О теле души. Новые рассказы Улицкая Людмила
Государство Ирак было еще хуже нашего – там вообще ничего не поймешь, не то Восток, не то Запад, не то друзья, не то враги, а от Салиха невозможно было ничего добиться, он, кроме математики, вообще ничего знать не хотел. Отчим Лилин, дядя Коля, политикой интересовался, хотел вникнуть, где наши-то… Ясности не было.
Свадебные фотографии Салих отослал с дипломатической почтой в Ирак многочисленным родственникам и вызвал тем полное смятение: женился неизвестно на ком, не по правилам. Фатьма-ханум, мачеха Салиха, принявшая его младенцем из рук матери и любившая его едва ли не больше двух сыновей, что родила овдовевшему отцу Салиха, разглядывала эту парадную фотографию со смешанным чувством негодования и восхищения. Ей понравилась эта дерзкая стриженая девушка и нравился Салих, который в своей жизни делал все не так, как того требовали обычаи. В конце концов она положила фотографию в шкатулку, завернув в кусок шелковой ткани.
Из всего множества людей, окружающих Салиха в Москве, было всего двое, заслуживающих его внимания, – молодой сотрудник иракского посольства Хасан, с витающей над ним будущей большой карьерой, и средних лет русский математик Яков Хазин, научный руководитель Салиховой диссертации. Первый посоветовал ему снять частную квартиру для семейной жизни, а второй сказал, что женат никогда не был и не рискнул бы пробовать.
Первой рекомендации Салих незамедлительно последовал, снял однокомнатную квартиру на Ленинском проспекте, в пешеходном, хотя и не близком, расстоянии от университета. Жена переехала туда сразу же, как у Салиха появились ключи. Так разрешилась первая из имеющихся проблем: жить в шильцевской комнате, даже за предполагающейся перегородкой из занавески, супруги дружно отказались, обидев тем самым гостеприимную тещу.
– Скатертью дорога, – фыркнула она и не дала дочери никакого приданого.
Сначала Салих удивился, потом возмутился, а потом успокоился. Всюду свои порядки: в конце концов, и он никакого «махра», то есть выкупа, за невесту не давал и трех принятых свадебных даров не подносил, а только купил два золотых кольца, зато и родители невесты свадьбу не устраивали – счет в ресторане, где устраивали свадебный обед, он оплатил сам, а теща с тестем даже бровью не повели.
К тому времени, как обрученные пошли расписываться, Салиху его невеста все больше нравилась – особенно своей строгостью: о поцелуях и речи не было, и грудь ее, вложенная в лифчик с чашечками, напоминающими чепчик младенца, – о чем Салих не знал, не ведал, – заманчиво выпирала вперед, притягивала все мужское существо и торопила то время, когда, наконец… но была она неприкасаема и недоступна. Это была та проблема, на разрешение которой ушли первые три месяца брака. Девственность Лили, упорная, не желающая сдаваться, оторвала его от написания диссертации, потому что все силы его недюжинного интеллекта буксовали, привычное напряжение переместилось в место, мало пригодное для умственного творчества.
Сразу после свадьбы Лиля открыла мужу свой хранимый до времени секрет: она теперь студентка и с первого сентября уже ходит на занятия в институт, где учиться будет на педагога. Салих удивился: жена его оказалась совсем современной женщиной, хочет получать образование, и он отнесся к этому известию с уважением. Главной его проблемой в первые месяцы брака было не высшее образование жены, а ее дефлорация.
На исходе третьего месяца, после увещеваний, слез, решительных действий, нешуточной борьбы, не доходящей – надо отдать должное благородству мужа – до прямого насилия, Салих добрался до желанного места. Блаженство заключалось в самом свершении, обе упитанные груди лежали, не вполне умещаясь, в ладонях, а измученный жезл пробил так долго не сокрушаемое препятствие. Оба плакали – Лиля от оскорбления и боли, Салих – из-за тонкости нервной организации.
Как вскоре выяснилось, священный плод брака завязался незамедлительно. Лилю это вовсе не обрадовало: ей нравилось иметь мужа-иностранца, но ребенка, по ее прежним планам, одна должна была рожать после окончания института.
Последующие месяцы прошли под флагом взаимного поражения. Впрочем, поражение прошло незамеченным обеими сторонами: Лиля, никогда об эротических шалостях ничего не ведавшая, – во дворе ее детства царило отношение к половой жизни как к интересной непристойности, а заграничное слово «секс» тогда еще не вошло в жизненный обиход, – свела супружеский обряд к еженедельной обязанности, к тому же когда выяснилось, что она беременна, то это обстоятельство Лиля регулярно использовала, старалась «замотать» супружеские упражнения, ссылаясь на препятствие со стороны природы. Что же касается супруга, он испытал некоторое разочарование: брачные радости, в их литературных описаниях, представлялись более захватывающими, чем скромная реальность. С другой стороны, он с детства знал о своем интеллектуальном превосходстве перед братьями и сверстниками: голова у него работала несоизмеримо лучше, и восторги, которые полагались молодым мужчинам от общения с плотненькими женщинами в реальности и с девственными гуриями в посмертии, он отнес к числу многочисленных предрассудков малообразованных людей…
Во всех прочих отношениях Лиля оказалась прекрасной женой: она научилась безукоризненно гладить белые рубашки, правильно варить рис, в наемной квартире соблюдала чистоту и тщательно чистила ковер, который Салих купил сразу же, как только они переехали. Лиля все успевала и по утрам училась в институте. Салиху и это в ней нравилось.
Взаимопонимание налаживалось: Лилин английский крепчал и обогащался, чему способствовали занятия в институте. Для Салиха это было приятной неожиданностью – русский язык шел у него самого плохо. Зато Лиля говорила по-английски бойко, и некоторая топорность быстро выправлялась от одного общения с мужем.
Изредка навещавшая дочь Вера Иванна никак не могла взять в толк – удачно она тогда зацепила жениха или промахнулась. Он был вроде и обеспеченный, но жадноват. Дядя Коля хотел подкатиться денег занять – продавалась у одного мужика в его эмгэбэшном гараже подходящая машина, не очень старая, вполне ничего, мотор перебрать, и еще побегает. А зятек с порога сказал: нет, я учусь пока, родители мне до сих пор помогают. Вот стану сам зарабатывать, тогда поговорим. Может, Салих сказал и поласковей, но Лиля усилила перевод, потому что знала манеру матери и ее муженька грести все в свою сторону. Здесь у молодоженов было полное взаимопонимание…
Лиля между тем подурнела, ее умеренная красота пошла пятнами, живот устремился вперед прежде положенного времени – это от узости таза, как объясняла врач из районной женской консультации в Дегтярном переулке, по месту прописки. Тамошняя врачиха, старая еврейка с нежными усами, по фамилии Берман, была более чем знакомая, к ней с довоенных времен ходили все беременные тетки из двора, и сама Вера Иванна под ее наблюдением рожала Лилю. Вот эта Берман каждый раз кряхтела, когда Лиля к ней приходила, и на седьмом месяце сказала, что кесарева сечения не избежать. То есть избежать-то можно, но лучше не рисковать, у первородящей с таким сложением есть большая опасность, что сама не разродится…
Ничего этого Лиля мужу не говорила, давала ему живот потрогать, грудь или что там еще – но не более того. Срок шел, обещая освобождение. Экзамены в институте за первый курс она успешно сдала, несмотря на беременность. Но решила, что в будущем учебном году возьмет отпуск, чтобы подрастить ребенка, а через год вернется к учебе.
Лильку в роддом имени Крупской положили за несколько дней до срока, чтобы не упустить и предусмотреть возможные неприятности. Салих пришел под окно только один раз, – в палаты не пускали, – прокричал снизу что-то непонятное, но передачу принес: яблоки, кефир и письмо. В письме было написано, что в Сулеймании умер его отец и ему нужно срочно ехать на похороны.
Лиля в тот же вечер и родила девочку – ровно через год после свадьбы, в середине сентября. Без всякого кесарева сечения, от одного возмущения, что муж покидает ее накануне такого события. Девочка была до смешного похожа на отца, если снять с того очки и усы.
И всё. На этом муж исчез. Забирали Лилю из роддома Вера Иванна с мужем. Сначала дядя Коля на служебной машине отвез ее в съемную квартиру. Там обнаружились следы торопливых сборов, разбросанные вещи, а на столе между немытыми тарелками и чашками лежала коробочка, которую первой заметила зоркая Вера Иван-на. В ней лежало кольцо. Бриллиантовое. Камушек небольшой, но блескучий. Вера Иванна его быстро цапнула и засунула себе в бюстгальтер, приговаривая: «Уж я получше тебя сохраню…»
Лиля промолчала. Ребенок тоже деликатно молчал. Он, то есть она с рождения привыкла к изобилию: молоко из материнских сосков текло непрерывным потоком, без всяких усилий со стороны детского ротового аппарата. Все новорожденные в родильном отделении, кому от матерей недоставало, питались от Лилиных щедрот.
Вера Иванна оглядела брошенную в спешке комнату и приказала Лиле ехать пока домой, а на съемную квартиру вернуться, когда Салих приедет с похорон. Лиля от растерянности молча согласилась.
Поехали домой, в шильцевскую комнату. Мебель немного подвигали – сервант к тому времени уже был куплен, и теперь он занимал то место, где могла бы стоять детская кроватка. Так что арабскую девочку положили в корзину и назвали неуместным именем Виктория. И стали жить и ждать…
Первые дни все молчали. Дядя Коля, потому что привык молчать. Лиля – потому что ей нечего было сказать, а Вере Иванне было чего сказать, но она изо всех сил сдерживала бурлящую в ней ярость против Салиха, который оказался предателем, как все мужики… хотя и иностранец. И против Лильки, которая, дура, не могла мужика удержать. А то без него не похоронили бы!
А на самом деле зла была на себя. Через неделю призналась: дура я последняя. Нашло на нее прозрение: обманули ее! Думала, приличный иностранец, а он араб… Не вернется. Попользовался – и конец.
Похоже, так оно и было. День шел за днем, прошел месяц, муж не появлялся…
Бедная Лиля! Ей казалось, что она от барачного двора совершила брачное восхождение в высший круг, и теперь возвращение домой, да еще и с ребенком, означало ужасное крушение.
Снятая квартира оплачена была до конца месяца. Муж, уезжая на похороны, не позаботился ни о ней, ни об их ребенке, и ужасное предчувствие овладело Лилей: муж не вернется никогда. С каждой неделей надежда на его возвращение таяла. Тем более что никаких писем…
Октябрь был уже на половине. Теперь Лиля чувствовала себя уязвленной, обманутой, особенно обидно было, что родила, как дура, ребенка, который теперь руки связывал. Она с недоумением смотрела на девочку, не понимая, зачем ее родила. Девочка вела себя как ангел, видимо, понимала, что матери не до нее. Голоса не подавала, сосала усердно, спала без лишнего просыпа и улыбалась смутной и преждевременной улыбкой.
В конце месяца позвонил хозяин квартиры, велел забирать все имущество, и Лиля с матерью и дядей Колей поехали на бывшую квартиру за Салиховыми вещами, книгами и бумагами. Сначала две картонные коробки стояли под родительской кроватью, потом снесли в дровяной сарай.
Лиля ждала от мужа сообщений, но их все не было. Мысль, что Салиха она никогда больше не увидит, крепла с каждым днем. Теперь надо было самой о себе позаботиться.
Первое, что сделала, – в связи с семейными обстоятельствами перевелась на вечерний. Институт бросать она не собиралась. Днем сидела с дочкой, потом сцеживала молоко и оставляла бутылочки вместе с ребенком на попечение матери. Та первое время молчала, потом однажды, выпив, разоралась на Лильку – что она клуша, туша, даже адреса не имеет, а надо на алименты подавать, пусть содержит… и велела ей ехать в университет, к профессору, чтобы узнать адрес мужа «досконально»… Сама же наутро сложила все Салиховы вещи в две сумки, удивляясь, зачем ему нужно было столько рубашек – одиннадцать! И три костюма! И поехала в комиссионку в Благовещенский переулок, где всю Салихову одежду приняли за хорошую цену.
В университет Лиля ехать отказалась. Вера Иванна отправилась на Ленинские горы сама. Со своей настырностью прошла через всех вахтеров, разыскала мехмат, явилась в деканат. Там она ничего не узнала, никакого адреса ей не дали, к профессору, имени которого она не знала, тоже не допустили. Не успокоившись, предприняла тайком от Лили вторую попытку выйти на след сбежавшего, как она теперь уверилась, зятька. Разыскала через справочное бюро адрес иракского посольства. Долго не пускали. Наконец пробилась. Там с ней говорили невежливо, им было не до того: у них в Ираке к этому времени случилась не то революция, не то война. Какой там Салих! И тут Вера Иванна окончательно поняла, что произошел стратегический провал.
Признав свою неудачу, Вера Иванна решила поправить дело. Отбросив заманчивый, но неудачный проект с иностранцем, спустилась на землю и огляделась по сторонам. Девку теперь пристроить было посложнее, с ребенком-то. Тут явилась ей мысль, что дочку эту арабскую можно сдать в Дом ребенка, куда берут на пять лет, а уж потом либо к родителям обратно, либо переводят в детский дом. Изложила Лиле. Лиля пожала плечами и сказала: «Ты, мать, совсем того…»
Тогда мысли практичной Веры Иванны заработали в другом направлении: у мужа Коли был племянник, он только что отслужил в армии, вернулся, собирался поступать в школу милиции, но пока экзамен не мог сдать. Может, свести? Вера Иванна размышляла…
Размышляла и Лиля. Девочка Виктория росла, а от Салиха не было никакой весточки. И не будет – осознала Лиля. Замуж она решила больше никогда не выходить. Все хлопоты матери по устройству ее жизни Лиля отвергала… Училась в институте, изучала английский язык, а мать этот иностранный язык возненавидела. Устроилась бы билетером в сад «Эрмитаж» или на кухню хоть в столовую – больше было бы проку…
Жизнь у Лили была трудная: ребенок в яслях на пятидневке – неделю ходит, неделю болеет, работы подходящей найти не могла: кто станет держать, когда она половину времени на бюллетене? Неугомонная Вера Иванна каждую неделю приволакивала в дом какого-то парня, а Лиля только злилась и огрызалась. Так прошел год, и другой…
А потом Лиле приснился странный сон. Как будто она в белых лодочках подходит к реке, снимает их, ставит ровненько бочок к бочку и входит в реку. Вода ласковая и теплая, и она плывет. На самом деле Лиля плавать не умела. Но тут так ловко, весело вроде и не плыла, а полетела в голубой прозрачной воде. И вода вдруг потемнела, забурлила, и берег исчез из виду, а она все плыла, и все сильнее махала руками, и просто через волны перепрыгивала, как дельфин какой-нибудь, и была очень счастлива – вместо того чтобы испугаться. Вот эта мысль и была самая сильная: я плыву, и мне не страшно! На этом Лиля проснулась.
Этот же сон, с небольшими вариациями, приснился Салиху через год. Как будто он вышел на берег водоема, тихой реки или озера. У самой воды стояли аккуратно, бочок к бочку, Лилины туфли. Самой Лили видно не было. Он тоже разулся, поставил рядом с ее белыми, слегка поношенными лодочками свои старые туфли модели «инспектор», которую он всегда выбирал, если был выбор. Аккуратно снял носки, скатал шариком, не торопясь разделся, сложил брюки по швам, чтобы не измялись. Медленно вошел в воду по плечи, легко и не задумываясь поплыл. Плавать вообще-то он не умел. Плыть было легко и весело. Потом вода помутнела, потемнела, поднялась волна, сначала небольшая, а потом сильная, и он боролся с волнами изо всех сил, потому что они норовили его захлестнуть и утопить. Но он выплыл к другому берегу. То, что берег был другой, сомнений не было. Тот был каменистый, и, подходя к воде, он босыми ногами скользил по камням. А этот был песчаный, нежный. Удивительно, что на берегу стояли его туфли, а рядом – Лилины…
На похороны отца Салих не попал. В аэропорту Багдада его задержали и куда-то повезли. Он не сразу понял – куда же его везут. Когда понял, мысленно простился с жизнью. Это была тюрьма Абу-Грейб, откуда мало кому удавалось выйти на свободу. Он еще не знал, что как раз в эти дни началось наступление правительственных войск на взбаламутившихся курдов. Бедный Салих, всегда полагавший, что стоит выше любых политических разногласий в силу своей высокоумной математической профессии, оказался в самом центре национального циклона. Его семья была одной из почитаемых и знатных семей Сулеймании…
Арабом Салих был только в глазах его московской семьи. Был он курдом. Но не видел смысла объяснять в России принципиальные национальные различия, тем более что и сам не придавал им никакого значения. Араб, курд, мусульманин или христианин, значения для него не имело… Он был математиком, и мир его делился не по национальным или религиозным признакам, а исключительно по одному параметру: математик его собеседник или нет.
В одной из самых жестоких тюрем мира положение его было исключительным. Он сидел в одиночной камере. Отобрали у него только документы, все его бумаги оставили при нем. Это была просто пятизвездочная гостиница в сравнении с прочими камерами. Он пытался выяснить, за что его задержали, но приносящий ему раз в день миску с рисом и жестянку с водой охранник с ним не разговаривал.
Другой человек на его месте сошел бы с ума, но Салих достал свою записную книжечку и заносил в нее свои математические построения, размышления по поводу отношений между собой объемов и пространств, которых в природе не было, а существовали они только в головах математиков.
Полтора года, которые он провел в одиночке, сохранились в его памяти как период наиболее плодотворной работы мысли, и всю оставшуюся жизнь он снова и снова возвращался к тому простору и свободе мысли, которые открылись ему в тюрьме Абу-Грейб.
Никаких обвинений ему не предъявляли, на допросы не вызывали, не терзали пытками, которыми славилась эта тюрьма, но он в конце концов догадался, почему его так долго держат не убивая. Его родной дядя был одним из лидеров курдского сопротивления. Догадка оказалась совершенно правильной: долгие месяцы шел торг между Саддамом Хусейном и семьей Салиха за его жизнь. Какие аргументы шли с обеих сторон, осталось для Салиха навсегда неизвестным. Он был, по сути, заложником, о чем ему никто не докладывал.
Через несколько дней после привидевшегося сна его вывели из камеры, погрузили в машину, отвезли в аэропорт и посадили в какой-то маленький самолет без опознавательных знаков. На руки паспорт ему не дали. Поначалу он был уверен, что его отправляют в Москву. Но он ошибался. Посадку, как ему показалось, сделали в Праге или в другом городе Восточной Европы. Потом самолет взлетел и окончательно приземлился в аэропорту Лутон, в сорока километрах от Лондона…
Салих так никогда и не узнал, что неопределенная его судьба решилась случайной фразой дальнего родственника Саддама Хусейна, который сказал ему, что Салих единственный иракский математик, который может со временем составить гордость Ирака…
Еще через год семья воссоединилась. Лиле выдали британскую визу, которой добился обычно медлительно-неповоротливый Салих. Он встречал семью в аэропорту Хитроу. Увидев дочь, которую он оставил в Москве новорожденной, отец перенес глубокое потрясение. Пухлые ручки, кудряшки, складочки на шее – и так на него похожа! Впервые в жизни он испытал жгучую вспышку небывалой любви и нежности, и маленькая Виктория, воспитанная Лилей в строгой сдержанности, ответила отцу нерассуждающей взаимностью – на всю жизнь.
Салих к этому времени сделал свой докторат, работал в Nansen College. Снимал маленькую квартиру неподалеку от работы. Отношения с Салихом у Лили были лучше прежнего: он был ей безмерно благодарен за чудо его жизни – дочь Викторию.
В остальном все было как прежде. Только Салих теперь не сдавал рубашки в прачечную, Лиля сама их стирала и гладила и идеально варила рис. Уже через неделю она чувствовала себя в Лондоне так, как будто здесь родилась. Но ходила теперь не в институт, а на бухгалтерские курсы.
Через девять месяцев она «выносила» сертификат и очень скоро получила работу помощника бухгалтера в том самом колледже, где преподавал Салих.
Вскоре семья сняла квартиру побольше.
Дворов здесь не было вообще, и комната у нее теперь была своя, без разгородки, и носила она наконец костюм с блузкой и туфли на каблуках, как планировала в юности. И туфель было сколько хочешь: и белые, и черные, и неопределенного красно-коричневого цвета… И говорила теперь иначе: вместо «Ой, оно мне надо?» – «My God, why should I care?»
Лиля никогда не узнала, что письма от Салиха, которые приходили на ее адрес из Лондона весь последний год в Москве Вера Иванна ранним утром, по дороге на работу, вынимала из почтового ящика и прятала под матрасом. Отдать дочери письма, которые она сама не могла прочитать, было для нее невыносимо. А школьная учительница английского, к которой Вера Иванна прибежала с первым же пришедшим из Лондона письмом, сказала ей, что чужие письма она читать не будет…
Война в Ираке тем временем продолжалась, да и в России происходили какие-то неприятности не то с Венгрией, не то с Чехословакией. В Москву Лиля больше не приезжала. «Why should I care?» Стала иностранкой.
Благословенны те, которые…
Тане Гориной
Пожилые сестры Лидия и Нина приехали в опустевший дом в безвестной итальянской деревне разными рейсами, с разных сторон, одна добиралась через Милан, вторая из Генуи. Приглашены они были сюда итальянкой по имени Антонелла, ученицей их покойной матери Александры Викентьевны. Жила Антонелла в Генуе, где и преподавала в университете на кафедре славистики, а этот деревенский дом достался ей по наследству от бездетной тетушки. Последние десять лет в этом пустующем доме Александра Викентьевна, знаменитый лингвист и исследовательница древних текстов, проводила очень много времени. Антонелла настоятельно просила сестер приехать, чтобы разобрать оставшееся от матери имущество. Сама Антонелла сделать это не решалась из трепетного почтения к памяти своей наставницы.
Антонелла привезла сестер на машине в дом на горе, отперла замок на калитке, провела их к дому, открыла дверь и ушла, сказав, что вернется часам к семи и поведет их ужинать, а сейчас ей надо срочно ехать в университет.
Говорила она по-русски очень хорошо, только фразы ее звучали с какой-то непривычной, но милой интонацией.
Сестры остались вдвоем. Последний раз они виделись в сходной ситуации, когда после похорон матери, полгода тому назад, вошли в ее московскую квартиру, заваленную бумагами и книгами.
Теперь они молча сидели на террасе. Дом, чего не было видно с улицы, стоял на гребне горы, и догадаться было невозможно, что с другой стороны, с террасы, раскроется такой огромный, неохватный глазу вид. Это был глубокий распадок, на дне которого извивался каменистый след, намек на высохшую к этому времени речку. Речка стекала с горы Беука на отроге Апеннин, которые открывались по правую руку, а левее и ниже распахивалось Лигурийское море, утыканное белыми парусами и располосованное бурлящими серебряными следами катеров, отчеркнутое от безлично-голубого неба острым темно-синим горизонтом. В замкнутом промежутке между морем и горами шли две дороги – одна вдоль моря, далеко внизу, и вторая, чуть повыше, стоящая на огромных опорах и уходящая в тоннель. Медленно и беззвучно по ней текли фуры, грузовики и легковые машины.
Сестры не знали, что оба эти шоссе идут вдоль древней римской дороги, превратившейся в паломнический маршрут из Южной Франции в Рим. Via Aurelia.
Они сидели, поводили глазами, ошеломленные огромностью и красотой картины, и тяжело молчали, неприученные выражать словами ничего более сложного, чем того требовали бытовые потребности.
– Красиво, – наконец произнесла старшая.
Младшая согласно кивнула:
– Да.
Многие годы сестры встречались только первого сентября, в день рождения матери. В ее тесную квартиру, заваленную пыльными книгами, кипами исписанной бумаги и тараканами, набивалось в этот день много народу – коллеги, бывшие ученики, студенты. Это раздражало. Почему эти люди были так привязаны к ней? Она была сухарь, ничего не любила, кроме жукастых букв восточных языков и книжной рухляди, в которой провела всю жизнь, почти не обращая внимания на двух дочерей. Девочки росли: одна под присмотром бабушки, другая – наемных нянек, которые часто менялись, не давая себя полюбить.
Да и что это была за семья! Одна руина. После смерти бабушки Варвары никто уже не скреплял эту женскую семью ни пирожками, ни летними дачными выездами, ни хлопотливым лечением простуд и ангин заваренными травками с гречишным медом.
Даже общий женский разговор о мелких трудностях жизни или рецептах пирога был Александре Викентьевне совершенно чужд. Впрочем, мужские темы – об автомобилях и правительстве – были ученой даме так же не интересны.
Произведя на свет двух дочерей и отдав дань природе, Александра Викентьевна как будто полностью покинула женское поле боя. Была ученой. И сама же любила пересказывать старую шутку: ученая женщина – это как морская свинка: и не морская, и не свинка… Она была ученое существо – писала статьи, книги, выступала в университетах и на конференциях с докладами, слава у нее была на весь ученый мир, в особом секторе человечества, таком же сдвинутом на буквах, как и она сама. Была даже академиком каких-то иностранных академий.
Нормальные мужчины с полагающимися их полу атрибутами в семье никогда не приживались. У женщин старшего поколения – бабушки Варвары и самой Александры Викентьевны браки были короткими – мужья погибли на войнах. Александра Викентьевна прожила с мужем чуть больше года, похоронка пришла в конце сорок первого. Ей было едва за двадцать, и дочка Лида только что родилась.
Много позже она пережила сокрушительный роман. Роман был недолгим, бурно протекал и бурно закончился, и в память об этой не совсем удачной любовной истории, по недосмотру, появилась на свет дочь Нина. Появление младшей сестры оказалось сильной травмой для старшей Лидии, которой было к тому времени почти восемнадцать, и роман пожилой тридцативосьмилетней матери с бывшим студентом, который по возрасту подошел бы скорее дочке, был невыносим и оскорбителен. Забыть или переосмыслить этот факт материнской биографии Лидии так и не удалось.
Рождение внебрачного ребенка Лидия восприняла как свой собственный позор. Младшую сестру ей также никогда не удалось полюбить, тем более что она поспешно и рано вышла замуж и уехала к мужу.
В детстве у Нины образ сестры как-то не отпечатался. И бабушка тоже не оставила следа в памяти – она умерла, когда Нине еще не было и года. Нина росла всегда с домработницами, которые менялись с некоторой регулярностью. Именно с одной из домработниц раннего времени и связано самое сильное переживание детства. Мать уехала в командировку в Ленинград, на конференцию, и оставила трехлетнюю девочку на пару дней с новой няней. Новая няня, женщина вида сухого, интеллигентного, с многозначительным именем Анна Аркадьевна, была совсем не похожа на предыдущих деревенских девчонок, бежавших из колхозной жизни в городскую. Она оказалась алкоголичкой, изо всех сил пытающейся побороть свой недуг. И героическое сопротивление этой Анны Аркадьевны рухнуло в первый же вечер перед лицом буфета, набитого принесенной гостями и недопитой выпивкой. Как прошли следующие три дня, неизвестно. Но вернувшаяся домой ранним утром четвертого дня Александра Викентьевна обнаружила лежащую на полу до потери сознания пьяную интеллигентную няню в луже подсохшей жидкости и посиневшую от крика и обессилевшую Нину, сидящую в кроватке в обгаженном белье…
Эти три дня отпечатались в ней на долгие годы, а может, и на всю жизнь: она никому не доверяла, была подозрительна и очень одинока.
В то время как младшая сестра переживала этот трехдневный кошмар, старшая, родившая к этому времени собственную дочку, переживала тяжелый разрыв с мужем, который от сладких дружеских выпивок перешел в фазу горького русского пьянства…
Александра Викентьевна старалась не отвлекаться от работы на житейские мелочи: друзья прислали новую домработницу, Ниночку решено было отдать в детский садик, а Лидии было назначено от матери ежемесячное пособие для поддержания пошатнувшейся жизни.
В сущности, сестры были мало знакомы, каждая считала, что другая владеет большой частью материнского внимания и любви. Их взаимная неприязнь с годами только росла, и в дни рождения матери они садились по разные стороны стола, в отдалении от центра, то есть Александры Викентьевны, которая была окружена заслоном из почитателей и учеников.
Они всегда были решительным образом несхожи: крупная плечистая Лидия и маленькая Ниночка на тонких ножках, с воробьиным личиком. Единственное, что было у них общим, – одиночество, причем одиночество старшей усугублялось тем, что единственная ее дочь, горячо любимая Эммочка, умерла в четырнадцать лет от острого лейкоза, оставив мать на всю жизнь в злобном недоумении.
Смерть девяностолетней матери ничего не изменила в отношениях сестер. Однако впервые в жизни они приняли общее решение: обойтись без вмешательства бесконечных материнских поклонников, которые сразу же алчно потребовали отдать им все ее бумаги…
Через полгода они вступили в права наследства – квартира, имущество и сберкнижка с неожиданно значительной суммой. И тут они разошлись в намерениях: Лидия хотела бы продать оставшуюся от матери жилплощадь, а Нина считала, что лучше ее сдавать, а деньги ежемесячно делить пополам. Полгода они вели вязкие телефонные переговоры, но при этом никак не могли решить, что же делать со всем бумажным хламом, туго заполнявшим материнскую квартиру. В этой полнейшей растерянности они впервые почувствовали некоторое единение.
Предложение Антонеллы приехать в Италию отвлекало от тяжелых квартирных забот. Однако, заглянув теперь в итальянский дом, они мгновенно поняли, что столкнулись с той самой проблемой, которую не могли решить в Москве: те же ворохи бумаги, та же пыль. Имущества, собственно, никакого не было: старые тапочки, халат, два шелковых летних платья. Была такая причуда у матери: носила только шелк – все прочие ткани раздражали кожу…
Они сидели за большим столом, заваленным итальянскими книгами. На тростниковой салфетке стояла чашка с застывшим навеки кофейным осадком, зеленая мутная ваза с остекленевшим цветком, старинная непригодная для прямого употребления лампа и маленькая плошка с камешками, ракушками, какими-то шишечками неизвестных растений, несколькими венецианскими бусинами и монетой в двести лир, давно вышедшей из употребления.
Ко всему этому было страшно прикоснуться.
Последний раз мать вышла из этого дома в конце августа 2009 года. Долетела до Рима, сделала там на коллегии библейского института ошеломивший всех слушателей доклад, в котором исследовала последние слова Христа «или, или… савахфани», произнесенные, по ее убеждению, не на арамейском, как считали, языке, а на галилейском диалекте, который не все понимали и так до сих пор не поняли… Потом тот же самый доклад прочитала в библейском обществе в Москве, после чего справила свой последний, девяностый, день рождения, а через два дня упала на ровном месте, в московской квартире, и сломала шейку бедра. Ее отвезли в Боткинскую больницу, где работала знакомая врачиха, но там операцию делать отказались и, продержав две недели, вернули домой в качестве полностью лежачего больного.
Сестры, готовые ухаживать за матерью, обнаружили, что поклонники и ученики Александры Викентьевны уже наняли ей круглосуточную сиделку, в дом приходила уборщица, с которой Александра Викентьевна свирепо ругалась, когда та приподнимала влажную тряпку над рабочим столом, и каждый день помимо сиделки приходили какие-то ее сотрудницы, сидели с ней, даже, можно сказать с натяжкой, работали, изредка в ее доме устраивали семинары, и Лидия с Ниной, слегка обиженные, устранились. Звонили через день, спрашивали, не нужно ли чего, и мать вежливо отказывалась от помощи: все у нее было в порядке. Как всегда. Все места около матери оказались заняты, а они ни при чем.
Через девять месяцев, когда жизнь Александры Викентьевны была налажена самым идеальным образом, случился инсульт, ее повезли все в ту же Боткинскую больницу, где она через несколько часов и умерла, не приходя в сознание.
…Стоял запоздалый май, больше похожий на апрель. Несколько смиренных деревьев, росших у входа в морг, едва обрастали листочками. В большом зале перед затворенными дверями собралась огромная толпа людей, которые пришли попрощаться с Александрой Викентьев-ной. Были даже какие-то иностранцы, пожилые дамы и господа посольского вида, один явно пастор. Все сгрудились возле приземистого некрасивого мужчины в очках, который возглавлял кафедру после ухода Александры Викентьевны на пенсию. Сестры жались друг к другу, чувствовали себя здесь совершенно посторонними.
Потом распорядительница раскрыла двери в соседнее помещение. Там на столе стоял открытый гроб, а возле него хлопотал старый священник в бархатной шапке – надевал епитрахиль и поручи. Двое его помощников в черном помогали управляться с золотой сбруей.
Сестры переглянулись: верующая? Мать была верующая?
Народ столпился около гроба, и даже не все смогли войти в это длинное помещение. Распорядительница отыскала сестер и поставила у изголовья. Мать была совершенно на себя не похожа: одутловатое в последние годы лицо подтянулось, сузился нос, проступила горбинка, которой никогда не было, а губы были растянуты в подобие насмешливой улыбки. Голова была туго обернута в черный шелковый шарф, такой большой, что покрывал все тело, и никакой одежды видно не было, только скрещенные узловатые кисти рук лежали поверх черной ткани…
Было отпевание, потом прощание, потом автобус с распорядительницей увез куда-то гроб, и все пошли в кафе неподалеку от больничного морга – там была скромная еда и возвышенно-восторженные разговоры о покойной… Вот и все.
Сестры ушли. Сели в темном проходном сквере по дороге к метро «Динамо» и заговорили первый раз в жизни о том, что держали в себе.
– Она меня никогда не любила…
– И меня.
– Она была ужасная мать.
– Вообще не мать.
– Она никого не любила, только свои буковки…
– Я пошла на бухгалтерские курсы… Там все же цифры… а буковки ее я ненавидела.
– Так я ведь тоже в программисты подалась. Я это ее образование всю жизнь ненавидела.
– Нет, не могу этого сказать. Я много лет на нее злилась, что она нам приличного образования не дала. Да ей не до нас было. Когда я поняла, поздно было.
– Да. Она жизни наши загубила…
– Загубила? Не знаю…
На том и расстались…
…Лидия придвинула к себе плошку с ракушками и камешками, стала перебирать их.
– Странно, что она собирала…
– Да, не похоже… как-то…
Вторая комната была маленькая спальня. Постель была небрежно убрана, как будто хозяйка собиралась скоро вернуться. И маленький рабочий стол, не покрытый ворохом бумаги, а чистый. Только несколько сцепленных скрепкой страниц, и сверху какая-то листовка по-итальянски. На ней было написано: «Nostra Signora della Terza et». Было похоже на какую-то молитву. Дальше шел русский текст, видимо, перевод.
– Ты думаешь, она все же была верующая? – спросила Нина сестру, разглядывая страницы.
– Бабушка Варвара точно. А мать – не знаю. Когда-то партийная была… Хотя – отпевание это. Наверное, она так распорядилась…
Лидия надела очки. Почерк был разборчивый, без наклона, даже со склонностью к печатной графике – крупные прямые буквы, никакой извилистости строк, слегка увеличенные пробелы между строками и словами, куда прекрасно вплетались бы авторские правки. Но здесь никакой правки не было – чистый текст, который выглядел окончательно и даже торжественно.
Начала читать…
– Благословенны те, кто смотрят на меня с участием…
– Мне кажется, что все эти ее… на нее смотрели просто с обожанием, – заметила Нина.
– Нин, это же она не про себя, это просто молитва такая, – заметила Лида и продолжала:
– Благословенны те, кто приноравливает свой шаг к моему, усталому и замедленному.
– Какой шаг, – пробурчала Нина, – она же лежала чуть ли не год.
– Не понимаешь, что ли, она же писала это до того, как слегла…
– Благословенны те, кто громко говорят в мое оглохшее ухо…
Нина, перебиравшая на столе камушки и шишки, замерла. Потом спросила тихо:
– Лида, это она про себя, что ли? Ведь правда, она последние годы плохо слышала.
Лидия, не поднимая головы, отвтила:
– Нет, конечно, это вообще… – и продолжала все медленнее:
– Благословенны те, кто ласково сжимают мои трясущиеся руки…
Благословенны те, кто с интересом слушают мои рассказы о давно ушедшей молодости…
И остановилась:
– Нина, а ты вспоминаешь про детство? И вообще, что мы вспоминаем? Я вспоминаю, как с бабушкой в Крым ездили в детстве…
– Это она только с тобой… Меня никто в Крым не возил. В пионерский лагерь меня отправляли.
– Ну да, мама вообще отпусков никогда не брала. Как стали выпускать, ездила… В Рим, в Иерусалим… и никогда мне ничего не рассказывала.
– А мне вообще никто ничего не рассказывал – ни мама, ни ты… – пожала плечами Нина. – О чем все это? О чем ты читаешь-то? К чему это?
– Да подожди, Нина. Я поняла. Она же только перевод делала, писали-то итальянцы какие-то, вот видишь, по-итальянски написано, и тоже десять пунктов.
И продолжала все медленнее:
– Благословенны те, кто понимают мою жажду общения…
– Господи, да какая жажда? – перебила Нина. – Она со всеми этими общалась по делу только, она только сама себя и занимала, и никто ее не интересовал…
– Да помолчи, Нин, мы на самом деле этого не знаем. Это нами она не интересовалась, мы ей совершенно не интересны были, а другие-то, с которыми она разговаривала, может, интересны… всю жизнь вокруг нее толпились…
– Благословенны те, кто дарят мне свое драгоценное время…
– Чем ты больше читаешь, тем у меня все больше злости, – а нам она свое драгоценное время никогда не дарила! Бабушка, может, тебе и дарила! А когда бабушка умерла, только детский сад мне дарил… драгоценное время.
Лида отмахнулась:
– Да не бурчи ты! Ты просто не понимаешь.
Я все же лучше понимаю, сама уже старуха, мне скоро семьдесят!
– Благословенны те, кто помнят о моем одиночестве…
– Лида! Не могу это слушать! Ну вот нисколько это не про нее, это про нас с тобой. Это у нас одиночество благодаря ей…
– Нин, глупости не говори. Я из дому ушла, мне девятнадцати не было, а ты с ней еще сколько лет прожила, пока дом на Остоженке не расселили. Не перебивай!
– Да зло берет, Лида! Просто зло берет!
– Послушай, это просто чужая молитва, не она ее писала. Только перевод…
– Благословенны те, кто возле меня в минуты моих страданий…
– Но она же не хотела нас видеть, – заплакала неожиданно для себя самой Нина. – Сама не хотела!
– Нас там не было… это правда, – тихо сказала Лида. И читала совсем уж медленно, чуть ли не по складам:
– Благословенны те, кто меня радует в последние дни моей жизни…
Благословен тот, кто будет держать меня за руку в минуту моего ухода…
Лида аккуратно положила бумажки на то место, где они прежде лежали, уронила лицо в собранные широкой горстью ладони. И заплакала…
– О Господи, – прошептала Нина, – это же про нас…
Они плакали, сидя за маленьким деревянным столом плотницкой работы.
– А кто ее за руку держал… мы и не узнаем…
– Но ты же ее знаешь, мы ей и нужны не были…
– Вот теперь я не знаю уж… с чего она это переводила на русский… Может, для нас…
– Никогда не узнаем.
Лида положила большую тяжелую руку на тщедушное Нинино плечо.
– Что мы наделали, Нина… Прости меня…
– Ты меня прости, Лидочка.
Они улетали в Москву, взяв с собой записные книжки матери и перевод молитвы пожилых, про которую они узнали от Антонеллы, – это она в последний приезд Александры Викентьевны отвозила ее в церковь Сан-Донато, где стояла скульптура Божьей Матери Cтариков – Nostra Signora della Terza et. Может быть, так правильнее переводить – не «пожилых», а «стариков»? И там висела на стене эта самая молитва… И еще они увозили фарфоровую плошку, в которой лежали ракушки, камешки и бусины, которые делили с их матерью ее одиночество…
В самолете они подняли разделительный подлокотник между креслами, тщедушным плечом и всем своим воробьиным лицом Нина уткнулась сбоку в большую мягкую грудь сестры. И обе заснули. Одиночество их оставило.
О теле души
Ни один не выучен урок…
Вместо предисловия
Конец октября. Бульвар. Скамья.
Восточнее, под кромкой гор, Генуэзский порт,
западнее, если хорош прищур, Cte d’Azur.
Шелушишь в седой голове каждый факт,
который был понят и принят не так,
как надо бы сейчас.
Все лживо, криво, наперекосяк.
Кретинка! Дурак! I’m fucked!
Ни один не выучен урок.
Но как же перло, и до сих пор прет.
Не за заслуги, за так…
Заканчивается антракт,
начинается третий акт.
Все прожито – первый синяк и последний рак,
все утекло – мёд из сот, гной из ран,
Евангелие, Библия, Коран,
даже буддизма безлюдный рай.
Въезжаю в заключительный эпизод,
и не важно, сладок или кисл,
он отливается в последний смысл.
Хотелось бы фрактальности, но ее нет.
Есть только фронтальность, как этот стих.
Нет на подмостках поэта. Но зал затих.
Падает занавес. Черный кабинет.
Есть ли там кто? Или никого нет?
Туши, туши, где их души…
Нельзя сказать, что Женя стремилась угнаться за модой, скорее, она улавливала общий поток, но с некоторым опережением общественного вкуса. Пока все прогрессивные девицы добывали себе туфли на шпильках, Женя купила в комиссионке вполне пешеходные туфли рыжей замши, на полупрозрачной каучуковой подошве, без шнурков, с грубой прошивкой по верху. Слова «мокасины» тогда еще не знали, и каким ветром занесло в комиссионку это американское изделие индейского происхождения, осталось неизвестным. Но никакие шпильки не были нужны Жене в тот год, а нужна была обувь пешеходная – на работу ходить. В конце шестидесятого года она, не добрав всего один балл на вступительных экзаменах в университет, поступила работать в биологическую лабораторию – набираться жизненного и профессионального опыта, а заодно и получать рабочий стаж, который сильно облегчил бы поступление на биофак в будущем.
В лаборатории Жене очень нравилось… и она на удивление быстро освоилась с бинокуляром, микротомом, сверкающими от чистоты предметными стеклами. Лаборатория занималась гормонами, и это оказалось, как волшебная сказка: днем крохотная желёзка, которую исследовала ее руководительница, вырабатывала один гормон, ночью другой, и зависело это от света, просто от солнечного света, который заглядывает утром в окошко и дает сигнал «стоп» мелатонину, «вперед» – серотонину! И самое чудесное – молекулы, вот они, представлены в виде формулы, и можно их синтезировать. Словом, чудо из чудес эта наука биохимия…
В осенний слякотный день начальница послала Женю на мясокомбинат собрать нужный материал – свиную железу эпифиз. Начальница нарисовала схему мозга, пометила стрелочкой, как добираться до этой укрытой железы, поднявшись по стволу мозга и приподняв мозжечок, залезть повыше и выдрать пинцетом этот самый эпифиз, который будет органом непарным, так что его трудно с чем-нибудь спутать. Жене выдана была баночка с формалином, перчатки, скальпель и пинцет, а также разрешение на вход в мясокомбинат, куда просто так с улицы войти было невозможно. И она, надев новые рыжие мокасины, отправилась на край Москвы, с двумя пересадками в метро, потом на автобусе. Она гордилась таким ответственным заданием, но и несколько беспокоилась, сможет ли выполнить.
Когда вышла из автобуса, ощутила легкую вонь в воздухе, которая все возрастала по мере приближения к железным воротам. Прошла через проходную, вахтерша швырнула толстой рукой в сторону цеха – туда иди!
Дальше уже никто никаких пропусков с нее не спрашивал, и она вошла в высоченное огромное помещение, довольно безлюдное, с замершим посредине конвейером. Скверный запах она уже почти не ощущала, потому что устройство человека таково, что он быстро ко всему привыкает.
Неалеко от входа возвышалось странное сооружение – высокий деревянный помост, на котором стоял голый по пояс мужик с повязанной платком головой. Скучал. Народу никакого не было, спросить, где разделочный цех, не у кого. Пока она размышляла, куда идти, заскрипели какие-то железяки, заработала невидимая машина, и тут она заметила, что труба перед мужиком задвигалась и появились какие-то люди, устремившиеся вглубь этого сарая. Не успела Женя сообразить, что это за странный механизм, как по трубе въехала подвешенная за задние ноги свинья, а за ней с интервалом метров в пять вторая, третья… Первая подъехала к мужику, он приосанился, принял боевую позу, и тут Женя заметила, что в руках у него огромный тесак. Она уже догадалась, что сейчас произойдет. И это произошло. Он коротким экономным движением ударил свинью в горло, и сразу же хлынула широкая струя крови. Она хлестала вниз, сначала рывками, а потом равномерно, все уменьшаясь.
Женя глубоко вдохнула смрадный воздух – и тут на нее напал столбняк. Выдохнуть она не могла – произошла полная остановка жизни. Все ее существо отказывалось принимать этот ужас. Содрогающаяся свинья отъехала. По ее передним ногам проходили мелкие судороги. Женя выдохнула. Опустила взгляд. И увидела проложенный внизу желоб, по которому еще стекала кровь. Тут к помосту подъехала вторая свинья, и мужик нанес ей такой же быстрый удар в горло…
Картина эта была потрясающая – точностью и спортивностью и еще тем, что никаких душераздирающих звуков свиньи не издавали. Только предсмертные судороги и скрип несмазанных механизмов.
Надо было уходить, но она все не могла пошевелиться. Да, да – эпифизы… И Женя пошла вдоль двигающейся трубы, по которой проплывали уже не свиньи, а туши, и бормотала про себя: «Туши, туши, где их души…» Она была филологически чувствительной девушкой и последние школьные годы колебалась между филфаком и биофаком.