требовательных) людей, но военную империю, которая будет диктовать свою волю всей Европе. Такому государству тоже полезны образованные подданные – но именно подданные, то есть не граждане, а исполнительные слуги. И с 1850-х годов цель прусского, а затем общенемецкого воспитания резко меняется. От педоцентризма оно переходит к этатоцентризму, к ориентации на запросы государства. Теперь задачей образования стали дисциплинированность, послушание, коллективизм, почтительность к институтам и авторитетам, национализм, гордость за державу, культ армии – набор качеств, полезных для империи. Лучшая в мире школьная индустрия работала превосходно, просто теперь она стала выпускать иную массовую продукцию: патриотичных, послушных, преданных рейху бюргеров, чиновников, солдат. Это было мощное и бесперебойное производство. Созданный им германский каток вот уже во второй раз с начала столетия пытается подмять и заасфальтировать Европу. Увы, это тоже «плоды просвещения».

С моей точки зрения, отлично налаженная педагогическая система Третьего Рейха – убедительный пример того, как ни в коем случае нельзя воспитывать детей. Даже не с точки зрения общечеловеческой морали (я отнюдь не моралист), а просто с точки зрения эффективности и целесообразности. Делать из ребенка сначала юного гитлерюгендовского истерика, а потом нерассуждающего солдата – это все равно что заколачивать микроскопом гвозди. Человек способен на большее. Выражаясь цинически, им можно воспользоваться гораздо лучше.

В этой простой, даже вульгарной мысли вся суть моего метода.


Из педагогических концепций последнего времени я воспользовался двумя. Обе разработаны женщинами.

Первая – известная тебе теория «Свободного воспитания» Эллен Кей, построенная на том, чтобы не мешать ребенку самому проявлять свою индивидуальность. Правда, превосходная шведка доказывала, что подобный подход по-настоящему осуществим лишь в домашних условиях и что лучшими педагогами являются самые заинтересованные в ребенке люди – его родители. Это, разумеется, чушь. Никому ведь не придет в голову объявить родителей лучшими врачами своих чад, а педагогика много важнее медицины! Не говоря уж о том, что большинство родителей – идиоты, безнадежно испорченные еще в детстве.

Не менее превосходная итальянка Мария Монтессори совершенно правильно делает упор на «внутренний потенциал», разный и неповторимый у каждого ребенка. Мне очень пригодились ее методические разработки – в особенности отличная идея использовать игры для тестирования склонностей маленького человека. Но классы нужно устраивать совершенно иначе, чем предлагает Монтессори! И главное, следует ориентировать педагогический процесс на достижение совсем других целей!

Здесь я уже перехожу от теоретической стороны дела к практической. И тоже начну с того, что скажу несколько слов о предшественниках, чьим опытом, в том числе негативным, я воспользовался.


Еще Песталоцци выдвинул гипотезу о трех «силах человеческой природы»: способности мыслить, создавать и чувствовать. Он называл эту триаду «Ум, Руки, Сердце». Принцип в сущности правильный, хоть и нуждающийся в некоторой корректировке (о чем напишу позже), однако великий швейцарец заблуждался, считая, что все три «силы» в ребенке следует развивать параллельно, ибо таким образом якобы сформируется некая гармоническая личность.

Это ошибка! Так называемая «гармоническая личность», она же пресловутый «нормальный человек» – инвалид, который, желая быть похожим на всех, ампутирует свой самый главный орган: то, что отличает его от других.

В свое время я подробно изучил опыт всех педагогов-новаторов: и «филантропинум» Иоганна Базедова, и «Институт» Песталоцци, и бременскую школу Фрица Гансберга, и берлинскую гимназию Людвига Гурлитта, и Абботсхольмский пансионат британца Сесила Редди, и, разумеется, все новомодные течения вроде евгенической педологии.

Больше всего меня заинтересовал педагогический эксперимент, проведенный в третьей четверти девятнадцатого века английской благотворительницей Маргарет Эстер (Margaret Astair). Об этом интереснейшем начинании мало что известно, потому что леди Эстер держала свою систему в тайне, не публиковала научных статей, не жаловала прессу, а ее сотрудники и выпускники представляли собою род религиозной секты, что, впрочем, вообще свойственно подобным учениям – посмотри хоть на последователей антропософской педагогики Штайнера. Кроме того, когда филиал школы открыли в России, это закончилось скандалом. Российские власти всегда были крайне подозрительны к иноземным попыткам воспитывать русскую молодежь, а в 1870-е годы Британия считалась врагом номер один. Ни следствия, ни суда не было, суть предъявленных леди Эстер обвинений так и осталась непонятна, но систему разгромили, преподавателей и воспитанников разогнали, а сама благотворительница просто исчезла. Говорят, покончила с собой от горя. Одним словом, завершилось всё скверно.

А ведь было время, когда невероятные успехи «эстернатов» (так назывались интернаты леди Эстер) потрясали всё международное педагогическое сообщество. Их называли «фабриками гениев» и «кузницами талантов». Я пришел в неописуемое возбуждение, когда вычитал, что в кабинете англичанки имелся портрет Фридриха Дистервега, которого она почитала своим учителем, – ведь именно Дистервег дал мне ключ к моему методу! У меня над письменным столом много лет висело изречение этого великого педагога: «Счастлив тот, кому судьба позволила сполна раскрыть свою природу. А вместе с ним счастливо и человечество».

Леди Эстер развила этот постулат дальше: надо не ждать позволения судьбы, пути которой неведомы и нам неподконтрольны, а помочь человеку «раскрыть свою природу», то есть обнаружить и развить в себе самое лучшее, самое ценное, что заложено в данную личность.

В основе деятельности эстернатов лежала смелая и на первый взгляд фантастическая идея. Каждый человек уникален – притом не в религиозном смысле (как душа – частица Бога), а в значении вполне практическом: потенциально он может делать что-то лучше всех на свете. Поэтому каждый без исключения человек – сокровище. И задача правильного воспитания состоит в том, чтобы это сокровище раскопать.

Вся работа эстернатов строилась на том, чтобы терпеливо и заботливо найти ключик к каждому «ларцу с самоцветами», как любовно называла леди Эстер своих воспитанников. Я бы с радостью отдал десять лет жизни за то, чтобы раздобыть педагогические методики, которыми пользовались учителя эстернатов! Но никаких документов не сохранилось, и мне пришлось потратить двадцать лет, чтобы изобрести некогда уже изобретенное – очень возможно, хуже, чем было. Я ведь работал один, урывками, без денег и безо всякой поддержки.

Теперь, после этого затянувшегося, но необходимого предисловия перехожу к описанию разработанной мною системы. Ты увидишь, что она берет на вооружение концепцию Маргарет Эстер – о потенциальной гениальности каждого ребенка и о том, что главная задача педагогики заключается в подборе ключа к этой волшебной шкатулке. Но в отличие от эстерната, который был в первую очередь учебным заведением и занимался детьми среднего, а потом старшего возраста, я считаю, что приступать к работе следует раньше. Человек начинает становиться человеком примерно с пяти лет, когда в сознании происходит революция. Ребенок выходит из младенческого состояния, становится способен контактировать с внешним миром, отделять себя от него. Пятилеток активно проявляет свою индивидуальность, способен выражать мысли и чувства, воспринимать наставления, абстрактно мыслить – одним словом, уже годен для типизации. Я пришел к этому заключению, проработав несколько лет воспитателем в детских садах, где вел наблюдения и записи.

Заявляю категорично: ребенок, которому не задали правильное направление развития еще до школы, теряет половину шансов на успешное открытие своего дара.

По моей системе формирование личности должно состоять из двух стадий: воспитания и образования. У этих стадий принципиально разные задачи. Первая поворачивает маленького человека в нужную сторону, задает ему курс дальнейшего движения. Вторая обеспечивает его знаниями, которые помогут быстрее и точнее достичь главной цели – найти свой уникальный дар и потом пользоваться им на радость себе и миру.

Образованием пускай занимаются другие, моя же сфера – подготовка к нему. Название моего метода – «Schatzsuche», «Охота за сокровищем». Я нахожу на Острове Сокровищ, каковым является всякий ребенок, точку, где зарыто золото, и обозначаю ее координаты, втыкаю флажок с надписью: «Копать здесь». К восьмилетнему возрасту, когда пора идти в школу, главная работа должна быть уже исполнена, типизация завершена.

Итак, вот ключевое понятие моего метода: типизация.

Работа «Трезориума» (так я называю детский сад, занятый пестованием маленьких сокровищ) состоит в том, чтобы постепенно, этап за этапом, сужать зону поиска – по принципу детской игры в «холодно-горячо».

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Эмили Нагоски и ее сестра Амелия обращаются к теме выгорания у женщин. В попытках соответствовать ст...
Эдит Ева Эгер в юном возрасте была отправлена вместе со своей семьей в Аушвиц. Там ее родители погиб...
Фраза «Я девочка, я не хочу ничего решать» совершенно не про современных девушек, которые хотят и ум...
Откровенная и драматичная история жизни и любви в Чайнатауне от известного американского автора Эрих...
Книга Леонида Альта «Энергия. Спокойствие. Здесь. Сейчас» является итогом двадцатилетнего врачебного...
Новое издание книги «Путь джедая. Поиск собственной методики продуктивности». Автор Максим Дорофеев ...