О теле души. Новые рассказы Улицкая Людмила
И тут услышала новый звук – звякающий удар и шипение. Это открылись корытообразные створки печи для обжига туш. Грязно-серое мертвое тело въезжало в печь, вспыхивало синее языкастое пламя, и через несколько минут появлялось нечто прозрачно-розовое, почти нарядное и проплывало вперед, покачиваясь на мощных черных крюках.
Дальше шла голая технология, совершающаяся на конвейере, где туши принимали горизонтальное положение и проезжали мимо женщин в халатах, каждая из которых производила некоторую целесообразную процедуру – вынимала из распахнутой утробы кишечник, печень, легкие, сердце, и облегченное – что, – думала Женя, – тело, труп, мертвое животное или уже мясо? – бывшее существо ехало дальше, к той конечной точке, где и было Женино рабочее место.
Она встала у стола, на ответвлении конвейера, и перед ней медленно проплывали разрубленные надвое свиные головы. Она натянула перчатки и сосредоточилась. Эпифиз извлечь оказалось совсем просто. С того момента, как она достала первый розоватый мешочек, недавно производивший веселящий душу серотонин и снотворный мелатонин, магия работы освободила ее от пережитого смятения. Она быстро подцепляла пинцетом объект исследования, ловко перерезала нежную связку, на которой он держался, и опускала в баночку с формалином. Через два часа баночка была полна. Женя положила запакованную баночку в сумку, скомкала резиновые перчатки, чтобы выбросить в ближайшую урну, и пошла прочь.
Женя чавкала по смрадной жиже, по щиколотку покрывающей пол цеха. Замшевые ржавого цвета мокасины потемнели, но насквозь не промокли. Она искала глазами урну, чтобы бросить ужасные, скользкие от смятого мозга перчатки, и увидела ее почти возле выхода. На полу возле урны лежал надкусанный кусочек поджаренного мяса. Выброшенный… недоеденный… Кто-то из рабочих решил на месте перекусить, отсек ломоть филейной части, пожарил, но почему-то выбросил…
Женю вывернуло – очень удачно, прямо в раскрытую горловину урны. Кислым и постным. Утренней овсянкой, к которой ее приучили с детства…
На выходе, в проходной, ее обыскали. Она сначала даже не поняла, что происходит. Двое мужиков проверили сумку, а потом тетка предложила ей зайти в каморку и велела снять плащ, поднять свитер и прохлопала ее по бокам и животу. Это было последним испытанием этого короткого рабочего дня.
Собственно, все. Американские мокасины были испорчены, даже после долгого мытья они никогда не обрели своего радостного цвета сосновой коры, стали скучно-бурыми. Мяса Женя не ела больше никогда. И биологом стать как-то не получилось.
Aqua allegoria
Елене Костюкович
Соня Солодова, средних лет сухощавая женщина с ясными злыми глазами, уловила смысл жизни после развода с мужем. Смысл оказался в еде, вернее, в питании. Но открылось это постепенно. Володя-то ушел неожиданным рывком, после десяти лет тихого монотонного брака собрал вдруг вещи, сказал, что уходит, – и съехал. Соня поначалу впала в бесслезный столбняк, потом принялась за уборку. Первым делом отмыла начисто кухню, чтобы никакого жира, вечно летящего с раскаленных сковород во все стороны, больше не было. Володя каждый день ел жареное мясо, особенно любил свинину. Жарил ее сам, на старой чугунной сковороде, на разогретом сливочном масле. Соню к этому делу не допускал.
За двое суток прилежного оттирания запах кухонной жарехи сменился абстрактным запахом моющего средства, к еде никакого отношения не имевшим… Из кухни Соня распространилась с уборкой на всю полуторакомнатную квартиру. Убирала подробно, изгоняя следы мужа и запахи, с ним связанные, – выбросила несколько книг по металловедению и пачку инструкций к каким-то домашним приборам, а также его старые рубашки, хотя и выстиранные, но хранившие дух табака и пережаренного мяса. Выбросила даже его зимнюю шапку, выпавшую из шкафа. «Чтоб следа твоего не было!» – этого Соня не думала, а скорее душой и телом изъявляла.
Страстно скребла каждую половицу, отдраила окна, залезла во все углы. А когда произвела эту полную санитарную обработку, распылила по квартире полфлакона французских духов Aqua Allegoria, которые выиграла в новогодней лотерее на службе, когда еще работала. Запахло счастьем и догадкой, что обещания, в детстве как будто данные, а потом отнятые, снова забрезжили и просто повисли в воздухе. Запах этот приходил в квартиру извне и имел родственное отношение к духам Aqua Allеgoria.
Первую неделю Соня ничего не ела – пила чай, догрызала утомившиеся от лежки яблоки с садового участка двоюродной сестры Нели, а когда вспомнила вдруг, что давно не ела толковой еды, сварила гречневую кашу из крупы, что хранилась в отмытом кухонном шкафу. Когда Соня доела последнюю ложку безвкусной каши, которую и посолить забыла, приехала Неля, не с пустыми руками, а с яблоками и бруском самодельного мармелада.
Жизнь пожилой Нели вся проистекала на шести сотках садового участка, превращенного ее безумным трудолюбием в плантацию, родящую овощи, фрукты, травы и цветы, а убогая будка была хранилищем пищевых драгоценностей. Очень эффективное у нее было хозяйство… Год тот был яблочный, и Неля уже наполнила свои стеллажи шеренгами одномастных банок, снабженных этикетками, на которых значился год и грядка, а также наименование продукта и номер яблони… Яблонь было четыре – три были сорта мельба, с красным веселым штришком, а четвертая антоновка, самое позднее яблоко, прекраснейшее снаружи и внутри. Полки были забиты до отказа добрыми заготовками, а яблоки все не кончались, так что Неля делилась излишками с Соней и со своей бывшей начальницей, приличной женщиной восточного происхождения.
Сели пить чай. Неля рассказала про мелочно-яблочные страдания, а Соня не сказала ни слова о главном событии, уходе мужа. Пышная и складчатая Неля, отрезав четверть привезенного мармеладового бруска и положив себе на блюдце, привычно позавидовала:
– А ты, Соня, я смотрю, безо всякой диеты худеешь… А я в том году перемучилась с диетой этого Дюкана, похудела на три килограмма, а потом плюнула и пять набрала! Ни пирожна, ни конфетки, одно мясо, белки эти, скукота какая-то, и весь день только об одном думаешь – чего бы вкусненького съесть… А ты безо всякой диеты всю жизнь тощая… Ты-то чего ешь?
Соня засмеялась: «Яблоки твои всю неделю ела… кашу вот сварила…» О стройности Соня сроду и не думала, ела что было, что под руку попадало и чтобы в очереди особо не стоять. Рыбу Соня не любила.
Даже брезговала. Жирное все казалось ей несъедобным – как есть землю из цветочного горшка или коричневое хозяйственное мыло.
А мясо само ушло из ее дома вместе c Володей.
В общем, несерьезно она питалась.
После Нелиного ухода Соня поняла, что воздух в квартире делается все лучше не сам собой, а от яблочного присутствия. И еще поняла, что никакой другой еды и не надо, вот так и хорошо. Доедала из чувства долга, что было из крупяных запасов, но чувствовала, что каши только радость портят и утяжеляют тело. Одни только яблоки не нарушали счастливой легкости. Когда Нелины яблоки стали подходить к концу, Соня поняла, что идти в гастроном ей не хочется. Там на нижнем этаже были вина в бутылках, бакалея и всякая хозяйственная мелочь. Все ненужное. На втором – мясо-рыба. Как она представила себе эти прилавки, почувствовала, как дохнуло на нее вражеское присутствие. И не пошла никуда… Оставалось еще четыре яблока, и она резала их на тонкие ломтики, чтобы хватило на подольше…
«Как же я столько лет жила с этим мясом?» – удивлялась про себя Соня, и думала она в этот момент только о том мясе, что лежало всего несколько месяцев тому назад в холодильнике, а вовсе не о мужчине, который его приносил в дом…
Ела Соня яблочные ломтики помалу и подолгу. Сидела на кухне, лицом к окну, на месте, где прежде сидел Володя, и глаз ее радовался листве, которая всегда самой яркой и притягательной для глаза была как раз против окон ее третьего этажа. Правда, картина эта уже слегка зажелтела, стала лысеть.
Приехала Неля, привезла четвертые, как она говорила, яблоки – антоновку. Две полные сумки привезла – Неля с молодости была здорова таскать, Соне такой вес не под силу был. Соня погладила тонкими пальцами антоновские яблоки и подарила двоюродной сестре бабушкину гранатовую брошку, и Неля была довольна справедливостью: бабушка-то у них была равно общая, но брошка круглая гранатовая перешла к дочери, а не к сыну, и потому досталась Соне, хотя бабушкину фамилию носила отродясь Неля, и драгоценность, будучи фамильной, должна бы, по Нелиному пониманию, в ее сторону пойти. Счастливая Неля ушла с круглой брошкой, ценность которой сильно преувеличивала. Соня втянула воздух и поняла, что антоновский дух усиливает и даже украшает почти выветрившийся запах Aqua Allegoria.
Антоновские яблоки, полежав завернутыми в бумагу, тронулись в желтую сторону. Внутренность же их наливалась медленно-прекрасным и сонным вкусом. Еще не все яблоки закончились, когда за окнами лег снег, и вместо березовой зелени через голые веточки проглядывал соседский дом. Есть Соне хотелось все меньше. Хотелось спать. И пить. Только не воду она пила, а потягивала через трубочку разведенный яблочный сок, тоже Нелин, самодельный. На сахар Неля была жадновата, зато умела так хорошо стерилизовать банки, что сок не прокисал до весны. У всех соседей забраживал, а у нее никогда.
Сонливость Сонина не проходила. Наверное, от запаха, – полагала Соня, замечая, что воздух в ее квартире густел, наливаясь мощным неземным запахом одинокого счастья, в котором не было и тени потребности разделить его с другим человеком. Даже выплывала из глубины мысль: хорошо, что ребенок у меня не получился, он бы требовал движения и портил воздух. А про Володю вообще не вспоминала.
Соня положила на постель красивое новое белье и слегла. Вставала, чтобы соку в стаканчик подлить. Ходила все меньше. Иногда подумывала – а что же будет, когда сок в банке кончится… но он не кончился, даже еще оставался, когда случилось странное явление: там, где по телу росли мелкие тонкие волосики и еле заметный пух, пошли вдруг в рост как будто тончайшие бесцветные ниточки, шелковистые, приятные – и на руках, и на ногах, и она обматывала их вокруг себя, чтобы выглядело все аккуратно. Так она сучила руками-ногами, пока были силы. А отрезать эти нежные волосики ей не хотелось…
Сил было все меньше, есть не хотелось уже давно, а теперь и сок как будто потерял привлекательность. Одолевал сон. Она спала все больше и заснула в конце февраля окончательно. Лежала как куколка, вся опечатанная тонкими волосками своего родного естественного цвета – русого, с красивым пепельным оттенком. А квартира была наполнена благоуханием, которое шло не от оставшихся в коробке антоновских яблок, а от самой Сони. Но этого она уже не чувствовала.
Сестра Неля звонила ей время от времени, но все дома не заставала. Долго собиралась. А когда собралась и приехала, то звонила в дверь понапрасну: Сони дома не было. Неля немного даже осерчала – уехала, может, куда, так позвонила бы по телефону. Не по-родственному так. Но плохая мысль все же запала в голову.
Сорок дней пролежала на Сониной постели русая волосяная куколка. А потом треснула снизу доверху, и вылезла из этой волосяной кожуры мокрая бабочка с ясными зелеными глазами, из множества фасеток составленными. Бабочка сохла долго, часа три, а потом раскрыла подсохшие крылья, и некому было восхититься.
Поначалу прозрачные крылышки стали наливаться нежным цветом. Чешуйки-то были бесцветными, но по таинственному оптическому закону свет из окна преломлялся так, что они засияли зеленовато-голубым. По верху проступили оранжеватые пятнышки и полоски, и лишь энтомолог заподозрил бы в этом гигантском насекомом родство с яблочной листоверткой. Бабочка взмахнула всеми четырьмя крылышками, поднялась вверх, совершила прощальный круг под низким потолком и выпорхнула в открытую форточку.
Еще через неделю приехала встревоженная Неля, долго звонила в дверь, потом сунулась к соседям, но те ничего не знали про Соню. Одна шершавая лицом старуха удивилась: так вроде она давно уж куда-то уехала… Неля побежала в милицию. Сначала пришел участковый, долго стучал. Вызвал МЧС, взломали дверь. Трупа, который предполагали найти, не обнаружили. Единственные живые существа были мухи – они успели вывестись в яблочной гнили, в которую превратились два последних антоновских яблока. Мух была темная дрожащая туча. И всё. На постели лежали какие-то странные тряпки вроде шерстяных обносков.
Паспорт лежал в сумочке. В паспорте была фотография, а других фотографий Софьи Сергеевны Солодовой в доме не нашли. С паспортной фотографии сделали снимок, поместили его на объявлении о пропаже и внесли Соню в список пропавших в этом году людей. Их, правда, никто особенно не искал, но объявления расклеили на вокзалах и в других людных местах.
А Соня поселилась в непростом месте: вокруг нее порхали такие же, как она, бабочки, и другие, покрупнее и поярче. И некоторых она узнавала. Одна была определенно ее первая школьная учительница Маргарита Михайловна – она была крупная, похожая на крапивницу, коричнево-пестрая, летала важно и медленно, не совершая никаких легкомысленных порханий. Воздух был легкий и веселый, а сильный фруктовый дух был крепким и меняющимся от яблочного к персиковому, от персикового к земляничному.
Никаких кафкианских насекомых и в помине не было.
Вдвоем
Дверь тонко и длинно скрипнула. Валентин Иванович ждал сквозь сон этого звука. Не открывая глаз, он уже видел всю ее – маленькую, молодую, с зеленой лентой в блекло-рыжих волосах, и даже учуял ее запах – сладковатый, с оттенком легкого пота и отдающего хвоей одеколона. Она говорила, что кожа ее терпеть не может воды, мылась редко, предпочитая по утрам одеколоновое обтирание.
Она очень медленно, как будто на ощупь шла к его постели, а он, все еще не открывая глаз, чувствовал ее приближение. Она надвигалась на него как облако, а он смиренно ждал, когда это облако его накроет. Первая, всегда одинаковая часть свидания на этом заканчивалась, а дальше начиналось разнообразие, потому что в каждой встрече была исходящая от нее новизна. Он и глаз не открывал, стараясь угадать, каким будет ее первое прикосновение.
На этот раз кончики пальцев прикоснулись к мочкам ушей, потискали их и нырнули в самую глубину уха. Блаженство наполнило Валентина Ивановича до самых краев, он улыбнулся и открыл глаза. Легкая, почти невесомая, она лежала, зажав его уши пальцами, и тихо дула «в душку» – так называла она ямку под мечевидным отростком грудины.
Лица ее не было видно, только волосы из-под зеленой ленты. Он осторожно потянул скользкий шелк, лента сползла, он запустил пальцы в пружинистые плотные кудри. Даже волосы ее обладали отзывчивостью. И Валентин Иванович знал, что отзывчивость ее тела была гениальной и каждая отдельная часть умела разговаривать: ее детские пальцы с короткими ногтями – с его огрубевшими от старости грабками, рот, зубы, язык, живот и все, что в глубине, вело взаимный разговор, и разговор этот был сладостный. И начинался каждый раз как будто заново: сначала осторожно, неуверенно, потом делался все более оживленным, каждый раз с какими-то новыми сведениями, сообщениями, и телесный этот шепот становился все содержательнее. И все менее переводим на язык человеческий…
Тела их заговорили даже раньше, чем они узнали имена друг друга. Валентин Иванович, дважды ко времени знакомства женатый, любитель свежих отношений и убежденный враг верности, тридцать лет тому назад привычно зажал новую лаборантку в предбаннике лаборатории, ожидая легкого сопротивления и быстрой победы. Но никакого притворного сопротивления на его довольно грубый зажим не последовало. Ответ ее тела был началом того самого разговора, который они вели беспрерывно уже тридцать лет. И обе его жены, первая, Анастасия, актриса с кошачьей миловидностью и удачной карьерой, и вторая, Лена, бывшая его ученица, потом ассистентка, умная и почти безукоризненная во всех своих поступках, мать его единственного сына, и все его мимолетные подружки утратили для него всякую привлекательность, хотя в первый год этой новой связи он еще не вполне понимал, что тело его и душа обречены на моногамию, которую он презирал с юности. Понял постепенно.
Он знал приблизительно, что сейчас будет происходить: сначала заживет, задышит вся поверхность тела, вся кожа возрадуется, каждый волосок на теле затрепещет в ответ на прикосновение Гули.
Да, Гуля ее звали, по-настоящему Айгуль, татарская девочка, но не от тех ханских всадников, что черны, узкоглазы и кривоноги, а от тех, которые хоть и зовутся татарами, но пришли из других краев, светлоглазые, легконогие, урало-алтайские…
Валентин Иванович давно уже не торопил этот долгий разговор. Это в молодые годы завершение разговора было самым важным во встрече их тел, и давно уже Валентин Иванович не спешил, а, напротив, медлил, зная все наизусть, но всякий раз восхищаясь новизной происходящего.
Расплавилась кожа, стала проницаемой, как мокрая бумага, и вся поверхность уходила как будто внутрь, и разговор продолжался неописуемым, совсем неописуемым образом. Гуля ласкала его легкие, и он дышал ей навстречу, ловя ответные воздушные токи. Ему казалось, что она гладила даже его печень, ее правую долю, вызывая приятную щекотку, и утомленная паренхима приободрялась…
Ласки ее были неторопливы, подробны и давали телесное блаженство и духовное отдохновение, исцеление от той тяготы, в которой он жил последние три года. Он шел ей навстречу и был уже в ней, а она в нем, и объятие их было плотным и влажным, и близилось, и уже наступало это чувство взаимного растворения, когда граница между телами полностью исчезает, и в знак этого предельного торжества плоти, отказавшейся от себя и полностью отдавшей себя другому, под грохот толкающейся в сосудах крови, навстречу друг другу рванулись два чистейших потока – один из священной вязкой жидкости, содержащей начало жизни, и второй, вода приветствия, приглашения и принятия.
Валентин Иванович зажимал в пальцах мятую зеленую ленту…
На часах половина четвертого. Пустота. Сиделка уходит в половине девятого. Надо немного поспать. Встать, преодолевая постоянную усталость. Помыться, выпить чаю. Принять вахту.
Он давно научился всему, что умела так ловко делать сиделка: поворачивать с боку на бок, менять простыни, не беспокоя лежащее тело, снимать мокрый памперс и надевать новый. Она была легкой, как девочка, такая высохшая птичка с острым клювиком, с поблекшими остатками рыже-седых волос.
Кровать была удобная, подход со всех сторон, но Валентин Иванович садился на стул в ногах у жены, прикрывал глаза и представлял сегодняшнюю ночь во всех подробностях, во всей последовательности умных и счастливых прикосновений. И силился вспомнить, о чем говорила ему Гуля.
Человек в горном пейзаже
Лике Нуткевич
Мать работала в заводоуправлении. Должность ее называлась «Валентина» – то курьер, то уборщица, то в магазин сбегать. Другого ничего не умела. Но на побегушках была полезна, иначе не держали бы. Иногда просто сидела и ждала распоряжения от настоящей секретарши. Образования у Валентины было шесть классов, седьмого не потянула. Она была из детдомовских, робкая и наглая. Мужа никакого у нее не было. И любовника не было. Только сын Толик и комната в коммунальной квартире.
Толик сидел дома. В детском саду его держать не стали, ему там было страшно, он плакал и портил всем настроение.
Утром Валентина уходила на работу и запирала его на ключ наедине с горшком. В обед приходила соседка Семеновна, отпирала дверь и давала ему кастрюльку супа. Хлеб был на полке, ешь сколько хочешь. Он медленно и долго ел. В остальное время дня смотрел в окно. До темноты. Гулять во двор мать выпускала его по воскресеньям, но он этих прогулок не любил, боялся дворовых ребят. Они над ним смеялись, дразнили, иногда колотили. Он их всех знал из окна третьего этажа. Сверху они иногда ему нравились – как в лапту играли, как бегали, как ножички в землю втыкали.
Большую часть времени Толик рассматривал из окна липу с большим вороньим гнездом в развилке между двумя толстыми ветками, как раз на уровне их третьего этажа. Самое интересное время начиналось в конце марта, когда прилетали хозяева гнезда, пара ворон. Он уже третий год за ними наблюдал. Сначала, поплясав в воздухе, они занимались починкой растрепавшегося за зиму от ветра и снега гнезда, таскали веточки, ковыряли гнездо своими клювами, махали крыльями. «Рук им не хватает, – думал Толик. – С руками им было бы полегче гнездо починять. А были бы руки – как летать?» Толик приседал, махал изо всей силы руками – нет, без крыльев не полетишь. «А руки нужнее», – догадывался Толя…
Вороны, починив гнездо, принимались выводить птенцов: ворона-мать сидела на яйцах, которых видно не было, но он знал, что она посидит, посидит, а потом выведутся птенцы. Вторая ворона кормила первую, которая сидела на гнезде, это было самое интересное, он все ждал момента, когда вторая прилетит, сядет на край гнезда, а иногда на лету из клюва в клюв передаст еду. Часами он смотрел в окно, чтобы не пропустить этой минуты. Даже секунды… Оп! – и схватила! Жаль, не было видно, что там за еду приносила ворона-отец. Потом птенцы выводились, целиком они не показывались, видны были только их распахнутые клювы, выныривающие из гнезда, когда подлетали родители с кормежкой. Толик не отрывался от окна, смотрел, как на экран телевизора, – вот птенцы вылезают из гнезда, сначала скачут по соседним веткам, потом научаются летать и все улетают.
Становилось скучно. Рама окна, за которой происходила птичья жизнь, переставала занимать Толика, и в зимнее время у него было другое занятие, щепочное. В последний предшкольный год в комнате поставили батарею, а до того отопление было печным, и возле печки всегда лежали дрова, от которых он отщипывал лучинки и раскладывал на полу то паровозиками, то веером, то замысловатым узором. Мать приходила с работы, сердилась: опять намусорил! И он убирал.
В предшкольный год однажды ночью случился в их коммунальной квартире небольшой пожар в чулане, который в давние времена был ванной комнатой. Пожар Толя проспал. Наутро, когда вышел на кухню к раковине почистить зубы, застал скандал – кто виноват и что делать? Виноватого не нашли, проголосовали за короткое замыкание. Начали сбор денег на очистку и покраску чулана… Не успевшие сгореть, но слегка подпаленные вещи разнесли по комнатам, сосед помог матери внести в комнату не то сундук, не то чемодан – ящик с ручками. И мать убежала на работу.
Толя не без труда открыл две защелки, заглянул внутрь, и душа его дрогнула. Он разглядывал загадочные и волнующие предметы, к которым не смел прикоснуться. Первые два часа знакомства он только смотрел на полированные деревянные столбики со светлыми металлическими зажимами, цвет дерева и цвет металла тянулись друг к другу, как будто дружили. Черная-пречерная ткань, на которой были уложены эти стройные деревяшки, тоже была невиданной: бархатистая, мягкая на вид. Предмет вроде кастрюли, но крышка странная, с круглым наростом поверху. А под черной тканью лежало еще что-то, не менее загадочное, но невидимое. С чувством нарушения какого-то святого запрета, о котором его новорожденная душа знать не могла, но почему-то знала, он стал вынимать лежащие сверху предметы, чтобы рассмотреть то, что лежало в нижнем слое. Там лежали вещи, назначение которых Толику предстояло узнать через годы: фотоувеличитель, кюветы для промывки фотографий, круглые коробочки с просроченной давным-давно пленкой и пачки столь же негодной фотобумаги. На дне он нашел маленький кожаный футляр, в котором лежало лучшее из всех сокровищ: планочка, с одной стороны которой была рамка, с другой – круглое окошечко, в которое можно было смотреть. Он заглянул в него с осторожностью и увидел в этом окошечке свое окно, которое давно уже было рамкой для его наблюдений за жизнью, и теперь это окно оказалось тоже в рамке. Предмет этот назывался визир, но об этом он узнал много позднее. «Глядел-ка», – сказал про себя… Если бы он мог выразить словами то, что почувствовал, то сказал бы: жизнь обрела смысл, и смысл ее заключен в этой самой рамке.
Cпустя три дня, когда все предметы из ящика были досконально изучены и не хватало только объяснения, зачем нужны все эти чудеса, пришло объяснение: в боковом кармане ящика было нечто вроде подкладки или отделения, которое он не сразу заметил, а когда заметил и открыл, обнаружил там множество фотографий, наклеенных на плотный картон, и он догадался, что именно для изготовления фотографий и нужны все эти восхитительные предметы.
На каждой фотографии был изображен один или несколько человек, мужчины, женщины и дети в непривычной и невероятной одежде, даже и почти не люди, а существа неизвестной породы, вроде тех животных, что он видел в зоопарке, куда его мать однажды водила: слоны, или ящерицы, или обезьяны. Лица этих людей были серьезные, с выражением важности и достоинства, – что офицер с фуражкой, лежащей на специальной подставке, что девочка в белом платьице с выпученными глазами или старик с бородкой и тростью со своей степенной старухой в высокой плетенке волос на большой голове.
Какие-то подобные существа мелькали иногда в телевизоре у соседки, куда он заходил по вечерам вместе с мамой.
И он временно оторвался от железных, деревянных и пластмассовых вещей и стал раскладывать по полу эти фотографии рядами, веером или иным порядком – по размеру, по надписям снизу или на обороте…
Тайна заветного ящика отчасти разъяснилась, когда мама сказала мимоходом, что она служила еще до его рождения у старого одинокого фотографа, и этот ящик она привезла домой, а все остальные вещи успели разобрать его вредные соседи, как только узнали, что старик умер в больнице.
В сентябре Толя пошел в первый класс. К Новому году он занял лидирующее положение среди отстающих учеников. Так, в качестве последнего, он просидел на последней же парте пять лет, только один раз, в третьем классе, оставшись на второй год. Учителя его тянули, жалели и, в общем, хорошо к нему относились, поскольку он никогда не мешал на уроках и не причинял никаких педагогических беспокойств, кроме плохой успеваемости. Он отсутствовал…
Однажды одноклассник Женя предложил ему поехать вместе с ним в кружок фотографии в Дом пионеров на Ленинские горы. Этот Женя давно уже хотел туда поехать, но родители его не отпускали одного и соглашались, если только он найдет себе компанию для поездок.
В фотокружке ему очень быстро стало понятно назначение всех вещей из ящика, и он мог только посожалеть, что главного предмета, фотоаппарата, в ящике не обнаружилось. Зато фотоаппарат был в фотокружке. Им можно было пользоваться изредка, по очереди, изучая фотографическую науку скорее теоретически, чем на практике. У некоторых мальчиков фотоаппараты были, но о том, чтобы завести свой собственный, Толик мог только мечтать. Но это хорошо, когда человеку есть о чем мечтать.
Раз в неделю, по понедельникам, он приходил в кружок. Одноклассник довольно быстро отпал, а Толя готов был ездить сюда хоть каждый день. Здесь он переставал быть отстающим и неразвитым, ловил каждое слово преподавателя Котова, и все сказанное и показанное отпечатывалось в его голове, как на фотопластинке. Здесь он оказался и самым сообразительным, и самым рукастым.
Тем временем закончился восьмой класс. Ему было шестнадцать, и пора было двигаться куда-то дальше. Выбрал приборостроительный техникум. Фотографию он понимал как любовь, а не как возможную профессию. Но экзамены в техникум Толик завалил, пошел в ремеслуху, куда брали просто по предъявлению справки об окончании восьмилетки. Были там и свои преимущества: давали небольшую стипендию, талоны на обеды. Одеждой, правда, к тому времени уже не обеспечивали, но Толик был некрупный, донашивал свою синюю школьную форму.
В ПТУ учебные дела его пошли гораздо лучше, чем в школе, он уже был не отстающий, а достойно-средний, ничем не выделяющийся, кроме одного: у него было дело, которое отвлекало от всех глупых подростковых развлечений. Он по-прежнему ездил на Ленгоры, в фотокружок, и там был самым знающим и весьма уважаемым. И, конечно, самым старшим и заслуженным – к этому времени у него был диплом за участие в городском конкурсе «Люби родную природу» и награда в виде пластмассового кубка с отпечатанным на боку фотоаппаратом за второе место во всесоюзном школьном конкурсе «Родная страна».
В кружке Толик был, конечно, переростком, но Котов его не гнал, держал за помощника. Толик овладел всеми умениями фотографа – не мял и не рвал пленку при заправке в проявочный бачок, научился и проявлять, и печатать, и обрезать с помощью специального резака неровно-звездчатым узором края фотографий.
Иногда Котов давал ему свой старый аппарат, и он уезжал куда-нибудь в Сокольники или в Тимирязевку и снимал там гуляющих среди деревьев людей. Старался, чтобы в кадр попал и человек, и дерево. Это было не просто.
Едва закончил училище, его призвали в армию. Армия Толика не пугала: «Как все, так и я». Накануне отправки Котов подарил ему фотоаппарат «Смена-6», старую камеру, из самой первой серии 1960 года изготовления, которую Котов давно уже заменил на более передовую, но все жалел расстаться со старой. Преодолевая природную жадность и нажитое за годы почтение к заслуженной вещи, вручил ее своему лучшему ученику.
Три месяца Толик провел в учебке. Никогда прежде не видевший ружья, он оказался лучшим стрелком во всем потоке, но ему так и не пришло на ум, что умение фотографировать сродни умению стрелять.
За стрелковые успехи направили его в погранвойска. Ехал он почти две недели поездом, с длинными остановками, иногда по двое суток ожидая отправки в каких-то железнодорожных закоулках, всё на юг и на юг. И привезли его в город Душанбе, там погрузили восемь солдат-новобранцев в новенький вертолет и повезли на место службы, на погранзаставу, приютившуюся в отрогах Памира, в безлюдном ущелье возле горной реки Пяндж. Из маленького квадратного окошечка вертолета Толя увидел мир, превосходящий все его представления о размерах чего бы то ни было. Сначала были бесконечные степи, потом земля всхолмилась и начались невиданные горы, выстроенные длинными шеренгами, непривычно близкое небо и плотные, как сливочное мороженое, облака. Толя даже подумал, что уже умер, – на земле такого не бывает… Но шум мотора разрушал небесную картину своим грубым звуком. Он оцепенело смотрел в окно, пока вертолет не приземлился.
Погранзастава Сари-Гор после этого небесного путешествия оказалась точкой обзора огромного горного мира, о котором он и не подозревал.
Пограничная служба Толи, все два с половиной года, прошла в горячем сожалении, что он не взял с собой фотоаппарата, и каждый день мысленно прикидывал, откуда какой надо было бы сделать снимок, в какое время дня, при каком освещении и под каким углом. Горизонта, к которому привыкли жители плоской земли, здесь не было, край мира был зубчатым и прерывистым.
Сама служба была монотонной, ровно никаких происшествий за все время не происходило: ни шпионов, ни опасных нарушителей границы он так ни разу и не увидел. Главной заботой была ловля контрабандистов, которые тащили из Афганистана наркотики самыми хитроумными способами. Афганцы и таджики испокон веку ходили по этим горам, передавая секреты ремесла из поколения в поколение. Иногда, когда их ловили, происходила перестрелка… Никакой войной в те годы еще не пахло.
Закончив службу, Толик вернулся домой. Мать обрадовалась. Если бы у них спросили, любят ли они друг друга, оба удивились бы. Валентину в детдоме, где ее держали до шестнадцати лет, научили выживанию, а любви не научили, и она не смогла научить этому сына. И никакого мужчину полюбить ей тоже не удалось. Помнила, что в шестом классе ей сильно нравился учитель физкультуры в синем тренировочном костюме, но он ее и не замечал, а другому, который ей не нравился, но очень просил, уступила, а потом еще было несколько похожих случаев. Вот и вся любовь. Толика Валентина любила сколько могла, не задумываясь, а кто его отец, она и сама точно не знала.
К тому времени как Толик вернулся, у нее в жизни произошла перемена, с завода ее турнули, и теперь она работала в домоуправлении за те же восемьдесят рублей. Ей хватало.
В доме ничего не изменилось. Толя первым делом кинулся к фотоаппарату, он лежал в ящике стола, где и был оставлен. Все его фотохозяйство было в сохранности, мать не прикасалась. На второй день поехал к Котову. Котов обрадовался:
– Вовремя ты приехал. Мне дали ставку фотолаборанта, хочешь?
Толя хотел. Очень. И на следующий день вышел на работу, хотя оформили его только через две недели. Это и было настоящее возвращение домой, к проявке и печати, к пленке и фотобумаге.
Снова он ездил по выходным то в Парк культуры, то в Сокольники, то в Серебряный Бор. Ему все хотелось соединить человека с природой, но масштаб человека и масштаб природы не хотели совмещаться. Иногда, когда люди приходили в гости к деревьям, получалось поймать в объектив немое соприкосновение человека и дерева, человека и кустарника, человека, спящего на траве. Как будто пейзаж умалялся и оказывал человеку свою милость…
Котов смотрел на его фотографии, кряхтел, хмыкал, изредка хвалил. Говорил, что надо осваивать печать на большом формате, но оборудования такого в кружке не было.
Тем временем произошло большое событие: умерла соседка Семеновна, которая когда-то кормила Толика обедами, и ее комнату – двенадцать квадратных метров – отдали матери, откровенно говоря, по блату: не зря она работала в домоуправлении. Коммуналки в ту пору еще не расселяли, но и новых жильцов не прописывали. Трухлявое имущество Семеновны выволокли на помойку, и Толя устроил в этой комнате фотолабораторию. По счастью, одна стена граничила с кухней, и он смог отвести к себе воду.
Теперь он работал в новом режиме: не просиживал на Ленгорах с утра до ночи, а ходил в соответствии с тем расписанием, которое дал ему Котов, – три раза в неделю часов по шесть. Котов же и связал его с редакцией журнала «Природа», и он стал там внештатным сотрудником, ездил в командировки, делал по заказу журнала ландшафтные съемки, а иногда и фотокорреспонденции из лаборатории или из охотхозяйства… Постепенно он даже начал читать этот журнал. Там, в журнале, была вся химия, биология и физика, которые он недоучил в школе. И каким-то прихотливым образом это связывалось с тем, что он умел делать, – с фотографиями…
Он много ездил по стране – посылали его и в Бурятию, и на Каспий, и на Алтай. Побывал и на Памире, уже с фотоаппаратом. Обычно он выходил на съемку один, как опытный охотник за ранним зверем, бродил, ожидая толчка в сердце: здесь! я здесь! ты здесь! И долго примерялся к местности, потому что знал ускользающую тайну – правильно выставленная рамка. И все щелкал, щелкал – больше всего на свете он любил пейзажные съемки.
Его фотографии нравились, их всегда принимали заказчики, иногда брали на выставки, и теперь Котов гордился учеником, как прежде Толя гордился учителем.
Денег у Толи теперь прибавилось, он собрал на новую камеру и купил ZEISS IKON CONTAX c шикарным объективом Biotar f2/58, и это было событие, меняющее жизнь, как меняет ее переезд в другой город, женитьба или рождение ребенка. Его чувство к новой камере включало в себя и оттенок неловкости перед старой, как перед первой женой, оставленной ради новой, молоденькой красавицы. Хотя вторая любовь не отменяла первую.
Наступило такое время в жизни Толи, что он перестал быть отстающим или середнячком, а занял достойное место среди профессионалов. И хотя он жил все в той же коммуналке на той же Маросейке с матерью, ел еду, которую она так и не научилась готовить, до износу носил одежду, новые вещи покупал лишь по необходимости, зато собрал целую коллекцию фотоаппаратов. Ни в чем другом он не нуждался. И ни в ком другом…
Почти бессловесное общение с матерью, с Котовым и несколькими работодателями его вполне наполняло. Как и в юности, не обзавелся ни друзьями, ни подругами. Женские лица он пристально рассматривал только в видоискателе, да и вообще самое интересное в жизни происходило именно в этом глазке.
Изредка Толя участвовал в выставках, один раз чудом его работы попали во Францию, правда, без него. Но он получал теперь хорошие заказы: кроме журнала «Природа», где он теперь постоянно печатался, его приглашали и на всякие интересные проекты, то связанные с ВДНХ, то с театром. Получил несколько призов в разных конкурсах.
Толя любил всякую новую неопробованную работу, однажды работал с биологами, помогал проводить съемки с укрытых в тайных местах камер разных птиц, их повадки, ссоры, любовь и смерть. Вспоминал ту парочку ворон, которая так занимала его в детстве. Теперешнее окно его комнаты выходило на другую сторону, не во двор, а на улицу, и вообще было по большей части завешено темными шторами. Другой раз его пригласили в театр – совсем другая работа оказалась, с птицами ему было интереснее, а лица актерские не вызывали такого волнения, как те, что были на старых фотографиях из фотоателье с одним и тем же адресом – Крещатик, город Киев. Теперь он знал до тонкости, как работали те мастера, – дело, конечно, было в серебре, которое давно уже не использовали в фотографии. Впрочем, в таком качестве уже никто не нуждался. Акт фотографии, который когда-то был сам по себе событием, измельчал и страшно опростился – гордые и качественные фотографии начала двадцатого века заменились мутным любительским мусором, производимым в несметных количествах.
Заработки Толи стали серьезными, он спросил как-то, не хочет ли мать уйти с работы, она отказалась: а что я делать-то буду, суп тебе варить? Женился бы, я с внуками бы сидела…
Вопрос был задан вовремя. Он как раз познакомился с Леной, портнихой из театральной пошивочной мастерской, которая всерьез рассматривала его кандидатуру. Она была Толи постарше, с ребенком, но Толю смущал как раз не ребенок, и даже не возраст невесты, а страх перед переменой – Лена была разведенная, жила в дальнем пригороде и точно захотела бы переехать к нему в квартиру. Но никакие соседи больше умирать не собирались, и видов на еще одну освободившуюся комнату не было. Он даже начал собирать деньги на строительство кооперативной квартиры, но процесс накопления шел довольно медленно. Лене тем временем улыбнулось счастье, и она выскочила замуж за вдовца с большой квартирой. И Толин несколько кривоватый роман рассосался сам собой…
К тридцати годам Толик почувствовал не знакомую ему прежде усталость – даже аппаратуру таскать стало тяжеловато. Мать, смотревшая обычно в пол или мимо лица, заметила, что он плохо выглядит. Но его огорчало другое: он почувствовал, что левая рука стала мелко подрагивать, появилась какая-то шаткость движений и неуверенность в себе. Поначалу Толику казалось, что надо перетерпеть это наваждение, что пройдет само, но дрожание левой руки не проходило, более того, через полгода перекинулось на правую. Это подлое дрожание стало как-то отзываться даже на подбородке, и уже не только мать, но и другие люди стали замечать. Может, и правда болезнь?
К врачу он пошел через два года, когда здоровье его совсем расстроилось. И ходил он теперь не совсем уверенно, мелкими короткими шажками… Он в душе отмечал несправедливость своей болезни: пусть бы болел живот, или голова, да хоть и ноги, но трясучка эта не давала ему работать, и он горевал, даже матери не жаловался, но временами сидел в оцепенении, ожидая, что вот пройдет это состояние, и он доберется до редакции, возьмет новый заказ. И так проходил год за годом. Прописанные таблетки не помогали. Кооперативные деньги, которые он когда-то собирал, все не кончались. Жили скромно, как всегда. Работы были случайные, исполнять их становилось все труднее. Он перестал доверять и себе, и своим дрожащим рукам.
Сидел, неделями не выходя на улицу. Иногда он собирался встать, выйти из дома, просто погулять на Чистых прудах. Но быстро забывал, садился на стул перед рабочим столом в своей отвыкшей от работы комнате, дремал, просыпался, снова засыпал. А перед собой держал пейзажные фотографии. Рассматривал…
Руки совсем перестали слушаться. Даже ложка в пальцах не держалась. Мать теперь его кормила как маленького. Перед уходом на работу надевала на него рубаху, он просил, чтобы костюм тоже надела. И ботинки просил надеть. Шнуровка ему совсем не давалась, мать шнуровала ему ботинки – он все собирался в редакцию журнала «Природа», но не получалось: у него была ночная бессонница, долго не мог уснуть, всю ночь шаркал в уборную, а утром его начинало клонить в сон, и он засыпал, сидя на стуле, одетым и обутым, а проснувшись, откладывал выход на завтра или вовсе забывал о своем намерении.
Валентина проявляла большое терпение. Оно у нее было на месте любви. Толик про любовь тоже мало чего знал, но благодарность, соседственная любви, была ему знакома. Терпение у него было большое, как у матери. Он его проявлял к своей болезни – не сердился, не жаловался, только удивлялся.
Часами рассматривал фотографии – пейзажи. Все, которые он за жизнь наснимал. Некоторые опубликованные. Но много и неопубликованных. Часами смотрел он на изгибистую тропинку среди леса, снятую как бы снизу вверх, так что она не скрывалась за деревьями, а уходила в небо… смотрел на снятые им в Репетеке, в Восточных Каракумах барханы, похожие на морские волны, только двигались они, в отличие от волн морских, медленно-медленно, и движение их заметно было только по тончайшей вуали песка, который ссыпался с заостренной, немного загнутой книзу вершинки. Хотелось подставить руку, чтобы собрать в горсть этот белейший хрустящий песок… А вот склон в Красной Поляне, куда он ездил всего лет пять тому назад, в последнюю далекую поездку. Или это Крым? Он снимал там в Карадагском заповеднике. Крым после памирских пейзажей показался тогда старым и изношенным. Впрочем, так оно и было…
Более всего он любил рассматривать фотографии Памира. Ни с чем не сравнимого Памира. Склон сначала покатый, потом делался круче, с перегибом, с поворотом в конце, а вдали сияющая резьба гор. Попасть бы туда, в этот белый мир, и дойти до самого поворота, за которым – он знал – был еще один, и еще один… Нет, нет, пейзаж никогда не принимает в себя человека, не для того он задуман природой, чтобы человек топтался, проминал свои следы, оставлял сор своего присутствия, нечистого дыхания…
Но дорога эта была знакомая, хоженая. Это его погранзастава. По этой дороге он доходил тогда до одинокого дерева. Вот оно, на фотографии. Тутовое дерево. Потом дорога заворачивала заманчиво, и там открывался новый вид, как всегда в горах – ожидаемый и неожиданный…
Мысленным взором он дошел до следующего поворота. Удивительное дело, Толик там ни одного снимка не сделал, а все помнил… увидел ржавую консервную банку… лошадиные белые кости… помятое ведро… он пнул его и почувствовал боль в пальцах. Нагнулся, тронул пальцы ног. Не поранился. Но почему он босиком? Пальцы рук больше не дрожали, но он этого даже не заметил. Не имело значения.
Впереди громоздились острые пики гор, в том самом порядке, как они были устроены в начале времен: два рядом, провал, один большой пик, четыре маленьких… а позади еще одна гряда, совсем высокая. А над всем этим стоят облака, плотные, как сливочное мороженое, как будто из самолета сверху на них смотришь…. Нет, это не Красная Поляна, не Кавказ, это памирская съемка, конечно же…
Толик легко шел по этой каменистой избитой дороге. Дорога становилась все круче, а идти было все легче. Горы приближались быстро, как в кино, и он уже увидел следующие гребни, которые никогда не были видны с заставы. Пейзаж звал его к себе, и он чувствовал, что наконец он сможет войти в него. Пейзаж его принимал. И, что самое странное, – никакой рамки не было. Она теперь вообще была не нужна…
Валентина вошла в комнату Толи. Его не было. Она окликнула на всякий случай. Куда делся? Пальто давным-давно висит на вешалке, его он и снять не смог бы – руки его так высоко не поднимались. Прошла по узкому проходу – все было заставлено его пыльным барахлом. А что самое удивительное – на стуле лежали его брюки, старый пиджак, рубашка застегнутая. Валентина приподняла вещи, потрясла слегка. Из рубашки выпала майка. А под стулом стояли Толины туфли. Зашнурованные. И в каждом лежало по носку. Один был заштопанный.
Ава
В конце 1944 года Елена Михайловна, работник Метростроя, получила ленд-лизовский подарок. Из-за того, что очередь была длинной, а она припоздала, яичного порошка, тушенки в черно-золотой банке и шоколада ей не хватило, а досталась ей детская игрушка из большого ящика с изображением орла, парящего над кораблем. Игрушка оказалась собачкой, скорее даже щенком – из грязновато-серого лохматого плюша, с коротким торчащим хвостом, висячими ушами и пуговичными глазками. Собачка эта была сущей мелочью изо всех ленд-лизовских даров, потому что остальные семнадцать миллиардов американских долларов пошли на самолеты, машины «Виллис» и прочие необходимые для Красной армии вооружения. Но внучка Мила этого знать не знала и собачке обрадовалась. Двух лет ей еще не исполнилось, но она была сообразительная девочка, схватила щенка, прижала к груди и сказала: «Ав-ва». Это было первое имя собачки, которой выпала очень длинная и счастливая жизнь.
С двух лет до семнадцати Мила засыпала, положив Аву рядом с собой на подушку, шепча в собачье ухо обо всех своих горестях и радостях. Главным образом о горестях. Эту психологическую помощь Ава оказывала хозяйке много лет, а начиная с семнадцати Мила предпочитала видеть рядом с собой на подушке уже не совершенно бесполую собачку, а существо противоположного пола, которое по части утешения сильно превосходило собачку. Ава тогда переехала в соседнюю комнату большой квартиры, где жили Милины двоюродные братья, вошедшие в тот возраст, когда дети начинают интересоваться собачками.
Мальчики-близнецы, Петя и Павлик, тоже внуки Елены Михайловны, первое время жестоко ссорились из-за собачки – каждому хотелось с ней играть именно в тот момент, когда к ней прикасался брат. Тогда появилось у собачки сразу два новых имени – Павлик назвал ее Альмой, а Петя Рексом. Павлик назначил ее санитаром, цеплял на лапу бумажное кольцо с нарисованным красным крестом и ползал по воображаемому полю боя в поиске раненых бойцов. Петя играл в пограничника, и Рекс был ему необходим для охраны границы и ловли шпионов. На полу он рисовал мелом широкую полосу, сладострастно ловил брата, когда тот пересекал меловой рубеж, и давал ему тумака…
Мать в конце концов купила вторую собаку, но Альма-Рекс оставалась яблоком раздора. Новая, покупная, может, была и получше, но братья полюбили первую собачку первой любовью. Иногда они ссорились перед сном, до бурных слез – каждый хотел непременно засыпать рядом с Альмой-Рексом. Предсонные слезы, как известно, способствуют быстрому засыпанию.
Когда интерес к машинкам заменил привязанность к мягким игрушкам, они легко подарили двухименную собачку Милиной дочке Саше, которая приходилась покойной Елене Михайловне правнучкой.
Мила, взглянув на сильно несвежую собачку Аву, с горечью подумала о том, что бабушки Елены Михайловны двадцать лет нет, да и мама ее не так давно умерла в нестаром возрасте, а вещи остаются почти нетленными. После чего отнесла собачку в химчистку. Теперь это была потрепанная, но чистенькая собачка, и Милина дочка Саша назвала ее новым именем – Кутя.
Мила с улыбкой смотрела, как Саша шепчется о чем-то с новой игрушкой. Кутя несла собачью службу исправно: привязанная к веревочке, таскалась за новой хозяйкой по квартире, потом стала выходить с ней на прогулки во двор. И конечно, она стала спальным партнером Сашеньки. Лежала рядом на подушке, девочка заботливо подтыкала одеяло со всех сторон и посвящала Кутю во все свои незамысловатые тайны. Кроме того, было что-то особо снотворное в прикосновении плюша, особенно в те недели, когда девочка болела. Именно собачку первой утыкали носом в микстуры и таблетки перед тем, как их проглатывала Саша.
Лет с десяти Саша просила, умоляла, а потом и требовала, чтобы ей купили живую собаку. Мила, умеренный противник домашних животных, в конце концов сдалась. Купили маленького серого пуделя Брома. Он гадил по углам, грыз обувь, отказывался возвращаться домой с прогулки, норовил сорваться с поводка и убежать. Любимую Сашину игру, переодевание, к которому так снисходительно относилась Кутя, Бром не терпел: на него нельзя было надеть шарф или шапку и замотать в платок. Он мог и куснуть! Однажды он отгрыз у Кути глаз, чем очень огорчил и Сашу, и ее мать, тем более что откушенный глаз Бром безвозвратно проглотил. К тому же Бром претендовал на место Кути, вспрыгивал в Сашину кровать и скулил, когда его оттуда гнали. В доме от него было много беспокойства, но через месяц он заболел чумкой и, несмотря на старательное лечение, скончался, причинив Саше первое большое горе… Прижимая к себе надежную Кутю, почти взрослая девочка оплакивала Брома. Теперь в доме оставалась одна Кутя, не причинявшая никому беспокойства, даже потенциального – никакие чумки ей не грозили, и она терпеливо переносила любые костюмированные балы. Саша собственноручно – коряво, но крепко – пришила на место выкушенного и потерянного глаза пуговицу, мало похожую на отъеденную. Теперь у Кути один глаз был американский, стеклянный, с черным зрачком посередине, а второй – перламутрово-голубой и размером чуть побольше. Саша после этой операции полюбила свою игрушку еще больше, она стала еще милей ее сердцу.
В двенадцать лет Саша стала ходить в секцию пинг-понга, на английский язык и в бассейн, и времени на домашние игры не оставалось. И хотя никаких кукольных чаепитий и собачьих переодеваний больше не было, Кутя по-прежнему жила у Саши в постели. Она была уже не молодым щенком, а существом вполне преклонных лет. Ей шел чуть ли не седьмой десяток, когда наступил новый век.
Саша жила себе и жила, закончила школу, поступила в институт, на третьем курсе у нее случился бурный роман с однокурсником. Собачку засунули на антресоли вместе со старой каракулевой шубой Елены Михайловны. В очередной раз Кутя уступила свое место на подушке…
К тому времени квартира из родственно-коммунальной стала отдельной, двоюродные братья Милы построили кооперативную квартиру и выехали. Мила с мужем принимала материальное участие в строительстве этой квартиры, и в качестве компенсации получила от съехавших родственников половину дачного участка, ими совместно унаследованного от Елены Михайловны. Теперь Мила оказалась единственной владелицей шести соток земли и домика в две комнаты…
В этот освободившийся от родственников дачный домик Мила вывезла весь скопившийся за долгие годы в городской квартире хлам, всё старье и все вышедшие из употребления вещи, которые выбросить на помойку рука не поднималась по привычке всегдашней небогатой жизни. Теперь у Саши было все – и отдельная комната, и дача, и диплом плехановского института. И она вышла замуж за того самого однокурсника, который вытеснил некогда Кутю.
В первое лето Саша с мужем Кириллом целый месяц провела на даче, где они с большим рвением принялись обустраивать летнее гнездо. Ее Кирилл оказался рукастый, и ему в радость было это жизнеустроительство. Всё барахло в трех допотопных фанерных чемоданах перенесли в сарай, в доме очистили стены от старых обоев в трижды старомодных розах, поклеили новые, в веселых полосках и птичках. Кирилл сделал новую проводку и даже в сарай провел электричество. Вот тут-то и произошла неприятность. Когда они съехали в конце августа в город, в дачном поселке шли какие-то работы, были неполадки с энергоснабжением, случилось замыкание, и сарай загорелся. Местные люди сразу же вызвали пожарных, но когда те приехали, сарай начисто сгорел, а в нем и все свезенные на дачу чемоданы. И собачка Кутя приняла быструю огненную смерть вместе со старой шубой Елены Михайловны и прочим старьем.
На этом все и закончилось: дом не пострадал, и на соседние дачи огонь не перекинулся.
Мила, когда узнала о дачном пожаре, сначала ужасно расстроилась, но когда ей сообщили, что сгорел только сарай, утешилась. Она даже не могла вспомнить, что же там в сарае лежало. Про собачку не вспомнила.
Следующим летом Кирилл закончил ремонт на даче. В июле у молодой парочки родился сын Андрюша. Славный голубоглазый младенец. Все было с ним хорошо, он сосал с аппетитом, в весе прибавлял изрядно, отросли щечки, на лысой головке пробился смешной чубчик серовато-белых волос. К полугоду стал меняться, как обыкновенно бывает, цвет глаз – от молочно-голубых младенческих к тому взрослому цвету, который остается на всю жизнь. Тут-то и обнаружилась одна интересная особенность: один глазок у Андрюши стал темнеть, из голубого превратился в карий, как у отца, а второй так и остался младенчески-голубым. Встревожились, обратились к докторам. Глазная врачиха сказала, что такое разноглазье иногда случается, на зрение не влияет. Называется это явление гетерохромия. В остальном мальчик Андрюша был здоровым веселым ребенком, ласковым, с хорошим характером…
Когда Андрюше исполнилось пятнадцать лет, к его разноцветным глазам все привыкли, и они не вызывали особого интереса, его мама Саша, нормальный инженер с нормальным советским мировоззрением, развелась с Кириллом и подпала под влияние друга-самиздатчика. С ним вместе она погрузилась в неизведанное пространство русской религиозной философии.
Она уже прочитала много чего, когда в руки ей попала книга «Роза мира» Даниила Андреева.
Судьба этого автора была удивительна, она тронула Сашу. Оказалось, что она многого не знала об историческом процессе, который так стройно излагали на всяких обществоведениях.
В 1947 году Андреев был арестован, судим и получил срок в 25 лет по известной 58-й статье. Часть своего срока он провел в одиночной камере Владимирского централа, тюрьмы для особо опасных преступников. Писать ему разрешали, и за эти годы он написал множество литературных произведений, в которых сочетались дерзость мысли, мощь воображения и безвредное безумие.
В своей занятнейшей, как сказка, «Розе мира» он описывает созданный его вдохновенным воображением мир разных фантастических духовных сущностей – игвы, уицраоры, рыфры, велги и прочие раругги. Получилось такое специальное чтение для любителей философской эзотерики.
Эта самая «Роза» глубоко запала в инженерную душу Саши, поколебав проржавевшие установки здорового марксизма-ленинизма. Даниил Андреев повел Сашу по новому и увлекательному пути.
Среди прочего Даниилу Андрееву было дано знание о происхождении душ. Прежде этот вопрос нисколько не занимал Сашу, она даже и не знала о существовании такого вопроса. Даниил Андреев открыл ей глаза. После настойчивого вопрошания любознательного узника к Высшим силам о том, как возникли души в нашем мире – были ли они созданы Господом Богом единовременно, а потом спускаются в мир по мере надобности, или сотворение душ происходит постоянно, при каждой беременности, и спускается на землю душа по мере надобности, стоит новорожденному телу лишь пискнуть, – он получил свыше неоднозначный ответ: вообще говоря, все души (в его словоупотреблении «монады») были сотворены одномоментно, с большим запасом, на все время существования человечества, но вместе с тем сохраняется и тонкий ручеек созидания новых монад – путем накопления и концентрации любви в среде людей. Например, если любовь ребенка интенсивно направлена на какой-то неодушевленный предмет, на игрушечную собачку, скажем, и поток этот целенаправленный и мощный, то после физического уничтожения этого объекта накопленная им любовь концентрируется в новую монаду, и она опускается в наш земной мир…
«Кутя! Это про нашу Кутю!» – восхитилась Саша. И она совершенно уверилась, что душа их разноглазого Андрюши и судьба многоименной собачки, любимой игрушки нескольких поколений детей, связаны мистическим узлом. А иначе как объяснить его разноглазие? И удивительно ли, что назвали они своего мальчика по какому-то наитию Андреем? Не в память ли Андреева?
А что теория эта малоправдоподобна, Сашу нисколько не беспокоило.
Аутопсия
Коган любил свою чудовищную работу, особенно своих своевременно ушедших мертвецов – старых, измученных жизнью, облысевших, утративших бодрую растительность в подмышках и в пахах, их исхоженные стопы, шишковатые и мозолистые, обвисшие груди и мошонки. Медленно натягивая кольчужные перчатки, он оглядывал окаменевшее тело, непрочитанную книгу, и составлял первое поверхностное впечатление, оценивая тело по известному лишь ему одному измерению – умер ли покойник в свой срок или не дожил до отведенного ему природой предела. Таких, кто сильно пережил этот предел, он называл «позабытыми» и немного беспокоился, не попадет ли и сам в их число. Детей и молодых женщин он не любил вскрывать, отдавая предпочтение своему надежному и законному контингенту.
Первая жена Когана, гинеколог, незадолго до развода сказала ему фразу, которую он и по сей день не забыл: только патологический тип может выбрать себе профессию патологоанатома… Женская глупость: патологоанатом, по мысли Когана, был священником чистой телесности, последним уборщиком храма, который покинула душа. Зато вторая жена Ниночка была библиотекарем и даже слова «аутопсия» не знала. И это было прекрасно.
Обычно внимательное вскрытие шло два часа, и за это время он успевал прочитать историю жизни, как лечащие врачи читают историю болезни. Умным взглядом он видел за распластанным на оцинкованном столе телом хилого или слегка ожиревшего ребенка со всеми его корями-скарлатинами, пубертатным взрывом, зажившими переломами, мелкими травмами…
В большинстве случаев он подтверждал диагноз, приведший к смерти, но иногда раскрытая книга умершего тела предъявляла неожиданные сюжеты: вот умерший от инфаркта пятидесятилетний мужчина с недиагностированной опухолью кишечника на последней стадии, или погибший в автомобильной катастрофе знаменитый актер, сосуды которого были в таком состоянии, что автокатастрофа избавила его от неизбежного скорого инсульта, или женщина-самоубийца с неопознанным белокровием… как будто несколько болезней соревновались в еще живом теле и побеждала не всегда сильнейшая.
Коган был одним из старейших патологоанатомов, давно на пенсии, но время от времени его вызывали на особо сложные случаи – на вскрытия и на судебно-медицинские экспертизы. В этот раз позвонили еще в пятницу, но он уже уехал на дачу, не хотел возвращаться, и главврач огромной московской больницы, целого медицинского города, бывший его ученик, попросил его приехать в понедельник, потому что случай столь тревожно-особенный, что хорошо бы, чтобы именно Коган рассмотрел его первым, пока не пришли следователи.
На столе лежал молодой мужчина, худощавый, безукоризненного сложения, кожные покровы желтовато-мраморного цвета, с ножевым ранением грудной клетки, множественными кровоподтеками на лицевой части черепа, ссадинами на лбу и перебитыми стопами…
Подошел служащий морга, старый санитар Иван Трофимович, что-то неразборчивое прошепелявил. Коган последние годы терял слух и раздражался на тех, кто невнятно и в сторону что-то бормочет. Он хмыкнул, санитар кивнул и перевернул труп на бок таким образом, что стала видна часть спины умершего: по обе стороны от позвоночника, на уровне третьих-пятых ребер, параллельно дорзальной части лопаток зияли два странных, как будто посмертно произведенных разреза. Санитар опять что-то невнятное пробубнил, и Коган, коснувшись странного разреза, рявкнул:
– Громче говорите, Иван Трофимович, я плохо слышу. Кто-то трогал труп?
– Нет, в пятницу вот так и привезли… Я и сам удивляюсь.
– Ладно, разберемся, – буркнул Коган, посмотрел историю болезни, покачал головой. Больной попал в больницу по скорой в пятницу в 22:45 и через час скончался. Смерть, скорее всего, наступила в результате ножевого ранения…
Коган посмотрел на разложенные инструменты. Полный набор: скальпель, пила, секционные ножи, краниотом, распатор… Начал, как принято, с черепа.
Через два с половиной часа Коган подписал протокол вскрытия. Смерть произошла от ножевого ранения и последующего кровотечения, побои и легкие травмы черепа, так же как и раздробленные стопы, не могли быть причиной смерти.
Домой приехал подавленным и совершенно измученным, с твердо принятым решением – это было последнее вскрытие в его жизни… Два симметричных разреза на спине покойника не выходили из головы. Анатомию человеческого тела он знал в совершенстве, но эти два кармана в глубине разрезов, эти эластичные мешки неизвестного назначения он встретил впервые за шестьдесят лет практики.
Он был медиком с широким кругозором и рациональным мышлением, без всяких метафизических блужданий, но анатомия этого покойника направляла его мысли в сторону каких-то модных в прошлом веке фантастических романов про инопланетян, пришельцев, а то и вовсе в увлекательную мифологию для школьников… Он был смущен и растерян.
Мария Акимовна вторые сутки сидела на лавочке в больничном сквере. Сначала возле справочного окошка, а когда оно закрылось, вышла на улицу, села на садовую скамейку.
Сын ее Всеволод, Волечка, ушел в пятницу вечером на концерт, как обычно, и не вернулся. В субботу утром позвонил его друг Миша, пианист, с которым Воля часто вместе играл, спросил, дома ли Всеволод.
– Я беспокоюсь, Миша, он домой не пришел и не предупредил.
– Я сейчас приеду, – ответил Миша.
Через час после телефонного разговора Миша с покореженным носом и синяком в пол-лица приехал к Марии Акимовне на Делегатскую улицу.
– Мы вышли вчера после концерта. Тут прикатили ребята на трех мотоциклах, тоже музыканты, очень жесткие… Мы им сильно не нравились. Давно уже. Сначала схватили Волю, футляр из рук вырвали, он потянулся за этим парнем, а второй на мотоцикле прямо по ногам проехал, он упал, но тут и я в глаз получил, упал. Больше ничего не видел. Скорую, видно, прохожие вызвали, а куда Надя и Даша девались, не знаю. Звоню им утром – никто трубку не берет… Сейчас, сейчас, звонить надо…
И Миша стал звонить, выяснять, в какую больницу увезли вчера Волю. Потом Мария Акимовна позвонила церковной старосте и сказала, что сегодня ко всенощной прийти не может, потому что сын попал в больницу, и хорошо бы на вечернюю уборку позвать Кирилловну или тетю Зину. Староста была женщина хоть и суровая, но к Марии Акимовне, которую звала от давности знакомства Машей, относилась хорошо, хотя и свысока. Впрочем, к Марии Акимовне все, кроме сына и его друзей-музыкантов, относились свысока, она этого и не замечала.
Приехали они в больницу на Ленинском проспекте в двенадцатом часу дня. В приемном отделении сказали, что Волю перевели в хирургическое и что им надо идти теперь в справочную. В справочной молодая женщина с пучком и бантом посмотрела в бумаги и сказала – скончался. Мария Акимовна сначала не поняла, спросила, как бы ей сына повидать…
– Не повидать. В морге он. Теперь уже после вскрытия, – сказала женщина в окошке. – А документы в отделении получите…
Миша, понявший прежде Марии Акимовны, что произошло, усадил ее на скамейку и заплакал. Мария Акимовна сидела с ним рядом, смотрела вперед прямым взглядом, молчала.
Жизнь ее обрушилась, закончилась, и она поняла, что всегда знала, предчувствовала, что вот так и произойдет. Вся картина ее жизни развернулась, от самого начала. Как умерла мама, как жила она с отцом, суровым и молчаливым деревенским священником в деревне Новоселово, ходила в школу, училась всех хуже, а потом школу в деревне закрыли, ребята стали ходить за шесть километров в Плес, а ей было трудно ходить так далеко, она была всех меньше, слабая, часто болела, оставалась дома, и отец не принуждал. Так она и сидела дома, топила печь, варила суп и кашу, а когда подросла, приехал отцов родственник из Москвы, дядя Осип, они долго говорили, и ей казалось, что про нее. А наутро отец сказал, что теперь она будет жить в городе, у дяди Осипа. Отец же уехал на Север, в Псков, стал там монахом, и с тех пор Маша видела его только один раз, когда родился Волечка. Тогда дядя Осип, с которым у нее был записан брак в паспорте, – потому что он был старый, все не знал, как ей комнату оставить, – повез ее с Волечкой к отцу в монастырь. Отец им ни слова не сказал, не спросил ничего, но сыночка ее крестил Всеволодом, по святцам.
Они всей семьей вернулись в Москву, на Делегатскую улицу, где жили в своей комнате в большой коммунальной квартире, Маша и Воля теперь были там прописаны. Вскоре дядя Осип умер. Маша пошла на работу в ясли уборщицей. Там они с Волечкой пробыли три года, а потом его перевели в детский садик, и снова ей повезло, освободилась ставка уборщицы, ее приняли, и так уж дальше пошло по накатанной дорожке: всю жизнь вдвоем с сыном, и в школе, и в музыкальном училище.
Волечка был ангел, не ребенок – с хулиганами не водился, знался больше с девочками, и в садике, и в школе. Лет в десять сделал себе сам дудочку, все дул в нее, нежные звуки лились. А в школе учился плохо. Так он школу и не закончил. Но Маша не сердилась на него, она и сама в ученье была не успешная. Читать-писать умела, но ни того, ни другого ей делать не приходилось. Если и было время свободное, она вязала шарфы и кофточки. Свитера для Воли вязала.
Все шло хорошо у них: своя комната, заработок хоть и маленький, но каждый месяц приходил. Воля поступил в музыкальное училище, взяли его, хотя он школы музыкальной не закончил. Но понравился очень преподавателям. Сказали, талант у него музыкальный. А Машу взяли уборщицей в училище. Свою работу она делала очень хорошо – тихо, незаметно, а чистота вокруг нее как-то сама собой образовывалась. Но училище Воля не закончил, он не мог общественные предметы сдать – история партии, научный атеизм, политэкономия разная – и «хвостов» накопилось столько, что его отчислили. Начали сразу же в армию забирать, призывной возраст. Но он по здоровью не прошел – комиссия нашла у него туберкулез. Мария Акимовна забеспокоилась – мальчик всегда был здоровый, откуда бы? Но ей знакомый священник сказал – а вы его лечите, молитесь, и на Бога надейтесь. Ему стали давать таблетки, и он их пил, лечился. А работать пошел в артель по плотницкой части. Ему нравилось. Там почти все инвалиды работали, резали игрушки, ложки, плошки. Всеволод хорошо научился резать. И все играл на флейте. Играл по нотам, а то и без нот, свою музыку. Очень Маша любила, когда он становился в своем углу, брал флейту, и флейта запевала то Гайдна, то Моцарта, то совсем простую музыку, которую Воля сочинял, всего-то три-четыре ноты, но так они переливались одна в другую, что хотелось то плакать, то улыбаться…
Вот тогда и пришел к Всеволоду Миша, соученик, он тогда уже училище окончил по классу фортепиано, и стали они вместе играть, потом к ним еще другие музыканты добавились, Надя-скрипачка и Даша-виолончелистка. Квартет организовали, стали выступать. И Волечка оказался у них самый главный. Он свою музыку сочинял. Его флейта все плакала и улыбалась, и без нее так хорошо не получалось. Но плотницкое дело не бросал, потому что заработков от музыки никаких не было. Только расходы напрасные. Хотели в студии свою музыку записать, но в записи музыка плохо звучала. Флейта почти не слышна была, другие инструменты ее певучий тембр забивали, и все волшебство пропадало. Однако люди на их концерты приходили. Не так уж много людей, но кто приходил, уже не уходил. И приводили других, таких же, которые находили особую радость в старинном звучании флейтовых трелей. Музыка была как будто детская и прозрачная.
Маша все была прежней, только постарела, стала Марией Акимовной, и работала она теперь не в школе, не в училище, а в церкви на Тверской улице уборщицей. Ей предлагали и за свечным ящиком работать, но с деньгами ей не хотелось разбираться, она и считала не очень хорошо, боялась ошибиться, или хуже того – ведь и обмануть ее могли очень просто. А с тряпкой и ведром она хорошо ладила.
Знала она, всегда знала, что мальчик ее был необыкновенный, зла в нем не было ни на копеечку, все его любили. Он как будто зла не видел, да и оно на него до времени не смотрело. А вот девушки на него очень смотрели, он многим нравился. Они около него покрутятся-покрутятся – свободный человек, а не так уж много свободных мужчин в нашем городе, женщин всегда в избытке. Он никого из них не обижал, не обещал ничего, но никакого мужского внимания не оказывал, и они одна за другой от него отдалялись… Все, видно, хотели, чтобы Всеволод на них женился. Но об этом Мария Акимовна с сыном никогда не говорила… Жалко, конечно. Даша была хорошая, и Надя тоже…
Так сидела Мария Акимовна на скамеечке возле справочного окна, без единой слезы, а рядом с ней Миша сидел и плакал. А она перебирала свою прошедшую жизнь и понимала ясней ясного, что Воля ушел, как и пришел, чудесным образом. Не знала она, от кого понесла, откуда он взялся, и не знала, куда он теперь ушел.
Страшно было только одно – зачем его убили?
Да и кто? Кому он помешал?
Видно, что Миша о том же думал, потому что обнял ее – она маленького роста, а Миша длинный, на голову выше – и говорит:
– Это музыка Волина, это все музыка. Не могли они ее вытерпеть, она их просто сжигала. Она огненная была, его музыка. Небесная…
– Да, да… – кивала Мария Акимовна. Она соглашалась, что музыка та была небесная. Силилась ее вспомнить, но не могла. С ним вместе ушла та музыка…
Боль была такая огромная, изумляющая – большая, чем можно было бы вообразить. Она вся помещалась во лбу, и он висел на ней, как полотенце на гвозде. У нее было острие, у этой боли. Она имела коническую форму и была сосредоточена именно в этом острие. Во всем мире не оставалось ничего, кроме боли. Но вдруг появилась крохотная сияющая точка, она как будто двигалась, слегка вращалась и тянула его к себе. Стенки черного конуса стали еще чернее, и стало заметно, что они движутся, как будто эта яркая точка заставляла их вращаться, втягивая в себя. И сам он почувствовал тягу этого движения. Точка расширялась, оттуда бил острый луч света, и он устремился туда. Боль была с ним, но тоже вращалась и переставала быть такой мучительной. И нота «ля» возникла в этой расширяющейся точке, и он весь подстроился под нее и двинулся в сторону света. Коридор тьмы вращался, сдавливал его, но и слегка расступался, становился как будто просторнее, и движение к светлой точке становилось все более ощутимым. Туда тянуло помимо его воли, но и воля его тоже направлена была в ту сторону.
Как будто трудное возвращение домой – мелькнуло в сознании. Давление черных стенок ослабевало. Он уже почти выбрался на все расширяющийся свет. Но снова вернулась боль, уже не конусом, впивающимся в лоб, теперь она резала спину – острая, как будто двойная. И тут его мощной силой вытолкнуло из черной тубы, боль в спине вспыхнула и погасла. Сделав последнее усилие, он расправил прорезавшиеся в спине большие влажные крылья.
Ноги совершали легкие движения, как при ленивом плаванье, руки свободно раскинулись во всю длину, подъемная сила крыла несла его ввысь, и он почувствовал, что размеры всего изменились, рухнула координатная сетка, к которой он так привык, а звук «ля» расширился невообразимо, как будто впитав в себя все оттенки слышимого и все те, которых не было в звуковом обиходе человеческого уха… Он был выше боли, она осталась под ногами.
Они думают, что они меня убили. Но это невозможно. Никого убить невозможно. Бедные злые дети… И тут он увидел боковым зрением верхушки новых крыльев, полупрозрачных и переливчатых. У них не было своего цвета, они отзывались на сияние, разливающееся вокруг, отливали розовым и зеленоватым, и управлять ими было так же легко, как пить или петь, – какое-то маленькое усилие, которое делаешь, когда шагаешь или плывешь. И он поплыл, наслаждаясь движением, нежностью ветра и легким дребезжанием света…
Но задание-то я не выполнил. А можно ли было его выполнить? И я не первый, кто не смог его выполнить. Сколько их было, непорочно рожденных? Один говорил, его не услышали, другой писал, но никто не понимал написанного, был такой, который пел, и его тоже не услышали. А я играл на флейте… Где флейта? Ее отобрал тот несчастный парень в черной кожанке? Как жаль. Но флейта – он вдруг понял – была при нем! Она была заткнута за широкий пояс, который плотно стягивал тело. Он вытянул ее. Блок-флейта, деревянная, теплая, с семью отверстиями на лицевой стороне и с октавным клапаном на тыльной. Приложил к губам, подул. И она запела лучшим из голосов.
Он летел по незнакомому миру, который узнавался с каждой минутой, как переводная картинка, сверкающая под слоем разбухшей никчемной бумаги. Нет, мир этот не был незнакомым. Мы все тут бывали, бывали… Он отдался целиком и движению, и мелодии, и ускользающей мысли. Она его куда-то звала, эта невысказанная мысль. И он поплыл туда, куда она его направляла. И не было никакого «сначала» и «потом» – все было одновременно, и во всей полноте. А, это время закончилось, – догадался он.
Коган уже много лет спал не в спальне, с женой, а стелил себе в кабинете, на узкой тахте. Вечером он долго читал, потом написал письмо сыну, помешавшемуся на каких-то каббалистических книгах. Сын проживал в маленьком городке Бней-Брак под Тель-Авивом, и старый Коган все пытался наладить с ним хоть видимость контакта. Потом написал письмо дочери, профессору американского университета. Она занималась современной психологией. Изредка она присылала ему ссылки на свои работы, и он с отвращением читал ее статьи, которые вызывали у него то же самое чувство протеста, что и размышления его сына… Вспоминал о сегодняшней аутопсии. Эти загадочные мешки в разрезах за лопатками были необъяснимы, раздражали своей необъяснимостью и вообще не лезли в ворота его строгого и точного знания. Он посмотрел на часы – был уже третий час. Пошел в ванную, вынул вставную челюсть, положил в стакан с водой, прополоскал рот, помочился с некоторым трудом. Лег и быстро заснул. Но вскоре проснулся. Перед ним стояла смутная светлая фигура, неузнаваемо знакомая. Коган сделал движение навстречу, привстал на кровати. Точно, точно, это был сегодняшний покойник. Никаких слов не было произнесено. Только звучала тихо, как будто от соседей, бедная светлая музыка. Флейта. Пришедший приглашал за ним последовать. И Коган последовал. Все происходящее не имело ни малейшего оттенка мистики. Убедительная реальность…
Утром жена дважды позвала его к завтраку, он не шел. Она вошла в кабинет. Мертвый Коган лежал под клетчатым пледом и улыбался.
Серпантин
Памяти Кати Гениевой
Надежда Георгиевна была библиографом еще с древних докомпьютерных времен. Когда в жизни ее поколения появился компьютер, она первой изумилась ловкости нового приспособления и до глубины души прочувствовала, что мир изменился грандиозно и необратимо. И первой во всей огромной библиотеке освоила все новые премудрости.
Библиотечные работники, окруженные ветхими книгами и устаревшими новостями, – народ консервативный по своей охранительной природе, противящийся любым, даже самым незначительным новациям вроде переноски каталожного ящика из одного угла подсобного помещения в другой. Тогда, в начале компьютерной эпохи, возник глубокий водораздел, который одни люди перешагивали – кто легко, кто с великим трудом, – а другие признавали, что навсегда останутся в том мире, где библиографические карточки, исписанные аккуратным почерком, надежно нанизаны на металлический прут. Там ведь было все что надо: название книги, фамилия автора, выходные данные…
Надежда Георгиевна, далеко не самая молодая из работников библиотеки, совершенно безболезненно перескочила в новое тысячелетие. Ни дочка Лида, ни сын Миша такой прыти не проявили. Но она никого особенно не удивила своими достижениями, потому что все окружающие знали, что память у нее безразмерная, а мощность характера паровозная.
С предчувствием грядущего успеха Надежда Георгиевна начала полное переоборудование библиотеки на новый лад. Все старейшие сотрудники от чувства профессиональной неполноценности быстренько вышли на пенсию, а новые девочки, пришедшие на их место после библиотечного техникума, а то и института, были козы козами, и Надежда Георгиевна почти подпольно создала команду и начала учить небезнадежных и дерзких новой компьютерной науке.
Некоторые все понимали сходу, в одно касание, а кто не мог, менял профессию. Кстати, часто на гораздо более выгодную в материальном отношении. Всем известно, что в библиотеках, хоть в вавилонской, хоть в александрийской, во все времена работала особая порода людей – верующих в книгу, как другие в Господа Бога.
Надежда Георгиевна, перешагнувшая уже пенсионный возраст, происходила из этой породы книгопоклонников и службу оставлять не думала. Во-первых, во-вторых и в-третьих… Все эти многочисленные доводы представляла дочь Лида, которая зашивалась со своей поздно рожденной двойней и мечтала съехаться с матерью, чтобы та нянчила внуков… Но Надежда Георгиевна и мысли такой не допускала: детки, как известно, и сами собой растут, а книжное дело требует попечения, особенно в этот переломный для жизни библиотек период.
В голове она держала огромные планы и, начав дело, никогда не останавливалась, пока не доводила до победного конца. И была еще одна удивительная особенность в ее поведении: с начальниками и подчиненными она разговаривала с одной и той же интонацией – дружелюбного участия, в котором не было ни превосходства в отношении к низшим, ни особой почтительной искательности к вышестоящим… Ничего не пропускала, ничего не забывала, даже имени внучки уборщицы, которая убирала ее кабинет.
Без малого шестьдесят лет было Надежде Георгиевне, когда она забыла слово «серпантин». Рассказывала приятельнице, по какой прекрасной крутой тропинке она поднималась в детстве в дом бабушки в деревне под Гаграми и как потом эта тропинка заглохла, потому что на крутую гору проложили дорогу… тут она запнулась. Слово «серпантин» выскочило из головы, и на его месте отчетливо зияла пустота. Пробел… Белое пятно…
Она, не подав виду, изобразила пальцами зигзаг. И зигзагообразно свернула разговор в другом направлении, в кулинарном, и рассказала, какой вкусный пирог из практически подножной травы бабушка пекла в голодные годы… Тем временем Надежда Георгиевна продолжала искать на самом дне памяти исчезнувшее слово, чтобы накрыть им это белое пятно. И вдруг до нее дошло, что это не в первый раз с ней случается – вот такое выпадение слова. Да, недавно вспоминала номер телефона своей школьной подруги – и не смогла вспомнить. А ведь помнила всю жизнь наизусть все номера телефонов как «Отче наш». Высыпались…
Смутилась, растерялась, занервничала. Может, просто переутомление?
Слово «серпантин» вернулось к ней на следующий день как ни в чем не бывало. Но «серпантин» этот оказался только первым звоночком. На следующий день она не смогла вспомнить название романа Макьюена, который ей так понравился…
Высыпались слова, фамилии, цифры. Да что там слова и цифры. Хуже того – она заметила, что, направляясь на кухню за стаканом воды, успевает забыть, зачем шла, возвращается в исходную точку, чтобы вспомнить, и идет по второму разу… Многочисленные ходки за чашкой, тарелкой, полотенцем. Паспорт потеряла… потом, правда, нашла. Паспорт был очень нужен в тот момент, она как раз оформляла рабочую визу в Германию, и дело было большой важности, не пустая прогулка для украшения жизни: она возвращала лейпцигскому музею вывезенные во время войны книги.
Все чаще она останавливалась в секундном столбняке, чтобы восстановить последовательность действий, которые прежде совершались автоматически. Никто, кроме нее, этого не замечал. Ей даже не с кем было поделиться своей бедой, до поры сокрытой. Обострилось чувство тревоги, что забудет что-то важное и срочное на работе.
Начала писать себе записочки – не забыть. Этого, того, кому позвонить, с кем встретиться. И отдельные – что не забыть купить в магазине. А потом забывала, куда положила список…
Однажды, когда пришла дочка с внуками, забыла, как зовут одного из них. Когда они ушли, Надежда Георгиевна вспомнила, как зовут мальчика – Максим! И заплакала… Поняла, что больна отвратительной и постыдной болезнью.
Свое заболевание Надежда Георгиевна назвала «серпантиновой болезнью» и довольно удачно скрывала ее от окружающих. Через полгода она установила, что высыпаются даже имена сотрудников, и возникающие в результате этого паузы она научилась заполнять всякими безличностями типа «дорогая моя», «голубчик», «дружочек»…
Привыкшая уже получать все ответы на все вопросы в интернете, Надежда Георгиевна запросила: отчего ухудшается память и как с этим бороться. Информация хлынула огромным потоком, и исследование показывало, что имеет место когнитивная деструкция, которая и приводит к сбою оперативной памяти – предлагались прогулки, витамин В12, какие-то яблоки-репки для легких случаев, а для более серьезных – препараты от глицина до ноотропила и еще целая куча.