Перевод с подстрочника Чижов Евгений

Он был невысок, пухл, с заросшим мелким курчавым волосом животом и очень тёмным, мятым, с лиловыми подглазьями, похожим на чернослив лицом. Повернувшись к нему, Олег кивнул и увидел, что по шее соседа не спеша ползёт таракан. Проследив взгляд Печигина, тот спокойно снял таракана, раздавил между пальцами и вытер их о трусы.

– Их тут тыщи!

В эту ночь – свою первую ночь в тюрьме – Олег не мог уснуть: ему постоянно казалось, что по нему ползают тараканы. Он то и дело скидывал простыню и начинал обшаривать себя и мятый матрас. Свет в камере не гасили, и, глядя в потолок, Олег видел то замиравшие, то быстро перемещавшиеся по нему чёрные точки. От долгого разглядывания они начинали двоиться и троиться, превращаясь в галлюцинацию. Один из соседей – не тот, что раздавил таракана, а второй – вскрикивал и с кем-то спорил или ругался во сне.

А наутро Печигина отвели пропахшими кислой капустой гулкими тюремными коридорами в кабинет, где его поджидал следователь, хмурый громоздкий коштыр с толстыми заскорузлыми пальцами, в которых ручка выглядела так неуместно, что в первую секунду он показался Олегу левшой. Не глядя на Печигина, следователь протянул ему наспех со множеством ошибок переведённое с коштырского на русский обвинение в организации заговора с целью убийства действующего президента Коштырбастана.

– Ознакомились? Подпишите.

– Я не убивал. И ничего не организовывал.

– Разберёмся. Подпишите, что ознакомились.

Печигин подписал, где было нужно. С него сняли отпечатки пальцев, двое врачей в медицинском кабинете осмотрели его с ног до головы, не обратив никакого внимания на синяки по всему телу, а потом он попал в руки тюремного парикмахера, который, поворачивая его голову, как неживой предмет, быстро остриг Олега машинкой наголо. После этого его еще сфотографировали на вертящемся стуле в фас и в профиль и отправили обратно в камеру. Вернувшись, Олег попросил у соседей карманное зеркало. Хотя все заключённые были стрижены под ноль, вид собственного впервые открывшегося ему голого черепа, окончательно уравнивающего его с остальными обитателями тюрьмы, показался Олегу настолько диким и невозможным, словно, заглянув в зеркало, он увидел в нём совершенно незнакомого человека.

Новых соседей по камере звали Муртаза и Фарид. Муртаза, тот, что раздавил пальцами таракана, ждал суда за убийство односельчанина, укравшего у него осла. Муртаза жил за городом, и осёл был ему нужен, чтобы возить на столичный рынок овощи и фрукты, которые он выращивал. Без осла Муртаза был как без рук. А тот негодяй, мало того что увел осла, ещё и не возвращал одолженных денег и покушался на чистоту его дочери, так что Муртазе ничего больше не оставалось, как проломить ему кетменем голову. «Сам напросился. Я его сколько раз предупреждал!» – со вздохом говорил он, сидя на нижней шконке и качая не достающими до пола волосатыми ногами.

Второй сокамерник, Фарид, сперва представился как Федя – так его звали в многочисленных русских тюрьмах и зонах, где он успел побывать. О своём деле он не распространялся, но от Муртазы Олег узнал, что у него целый букет статей: и квартирные кражи, и грабежи, и мошенничество. Он был коренаст, жилист, по утрам отжимался на кулаках от пола, а на прогулках по тюремному двору обливался водой. У него была слишком широкая золотозубая улыбка на худом смуглом лице, чтобы ей можно было доверять: Муртаза предупредил Олега, чтобы не садился играть с ним в карты – обманет в два счёта и разденет догола. Поэтому на все предложения Фарида «перекинуться» Печигин отвечал отказом, и тот вынужден был от скуки резаться сам с собой. Сидя по-турецки на нарах, он сдавал на двоих и по очереди играл за каждого. Бормоча себе под нос, иногда начинал с собой ссориться, уличал себя в жульничестве, хватал одной рукой другую, в ярости кидал карты, отказываясь играть, потом всё-таки уговаривал себя продолжать и возобновлял игру до следующей ссоры.

Муртаза убивал время, читая и перечитывая «СПИД-Инфо», одну из немногих русских газет, продававшихся в Коштырбастане. В тюрьме её, так же как терьяк, насвай и водку, можно было купить у надзирателей. Вся стена над его нарами была заклеена фотографиями грудастых баб, вырезанных из газеты. Коштырская версия «СПИД-Инфо» тоже предлагалась надзирателями, но масляно улыбающиеся коштырки почему-то волновали Муртазу гораздо меньше, он всегда брал русскую газету и спрашивал потом у Печигина значение незнакомых ему слов.

– Аутоэротизм – это как? В автомобиле, что ли?

Хуже всего было то, что особенно понравившиеся статьи он с энтузиазмом читал вслух, и заставить его замолчать было очень трудно. Хотя говорил по-русски Муртаза вполне сносно, читал он, страшно коверкая слова, путая ударения, то и дело прерываясь, чтобы отсмеяться восхищённым самозабвенным смехом. От этого смеха на Олега наваливалась неподъёмная плита тоски, в которой желание убить Муртазу успокаивалось только мыслью, что тому, вполне возможно, так и так светит высшая мера.

А что светит ему, Печигину? Неужели его действительно будут судить за убийство президента? Тогда вероятность получить высшую меру для него куда больше, чем для Муртазы. Но ведь это немыслимо, невозможно! У него же и в мыслях ничего подобного не было! И тут же Олегу вспомнился Касымов с его любимым: «Коштырбастан – страна, где нет невозможного».

Теперь вся надежда на Тимура, на его связи. И в первую очередь на Алишера, который должен сказать следствию, что Печигин никакого отношения к случившемуся не имеет, ни о каком заговоре, если он вообще был, не подозревал, всё, на что он согласился, это передать послание – за это же они его не расстреляют?!!

Но уже на следующей встрече со следователем Олег узнал, что надежды на Алишера нет. Потому что его самого больше нет. У него был припасен яд, он раскусил ампулу сразу после того, как выстрелил в президента. Яд был сильный, Алишер умер быстро, ускользнув таким образом от наказания.

– Смерть непосредственного исполнителя, – флегматично сказал следователь, – существенная утрата, но она не помешает ходу расследования. Большинство его соучастников уже арестованы и даёт признательные показания. Вам стоило бы взять с них пример. Только сотрудничество со следствием может облегчить вашу участь.

Последние слова прозвучали так, будто участь Печигина уже решена.

– Но мне не в чем признаваться…

Олег рассказал всю историю своих отношений с Алишером от знакомства в поезде до просьбы передать послание оппозиции и объяснил, как мог, почему согласился. Следователь старательно всё записал, шевеля при этом губами, точно повторял про себя за Печигиным его слова, и, ни о чём больше не спросив, дал Олегу подписать протокол. Похоже было, что его задача состоит только в регистрации показаний, тогда как основные следственные мероприятия выпадают на долю той троицы, что отбила Олегу пятки и разукрасила его всего синяками. На этот раз обошлось без встречи с ними, Печигин был доволен уже и этим, ковыляя в сопровождении надзирателя обратно в камеру.

Но ночью, когда из-за света он опять не мог уснуть, окончательное осознание своего положения, которого до сих пор ему удавалось избегать, настигло Олега. Воздух в камере был тяжёлым от сортирной вони и неподвижным от духоты, и Олег почувствовал, что не может им дышать, вместо кислорода его лёгкие наполнялись отчаянием. Отчаяние не помещалось в груди, было намного больше задыхавшегося Печигина, вместить его мог только крик, в который человек обращается целиком, когда кричит без звука, стиснув зубы. Этой ночью Олег долго, может, час, а может, и несколько часов мысленно кричал, ослеплённый раскалённой пустотой в своем мозгу, исходил немым криком, пока отчаяние не вышло из него и ему не стало легче. Под утро он даже сумел ненадолго заснуть.

Тяжелее всего было пробуждение. Каждое утро было хотя бы несколько ускользающих секунд, когда Печигин, уже проснувшись, не мог вспомнить, где находится. Затем в ноздри вползала вонь «севера» (так называли здесь отгороженное бортиком очко в углу камеры), а в уши – звуки подъёма, стук в двери, голоса сокамерников, грохот шагов по коридору, и вместе с ними наваливалась разом неотменимая очевидность окружающего, всегда одна и та же и всё-таки всякий раз по-новому невыносимая с утра. Соседи Олега, видимо, испытывали то же самое, потому что, угрюмо стеля свои нары, старались даже не глядеть друг на друга. Вообще необходимость изо дня в день видеть одних и тех же людей и самому постоянно находиться у них на виду оказалось для Печигина трудновыносимой. Он понимал, конечно, что в большой, набитой заключёнными камере было бы гораздо хуже и его теперешние условия содержания можно считать привилегированными, доставшимися ему из-за важности его дела или потому, что он иностранец, но временами соседи надоедали Олегу до того, что он подолгу лежал с закрытыми глазами, пытаясь создавать себе иллюзию недостижимого одиночества. Фариду Олег был благодарен хотя бы за то, что, если не резался в карты, он мог, думая о своём, часами неподвижно смотреть сквозь решётку на верхушки чинар за тюремной стеной, но Муртаза беспрерывно ворочался, чесался, пыхтел, сопел, шуршал страницами «СПИД-Инфо»… Так что в конце концов Печигин был рад, когда надзиратель забрал его из камеры и вывел в гулкую пустоту тюремного коридора. Он думал, что ему предстоит новый допрос, но в кабинете, куда его привели, Олега поджидал не следователь, а Тимур Касымов.

Он стоял, отвернувшись к окну, как и в камерах, забранному двойной решёткой, тяжело, всем своим весом навалясь на подоконник. Жировая складка под затылком побурела от напряжения. Когда Олег вошёл, Касымов обернулся, но не произнёс ни слова. Вся его поза, молчание и взгляд выражали даже не осуждение, а уже вынесенный и подписанный приговор. Печигин, обрадовавшийся Тимуру до того, что готов был броситься ему на шею, остановился на полпути, не зная, что сказать.

– Тимур… Ты что… Ты думаешь, я в чём-то виноват? Но я ни в чём… Откуда мне было знать, что он выстрелит?! Я ни в чём не виновен!

– В чём – ты – не виновен? – после каждого слова Касымов делал зловещую паузу.

– В его смерти… В смерти Народного Вожатого.

– Президент Гулимов жив и здоров, даже не ранен. Заговорщики, как обычно, промахнулись. Народный Вожатый выступил по телевизору и в прямой трансляции разоблачил их преступный и, как всегда, неудавшийся заговор!

– Постой, Тимур, постой…

Печигин почувствовал, что ему нужно сесть, и на неверных ногах добрался до одного из двух стульев, стоявших по обе стороны стола посреди кабинета.

– Я же сам видел, как он упал! Видел его кровь… и глаза… мёртвого человека.

– С чего ты взял, что это был Народный Вожатый?!

– Но он был один в один… И все, кто там были, узнали его.

– И с такой наивностью ты берёшься лезть в политику! – Касымов презрительно усмехнулся. – Где ты видел уважающего себя главу государства, живущего под постоянной угрозой покушения, у которого не было бы двойника?

– Ты хочешь сказать… Это был двойник?

Тимур не удостоил его ответом.

– А Народный Вожатый жив?

– Живее нас с тобой. Тебя-то уж точно.

Значит, он жив. Президент Гулимов жив! А смерть, которую Олег видел собственными глазами, была обманом. Что это меняет? Всё – и ничего. То есть для него лично сейчас, может быть, и ничего, но для страны, конечно, всё. И для мира. И для мироздания! Олег почувствовал прилив облегчения и надежды. Ведь Народный Вожатый не ошибается! Не может быть, чтобы он не проявил интереса к делу единственного иностранца, обвинённого в участии в заговоре, – и тогда он, естественно, сразу поймёт, что Печигин совершенно невиновен!

– Я очень рад этому… Ты даже не представляешь, как я рад!

– Рано радуешься. Наказание за покушение на жизнь президента не зависит от того, удалось оно или нет. Достаточно намерения. Знаешь, что ждёт главных участников заговора?

– Догадываюсь… Но у меня не было никакого намерения! Я согласился только передать вместе с переводом послание оппозиции – больше ничего!

Присевший было за стол Касымов в ярости вскочил и принялся мерить шагами небольшой кабинет, низко наклонив голову, точно собирался протаранить лбом стену и лишь в последний момент каждый раз передумывал, сворачивая в обратном направлении.

– Я одного не пойму – чего тебе не хватало?! Куда ты полез?! У тебя был когда-нибудь отдельный дом, целиком предоставленный в твоё распоряжение? У тебя выходили когда-нибудь книги тиражом сто пятьдесят тысяч? У тебя была женщина лучше, вернее тебе, чем Зара? Не эта же твоя долговязая проблядушка из провинции! Что тебе ещё было нужно?! Для чего ты связался с этим уродом, открывшим пальбу в чайхане? Разве не видно и слепому, что он из тех, кого никогда не интересовало ничего, кроме власти? Такие люди плетут заговоры просто потому, что ни на что другое не способны! Это их собственная бездарность заставляет их так настаивать на равенстве всех перед Богом и бешено ненавидеть тех, кого Аллах поднял над другими, щедро одарив своими дарами. Потому вся их ненависть и направлена на президента Гулимова, что он так явно отличается от обычного человека! Поэзия, вдохновение, гений Народного Вожатого – всё это недоступно их пониманию, этого для них просто не существует! Но ты-то, ты! Как ты, поэт и переводчик Гулимова, оказался на их стороне – этого я не могу понять!

– Да, стихи Народного Вожатого – в этом всё дело… Понимаешь, Алишер познакомил меня с одним поэтом…

И Олег рассказал Касымову, как был в гостях у Фуата, утверждавшего, что это он автор стихов Народного Вожатого, и как в конце концов поверил ему.

– Бред! Типичные вымыслы этих людишек! Они не меняются из века в век! Самого Пророка, да благословит его Аллах и приветствует, обвиняли когда-то в том, что он получал стихи Корана не от Аллаха, а от какого-то монофизита по имени Джебр, с которым беседовал по ночам. Ну и что с того, что беседовал?! Пророк и не отрицал этих встреч, потому что получал откровение совсем из другого источника. Разве Джебр создал ислам и распространил его по всей Аравии? И разве смог бы это сделать не умевший даже читать Мухаммад, не будь он пророком истинного Бога?! Как, ты говоришь, звали этого твоего поэта? Фуат?

Тимур остановился в своем непрерывном хождении, провел рукой по лбу, вспоминая.

– Да, слышал я о нём… Он давным-давно уже носился с этой своей навязчивой идеей, так что его в конце концов выгнали из Союза писателей. А потом ему, конечно, пришлось лечь в психушку. Я надеялся, его там подлечили, а он, значит, за старое… Думаешь, он один такой?! Если бы! У нас в каждом дурдоме лежит хотя бы один пациент, уверяющий соседей по палате, что поэзия Народного Вожатого на самом деле принадлежит ему. Это распространённая мания, давно описанная врачами. В Коштырбастане этим никого не удивишь, только иностранец вроде тебя, так ничего здесь и не понявший, мог на такое купиться.

– Знаешь, мне тоже показалось, что он того… с приветом…

– Но это не помешало тебе поверить его полоумным бредням! И все вы так! Люди готовы верить любой чепухе, лишь бы не допустить возможности чуда, совершающегося сегодня и с ними рядом. Когда-то в истории, в иных временах и странах – пожалуйста, но только не здесь, не возле меня! Потому что чудо входит в наш план с иного, высшего уровня и сметает прочь всё человеческое! Чудо, отвечающее нашим ожиданиям, наверняка фальшиво, в лучшем случае пустяково и второсортно. Подлинное чудо опрокидывает человеческую жизнь со всей её жалкой суетой!

Удовлетворённый своей тирадой, Тимур успокоился, снова сел за стол, вытер шёлковым платком вспотевшее лицо и продолжил другим, более деловым тоном:

– Поэтому, может, и не стоило тебе искать встречи с Народным Вожатым. Видишь, чем это для тебя обернулось. Но теперь уже другого выхода нет. Теперь только он сам, лично рассмотрев твое дело, сможет тебя помиловать. Я вижу лишь одну возможность добиться этого наверняка: ты закончишь здесь свой перевод, а я найду способ передать его президенту – тогда он обязательно захочет взглянуть на твоё дело. Я разговаривал с Зарой, на днях она принесёт подстрочник, оставшийся у тебя дома, а следователь – с ним я тоже договорился, как ты понимаешь, не бесплатно – вернёт тебе уже завершённые переводы, следствию они не нужны.

– Спасибо, Тимур… Ты прав, это шанс, который нельзя не использовать. Я непременно должен всё доделать, у меня тут куча свободного времени. Ты говорил с Зарой – как она?

– А как ты думаешь? Ходит на работе весь день с глазами на мокром месте, чуть что, отворачивается, шмыгает носом… Вот, кстати, передала тебе. Домашнее.

Касымов достал из портфеля стеклянную банку с алычовым вареньем. Олег почувствовал вставший в горле ком – настолько неуместно выглядел в коштырской тюрьме этот подарок, напоминавший об уюте и о доме. На обратном пути в камеру надзиратели её, конечно, отобрали. Потом ходили подобревшие, улыбаясь блестящими от варенья губами, пару ложек на дне даже оставили Олегу. А он в тот день, лёжа после свидания с Тимуром с закрытыми глазами на своих нарах, думал сначала о Заре, потом о том, что ему, выходит, так и не удалось встретиться с настоящим Народным Вожатым, и, наконец, о том, что сочиненная Касымовым в предисловии к его коштырскому сборнику биография, где Олег представлен не просто поэтом, а еще и прошедшим тюрьму революционером, неожиданно и нелепо сбылась.

Намного чаще, чем о Заре, думал Печигин в тюрьме о Полине. О ней, о Касымове, о разговорах в кафе на «Пролетарской», о многих других московских местах и людях. Ему казалось, что если удастся хоть один разговор, хоть одного человека или место вспомнить до конца, с абсолютной точностью, то он непременно выберется из тюрьмы. Нужно было только достичь того, чтобы воспоминание стало убедительней окружающего, чтобы запах Полининых духов заглушил вонь «севера», а давний спор с Касымовым позволил не слышать чесания Муртазы на соседних нарах, – и это будет первым шагом на свободу, зароком того, что его оправдают и выпустят. Полина притягивала его память сильней всего, кажется, никогда с тех пор, как они расстались, он не думал о ней с таким упорством, как теперь, в камере. Выражения её лица, её платья, места и ситуации, в которых они встречались, её снимки в журналах (эти когда-то ненавистные Печигину и не похожие на неё фотографии вспоминались гораздо отчетливей живой Полины, вытесняли и подменяли её) – всё это почти заслоняло от него тюрьму, но достаточно было кому-то из сокамерников шумно повернуться на нарах, чтобы память сдалась под напором реальности, укрыться в ней не удавалось. Бессилие памяти обостряло ставшую уже привычной тоску, она обжигала с новой силой, и Олег давил, морщась, на свои синяки, чтобы заглушить её физической болью. Это помогало.

Как-то на прогулке среди слонявшихся взад-вперед между бетонными стенами тюремного двора заключённых Олег увидел знакомую грузную фигуру. Даже со спины не узнать Фуата было невозможно. Стоя у стены, он разглядывал накарябанные на ней надписи с таким же увлечением, с каким когда-то, при первой их встрече, читал на мраморных стелах стихи Народного Вожатого. Переходя с места на место, Фуат то и дело оказывался на пути у других арестантов, обычно они огибали его, но находились и такие, кто грубо толкал поэта, и тогда вся рыхлая гора его тела приходила в движение, он втягивал голову в плечи, кажется, ожидая удара, и что-то обиженно бормотал вслед толкнувшему. У Печигина ещё болели ступни, поэтому он не ходил, как другие, а сидел в углу, глядя на облака над головой, расчерченные на квадраты натянутой поверх двора железной сеткой. Он окликнул Фуата, но тот не услышал из-за стоявшего во дворе гвалта, пришлось подняться и подойти. Поэт узнал его и обрадовался, но совершенно не удивился, как будто тюремный двор был самым обыкновенным местом для встречи.

– И вы здесь?! Очень, очень рад! А то тут и словом человеческим перемолвиться не с кем. Значит, они и вас забрали? Ну ничего, вы же иностранец, вас они отпустят… Не захотят связываться. А мне отсюда выбраться будет посложнее. И ведь я знал! Знал, что рано или поздно они меня возьмут! Теперь одна надежда – на него, – Фуат показал глазами наверх. – На его благодарность. В память о нашей дружбе. О нашей молодости… Послушайте, может быть… – Фуат сощурил глаза, обдумывая внезапную догадку, взял Печигина за руку. – Может быть, они потому и арестовали меня, что я слишком много рассказал вам тогда о нашей молодости? Того, чего не нужно было? А? Может, они испугались, что я еще больше расскажу? Так я расскажу, можете не сомневаться! Я вам такое о нём расскажу, чего никто больше не знает! Только вот что…

Поэт стал нервно сжимать и тискать ладонь Печигина своими мягкими потными пальцами, это было похоже на рукопожатие слепого.

– Вам передачи приносят? А то у меня ведь всё, что мне Шарифа шлёт, отбирают! Я ужасно голодаю, постоянно хочется есть! А не отдать нельзя, могут ударить, побить! Я очень боюсь физического насилия! Меня уже били!

Фуат стянул с плеча футболку и показал большой лиловый синяк на пухлом предплечье, потом, доверительно глядя на Олега, приспустил тренировочные штаны – на бедре красовался еще один громадный кровоподтек. Печигин в ответ продемонстрировал свои.

– И вас тоже?! Негодяи! Мерзавцы! Ну, ничего, когда он придёт, я ему расскажу, как с нами здесь обращаются. А он обязательно придёт ко мне, я в этом ни секунды не сомневаюсь. И вы не сомневайтесь. Он всегда приходит к тем, кого берут за покушение. Мне сын рассказывал. К нему Рахматкул тоже приходил. Ему интересно взглянуть на тех, кто его якобы убить хотел. Так что мы с ним еще встретимся. Может быть, ради этого даже стоило сюда попасть – чтобы наконец с ним увидеться! Но я сейчас не об этом… Да, я другое хотел сказать: у вас поесть ничего нет?

Олег ответил, что единственную передачу у него тоже отобрали, но в следующий раз он может взять с собой на прогулку и поделиться с Фуатом своей порцией хлеба. (Хлеб выдавали с утра по полбуханки на весь день.) Кроме того, со дня на день к нему на свидание придет девушка, которая непременно принесёт ему не только подстрочники стихов Народного Вожатого, но и съестного, и тогда поэту тоже достанется. Фуат еще теснее сжал Печигину руку и всхлипнул от растроганности, кажется, не только носом, а всем своим всколыхнувшимся телом.

– Спасибо! И за стихи спасибо! Ваш перевод моих стихов навеки войдёт в русскую поэзию! Как Данте Лозинского и «Фауст» Пастернака – я ведь всё это на русском читал, по-коштырски их нет еще. Да, так всё и будет! Я знаю, я это предвидел! И если я даже вообще не выйду отсюда, это только лучше. Что может быть лучше для старого поэта, чем смерть в застенке по ложному обвинению?! Теперь, когда самое важное уже написано, когда мои стихи стали законами и государственными программами, когда они навсегда изменили страну, где я жил!

– Но ведь никто же не знает, что они ваши! И никогда не узнает! – Из-за того, что приходилось перекрикивать шум голосов, Печигин почти проорал это в заросшее густым волосом мясистое ухо поэта.

– О, вы меня недооцениваете! – Фуат поглядел на Олега искоса и победоносно усмехнулся. – В каждой строке я оставил отпечатки пальцев своей души! Текстологам будущего не составит труда распознать их. А Рахматкул позаботится о том, чтобы мои стихи дошли до них – в этом его задача, его роль в моей драме! Высеченные на мраморе, сохранённые в президентском архиве, они прибудут в будущее целыми и невредимыми – и истина будет установлена! Так что всё идет, как я задумал. И следователи, и надзиратели, и даже подонки эти, которые меня били, и, конечно, сам Гулимов – все они в действительности работают на меня! В этом подлинный смысл всего, что они делают, пусть они сами о нём и не подозревают!

В словах поэта звучало такое неопровержимое, торжествующее безумие, что Печигин хотел промолчать в ответ, но потом всё-таки не выдержал и спросил:

– Ладно, про Гулимова я понял, но следователи и надзиратели-то почему?

– А потому, что такая у них задача в моём замысле! Да! За всё нужно платить, и они взимают с меня плату. За стихи, становящиеся реальностью, нужно платить жизнью – и я готов! А иначе они остаются просто словами, которым грош цена!

– У меня был друг в Москве, талантливый поэт, тоже считавший, что стихи, не способные преобразить мир, ничего не стоят.

– А кто из нас, поэтов, так не считал? То есть были, конечно, те, кто думал иначе, – но они не в счет. Рембо, сюрреалисты, самые лучшие, самые радикальные, писали, чтобы изменить мир, и расплачивались за это своей жизнью.

– Мой друг сжёг свои стихи и погиб в пожаре, возникшем из их пламени.

– Прекрасная смерть подлинного поэта!

– Скорее, обычная смерть алкоголика. Не будь он вдрабадан пьян и не усни в кладовке, он наверняка загасил бы огонь и остался жив.

– А это уже от нас не зависит. Мы пишем наши книги, а они пишут нас! То есть нашу судьбу, нашу жизнь и смерть. И ничего с этим не поделаешь! Видите: хотел сжечь свои стихи – и сам сгорел! Нас не спрашивают! От нас требуется только готовность идти до конца.

Фуат снова сжал Олегу ладонь, словно заключая с ним союз, заручаясь его поддержкой и обещая свою, и Печигин почувствовал, как от того, что в словах поэта была, возможно, доля истины, его безумие становится только заразительнее, от него уже не получается просто отмахнуться. Оно имело отношение и к Олегу и проникало в него вместе с исходящим от Фуата затхлым запахом давно не мытого тела, обволакивало и окутывало его. Печигин поспешно вырвал свою руку и подумал: «Ну уж нет. Не собираюсь я идти ни до какого конца. Идите без меня. И вообще я всего лишь переводчик – мне-то за что расплачиваться?!»

На следующий день Олег взял с собой на прогулку половину своей порции хлеба – четверть непропечённой серой буханки. Фуат сразу же запихнул бо€льшую часть в рот, остаток спрятал в тренировочных штанах. Работая челюстями, он благодарил Печигина одними глазами и пару раз погладил по тыльной стороне ладони. Вокруг них мерили шагами двор другие заключённые, один, блестя на солнце лопатками, отжимался от врытой посредине скамейки, в углу четверо коштыров, сев на корточки, что-то химичили, и скоро оттуда потянуло запахом терьяка. Фуат прекратил жевать и, приподняв кверху лицо, втянул его расширившимися ноздрями, зажмурившись от удовольствия. Потом сказал мечтательно:

– Люблю этот запах! Давным-давно не употребляю, а запах все равно люблю! Сколько мы когда-то с Рахматкулом терьяка выкурили – не сосчитать! Он ведь настоящий терьякеш был! Отпетый! Да и я старался не отставать. Хотя угнаться за ним было нелегко. Я хоть один терьяк употреблял, а он и сухту, и ширу – никакой осторожности не знал!

Фуат глубоко вздохнул, и кислое тесто его с трудом помещавшегося в потной футболке туловища поднялось и осело.

– Теперь как почую этот запах, сразу молодость вспоминается! Как мы с ним тогда куролесили! Чего только не вытворяли! Обкурить терьяком ишака или лошадь, напустив дыму им в ноздри, и смотреть потом, как они станут взбрыкивать и скидывать хозяев или поклажу, – это ещё самая пустяковая была из наших шуток. Он, Рахматкул, придумал. А бывало, зайдём в чайхану, сядем и давай обсуждать между собой, но так, чтобы все слышали, всякие злодейства, которые мы будто бы совершили или ещё только собираемся. Соревновались, кто страшней придумает, а сами смотрели, как народ на нас косится – и к выходу, к выходу… Трусоват у нас народ. Рахматкул это называл негодяйствованием. Нынешние его биографы об этом, конечно, не подозревают, и в официальной биографии президента Гулимова вы такого не прочтёте. Вы там много чего не прочтёте. Например, как он принёс свои первые стихи в журнал «Звезда Востока» и, когда главный редактор, отказав в публикации, зачем-то вышел из кабинета, помочился в его стакан с чаем. Непохоже на того Народного Вожатого, каким вы его видите по телевизору, правда?! Но это он сам мне рассказывал, и как – с гордостью, с восторгом! Интересно, сейчас он вспоминает хоть иногда о тех своих подвигах? Да, по части негодяйствования мне за ним было не угнаться. Зато писал я лучше! Я вам говорил, что он меня своим учителем называл? Говорил, да? Ну ладно… А сколько стихов под терьяком было написано! Все мои первые сборники! Поэтому критики их и разнесли в клочья – где им, советским критикам, было понять мои озарения?! Вот когда мои стихи под именем президента стали выходить, тогда они по-другому запели! Тогда до них вдруг разом дошло, с чем они имеют дело! Поняли, ничтожества, что меня будут читать, когда от их сгнивших костей и пыли не останется!

Несколько заключённых перекидывались рядом скрученным из тряпок мячом. Один швырнул его в сторону Фуата, другой, ловя, сильно толкнул не успевшего посторониться поэта. Фуат пробурчал в его адрес коштырское ругательство, а когда тот свирепо оглянулся, поспешно повернулся к Олегу.

– Видите?! Видите, как они со мной обращаются?! Смотрите и запоминайте, что приходится выносить лучшему из ныне живущих поэтов! Когда выйдете отсюда, всем расскажите! Вы должны всё запомнить, ничего не упустить, чтобы, когда окажетесь на свободе, об этом узнали другие! Они должны это знать!

– Да, – с готовностью подтвердил Печигин, – обязательно… Когда я выйду, я, конечно, всем расскажу… и напишу…

Хотя Олег понимал, что уверенность поэта в том, что он, Печигин, скоро будет на свободе, была лишь оборотной стороной его безразличия к чьей бы то ни было участи, кроме собственной, он был так ему за неё благодарен, что готов был пообещать всё на свете. И даже действительно верил в тот момент, что непременно исполнит обещание. Только б выбраться отсюда!

Зара принесла на свидание огромную сумку продуктов, в два раза больше, чем было разрешено для передачи, и избыточную половину сразу отдала надзирателям в расчёте на то, что за это они не станут отнимать остального. Хотя за свидание было заплачено, встретиться им позволили только в специальной комнате, разделённой пополам стеной с окошком, куда было вставлено не стекло, а исчерченный коштырскими надписями плексиглас.

Сквозь вязь этих каракулей Олег глядел на Зару в закрытом тёмном платье, точно она уже была вдовой. Всё время, пока она говорила (а Зара почти безостановочно говорила сама, словно опасалась, что в паузе он может сказать что-то такое, чего она боялась услышать), Олег хотел спросить у неё о значении этих надписей, но так и не решился, подозревая, что там могло быть не только «я тебя люблю», но и какое-нибудь коштырское непотребство.

– Я знаю, я всё знаю! Ты, конечно, ни в чём не виновен! Тебя обманули, запутали! Ты не думай, я в этом ни секунды не сомневалась. Тебя просто использовали, а ты, естественно, не смог разобраться, что здесь к чему, кто тебе друг, а кто враг. Здесь же чужая тебе страна, незнакомый язык, как тебе было понять?! А я, я тоже виновата, может, гораздо больше, чем ты: я тебя предупреждала, но мало! Ты же мне ничего не рассказывал! Но ты не бойся, Народный Вожатый во всем разберётся, он тебя простит! Настоящих виновных накажет, а тебя отпустит, я в это верю. И ты тоже, тоже должен верить! Это самое главное – верить! Следователь мог ошибиться, он же обычный человек, все люди ошибаются, но Народный Вожатый увидит и исправит ошибку. Очень скоро ты будешь на свободе! Я уже заказала новое платье, в котором тебя встречу, тебе понравится: вот здесь, поверху, орнамент, а тут вытачка…

Она говорила о платье подробно, с таким увлечением, что Печигин понял: вместе с верой в Народного Вожатого оно составляет для неё самую основу надежды, что его выпустят. Раз платье заказано, Олега не могут не оправдать. А он, слушая Зару и глядя на её близкое и всё же недостижимое лицо, вспоминал его во время любви – со сдвинутыми, строго нахмуренными бровями, с вертикальной морщиной между ними, сомкнутыми веками, едва не плачущее, кажется, из последних сил удерживающееся, чтобы не исказиться в крике. Вместе с лицом он вспомнил её всю и то ощущение её чужести, которое испытал, когда впервые обнял, – теперь невозможность сделать это, её недосягаемость на расстоянии протянутой руки Печигин почувствовал как фантомную боль, точно она была отнятой у него частью его самого. Захотелось тоже накарябать что-нибудь на разделяющем их окне, и не «я тебя люблю», а – с визгливым скрипом, от которого мурашки по коже – какое-нибудь длинное ругательство.

Расчет Зары оправдался: всё, что надзиратели не забрали сразу, они оставили Олегу, и он несколько дней кряду пировал с Муртазой и Фаридом, а на прогулке угощал Фуата. Поэт клялся, что Олег спасает ему жизнь.

– Знаете, я совсем перестал есть здешнюю пищу. Мне кажется, они туда что-то подсыпают. Не всем подряд, а именно мне. Я уверен, они решили меня медленно отравить! Потому что знают, что когда ко мне сюда придет Народный Вожатый, я не стану молчать! Я расскажу, как надо мной здесь издеваются!

– Кто над вами издевается?

– Все! И администрация, и сокамерники – они же все здесь между собой повязаны! Вы думаете, те, кто с вами в камере, просто так, что ли?! Да они о каждом вашем слове наверх докладывают! О каждом! Иначе вас бы к ним не поместили. Я их всех сразу раскусил, и они это поняли – поняли, что я их насквозь вижу! И решили от меня избавиться. Я чувствую, есть какой-то привкус в баланде, какой они меня пичкают. И как только этот привкус появился, сразу живот заболел и началось расстройство желудка: понос, понимаете ли, с утра до вечера! А эти мерзавцы из моей камеры изгаляются, говорят, дышать им из-за меня уже нечем, – а я что могу поделать?! Я же ещё и виноват! Сказал врачу, он дал каких-то таблеток, от них никакого толку. Да и откуда я знаю, что это за таблетки, может, специально, чтобы только хуже стало! Ещё то в холод, то в жар бросает, и холодный пот – наверняка у меня температура! Вот, потрогайте!

Фуат схватил руку Печигина и, хотя тот непроизвольно хотел её вырвать, точно боясь, что прикосновение окажется заразным, прижал его ладонь к своему мокрому лбу. И затих, замолчал на минуту, словно ладонь Олега его сразу успокоила. Потом подбородок поэта мелко задрожал, щёки запрыгали, он шумно засопел, ещё на полшага приблизился к Олегу, и у того возникло опасение, что Фуат собирается его обнять.

– Если б не вы, мне пришлось бы умереть с голоду!

Печигин поспешно отстранился, подумав, что голодовка, возможно, пошла бы поэту только на пользу. Но Фуат продолжал, сопя и всхлипывая, приближаться, так что Олегу пришлось достать из кармана запасной кусок варёного мяса и отдать поэту. Занявшись мясом, Фуат остановился, он жевал его со слезами на глазах, утирая текущий по лицу пот. Потом снова заговорил о том, что его хотят отравить, но Народный Вожатый обязательно придёт и, вспомнив об их былой дружбе, освободит его. Временное насыщение настолько улучшило его настроение, что он стал даже посмеиваться, уверяя, что всё идет в соответствии с его замыслом и Печигин, без сомнения, обессмертит свое имя переводом его стихов. Он то и дело перескакивал с одного на другое, повторялся и путался, иногда смеялся чему-то своему или начинал вдруг шмыгать носом, исполняясь жалости к себе. Печигин же не мог, как ни старался, выдавить из себя сострадание к Фуату, хотя тот и требовал его всем своим видом, – многословное, то смеющееся, то хныкающее безумие замыкало поэта в себе, закрывая доступ извне. Олег понимал, что, делясь с ним едой, просто отделывается подачками, и с нетерпением ждал конца прогулки, чтобы освободиться из обволакивавшей его липкой словесной паутины, где правда и бред были неразличимы.

Он больше не верил, что стихи Народного Вожатого написал Фуат, – заставил себя не верить. Это было способом защиты от исходящего от поэта навязчивого безумия. Кроме того, Олег больше не мог позволить себе сомневаться в том, что составляло его главный шанс выбраться на свободу. Касымов, конечно, был прав: сдвинутость на якобы принадлежащем ему авторстве стихов президента была одним из проявлений психической болезни Фуата, в которой теперь уже сомневаться не приходилось. Папка с подстрочниками лежала на дне сумки с едой, переданной Зарой. Теперь, когда перевод стал для него вопросом жизни и смерти, Печигин взялся за него с недоступной ему прежде одержимостью. Он бормотал стихи не только с утра до вечера, но и ночью, во сне, и по нескольку раз за ночь просыпался, чтобы записать пришедшие на ум строки. Олег стремился уйти в работу настолько, чтобы забыть обо всём, не слышать и не видеть соседей по камере, пропускать мимо ушей жалобы Фуата на прогулках. Ему это почти удалось, и он сам не заметил, как прекратил раздражаться на Муртазу, привык к ночному свету в камере, к постоянной вони «севера», к дебильным шуткам дубаков (надзирателей), едва говоривших по-русски (лучше бы уж совсем не говорили). Исчезли те утренние секунды, когда, проснувшись, он не мог понять, где находится, – теперь, едва открыв глаза, он начинал вспоминать сложившиеся во сне строки. Он освоил тюремный жаргон и уже машинально называл дверь тормозами, окошко в ней – кормушкой, верхние нары – пальмой, а тюремные корпуса – аулами, выучил слова коштырского гимна, который надо было петь, приложив правую руку к груди, всякий раз, когда в камеру заглядывало во время утреннего обхода тюремное начальство. Всё это проходило мимо сознания, так же как и допросы, на которых следователь дежурно спрашивал одно и то же, зачитывал Печигину показания незнакомых ему людей, будто бы имеющие к нему отношение, и записывал его примерно одинаковые ответы. Главное, его больше не били, а со всем остальным можно было смириться, лишь бы это не мешало работать. Труднее всего оказалось смириться, когда Фариду передали из соседней камеры на время чемпионата по футболу переносной телевизор и они с Муртазой стали смотреть все матчи подряд, болея за коштырскую команду, отчаянно боровшуюся за одно из последних мест. Если её игроки ошибались, Фарид в ярости плевал в экран насваем, и футболистам приходилось бегать по полю среди стекавших зелёных плевков, пока он сам не стирал их; зато, если им все-таки удавалось забить, вся тюрьма взрывалась оглушительным криком, а сокамерники Олега принимались колошматить друг друга и обниматься от радости. До Печигина эти восторги доходили глухо, лишь на минуту-другую отрывая от работы. Даже ползавшие по стенам и потолку камеры тараканы не могли помешать Олегу. Теперь ему ничего не стоило, почувствовав на себе таракана, по примеру Муртазы раздавить его пальцами и выбросить, не отвлекаясь от стихов Народного Вожатого.

Он переводил стихи о свете:

Утром глаза раскрываются в свет

ранний, еще чужой на земле,

прохладный свет первых часов наступившего дня,

легко касающийся листьев, шершавых камней, пыльной дороги.

Скоро он заматереет, нальется силой,

жаром, летучим огнём полудня

зальёт все доступное взгляду пространство. От него

будет некуда спрятаться. Тень

карагача не даст прохлады, стена

не укроет от пекла, только закрыв глаза,

можно скрыться во тьму, хранящуюся внутри.

Там, в этой тьме, на самом дне

тоже есть свет, но иной, непохожий. Он может

пронзать, подобно блистающей молнии, может

изливаться, как тёплая вода, омывающая душу.

Он способен быть резким, так что мурашки по коже,

а может быть очень приятным, приносящим блаженство,

случается, он обжигает, порою он грозен и страшен

и сопровождается раскатами грома. Бывает

свет, движущий телом, едва не ломая суставы.

Но все-таки чаще, гораздо чаще он несёт наслажденье,

ни с чем не сравнимое, слегка подёргивает волосы,

доставляя сладчайшую боль. И вместе с ней счастье,

в котором я растворяюсь, как спичка,

зажжённая в яростный полдень, необъятное счастье,

которого мне не вместить, сосущее сердце, грызущее душу,

как хищный зверь ненасытный, – что мне с ним делать?

Неужели оно не годится

ни на что, кроме строк, соединённых

рифмой и прихотливым размером?

Нет и еще тысячу раз

нет! Его именем будут

издаваться указы, которых никто

не посмеет ослушаться, оно станет

вращать турбины электростанций,

тянуть по рельсам поезда, двигать

прокатные станы и элеваторы, освещать

цеха заводов и ночные проспекты

городов, где каждый живущий – поэт, так что ночью

там должно быть светлее, чем днем: там не спят

и выходят на улицу, чтобы друг другу прочесть

только что сочиненное. Оно будет

запускать ракеты к далёким холодным планетам,

чтоб и туда принести счастье, возникшее

из глубины человека, осветить им космический мрак,

озарить им моря и пустыни незнакомых миров,

лунные кратеры, скалы Сатурна,

растопить чёрный лед Плутона…

Тюрьма сотрясалась от крика болевших за свою команду коштыров, а Печигин, ни на что не обращая внимания, упрямо, строка за строкой продвигался в глубь стихотворения Народного Вожатого и одновременно в глубь себя, стремясь достичь источника вдохновения, с которым – он это помнил – работа будет получаться сама собой. Без него слова скрипели на зубах, как песок, не умещаясь в размер, расталкивали соседей, но едва в одну из бессонных ночей оно в конце концов пробилось, как всё сразу пошло на лад. Олег теперь едва успевал записывать, сам удивляясь тому, как легко, обгоняя друг друга, потекли готовые строки, передавая ему свою лёгкость, заражая его в наконец-то наступившей тишине светящимся счастьем стихов Гулимова. Уже одно только быстрое бесшумное движение ручки по белой бумаге доставляло удовольствие, а почерк, выделывавший всё новые летящие загогулины, – его почерк был просто великолепен! Олег лежал на верхних нарах, усыпанных черновиками, от неудачного движения один лист соскользнул вниз и, порхая в плотном от духоты воздухе, опустился по спирали на пол. Печигин спрыгнул за ним, подобрал, поднялся обратно, от быстрой смены положений в глазах потемнело, но он уже понял, уловил невидимое вращательное движение рядом – это было, конечно, оно, то самое течение, ток которого он поймал на водохранилище, – оно не покинуло его и здесь, в тюремной камере! Когда темнота перед глазами рассеялась, достаточно было одного взгляда на потолок, чтобы заметить, что чёрные точки тараканов расположены на нём в легко различимом спиралевидном порядке. Незримое течение, исподволь организующее жизнь, несущее с собой вдохновение и удачу, не оставило его, а это значило – сейчас Олег был уверен в этом, как никогда, – что всё, несмотря ни на что, идёт правильно. Это значило, что скоро вместо спёртого, невыносимого воздуха камеры он до самой последней глубины лёгких вдохнет воздух свободы.

Утром Олег не удержался и стал читать то, что перевёл за ночь, сокамерникам. Те слушали внимательно (поэзию в тюрьме уважают, даже если ничего в ней не понимают), Муртаза, правда, криво и недоверчиво ухмылялся, зато Фарид попросил повторить несколько понравившихся мест и сказал, что тоже хотел бы так писать. Он и сам был не чужд стихотворству и трём своим «подругам по воле», ждавшим его в разных городах России, сочинял иногда письма в стихах, обращаясь к Печигину за помощью в поиске рифм или за беспристрастной оценкой. (Прав был Гулимов, думал Олег, каждый – поэт.) После того как перевод вновь пошёл, его отношение к сокамерникам незаметно переменилось. Они больше не раздражали его; наоборот, с тех пор, как он поверил, что выйдет на свободу, Олег стал ощущать что-то вроде близости к этим предельно далёким от него людям, волей судьбы или, вероятнее, тюремной администрации запертым вместе с ним в этой насквозь провонявшей каменной коробке. Подобие уюта возникало теперь по вечерам в камере, когда Фарид выключал наконец телевизор и тишина нарушалась только шелестом страниц «СПИД-Инфо», или шлепками игральных карт. В этой тишине Печигин, отрываясь от работы, замечал, что по-иному стал воспринимать своих соседей: он чувствовал в Муртазе тёмный сгусток сырой коштырской тоски, проступавшей тенью на его мятом смуглом лице, а в Фариде угадывал стиснутое в кулак жилистое терпение, способное вынести всё. Казалось, эти люди для того только и созданы, чтобы жизнь вытягивала им тоской жилы и выкручивала суставы, проверяя, сколько они смогут выдержать, продолжая смеяться глупым шуткам из газеты «СПИД-Инфо» и жульничать в карты. В то время как Печигина каждое законченное четверостишие приближало к свободе, которую должен был принести ему, прочитав перевод, Народный Вожатый, этим двоим ничего не светило. Они были отбросами, человеческим шлаком, но Олег смотрел на них уже не только своими глазами, но и взглядом Народного Вожатого, позволявшим увидеть, что если не они, то их дети, внуки детей или правнуки внуков ещё сыграют свою незаменимую роль в истории страны – человек важен не сам по себе, а как звено в цепи поколений, как необходимая передача, без которой эта цепь порвется и ключевые события истории сложатся иначе. Этот взгляд давал надежду на конечное осмысление жизни, но была в нём печаль, потому что человеку мало быть передаточной шестернёй, он хочет быть сам по себе, и Печигин догадывался, что если надежда исходит от Народного Вожатого, то печаль принадлежит ему самому. Он думал о том, что, выйдя на свободу, конечно, сразу уедет в Москву и никогда не встретит больше ни одного из своих сокамерников: безвестность их судьбы смыкалась над ними, и Олегу вспомнились слова Фуата, что он должен всё запомнить, чтобы потом рассказать. Закрыв глаза, он вспоминал застывшую, обнажавшую верхнюю десну улыбку Муртазы, с которой тот ощупывал свою бритую голову, ища какую-то царапину на черепе, и шевелящиеся губы Фарида, писавшего очередное стихотворное послание одной из своих «подруг по воле», – и думал, что если только выберется отсюда, не забудет этого никогда.

Фуат уже несколько дней не выходил на прогулку. Последний раз, когда Печигин встретил его в тюремном дворе, он был совсем плох. Не ходил по двору с другими заключёнными, не интересовался, как прежде, надписями на стенах, а, мутно глядя перед собой, рыхлой, сырой грудой стоял в углу и засунутой в карман тренировочных штанов рукой чесал где-то под животом. Не сразу, кажется, узнал Олега, невнятно, бормоча под нос, отвечал на вопросы, но потом взял его ладонь (опять это тискающее, заискивающее рукопожатие слепого) и, дотянувшись, сказал на ухо:

– Уже скоро…

– Вы о чём? – не понял Олег.

– Скоро он придет. Народный Вожатый. Очень скоро.

– Я знаю, – уверенно ответил Печигин. – Знаю.

От суда в памяти Печигина почти ничего не осталось. Три недели подряд его вместе с двумя десятками других обвиняемых в заговоре, содержавшихся в той же тюрьме, возили в центральный суд, где с утра до вечера проходили заседания, в которых он не понимал ни слова, потому что всё производство велось на коштырском, а обязанности полагавшегося ему переводчика взял на себя выделенный Олегу адвокат, знавший по-русски, кажется, только две на разные лады повторяемые фразы: «Не беспокойтесь» и «Всё будет в порядке». Адвокат был молодой, юркий, улыбчивый, очень гордившийся недавно купленным мобильным телефоном последней модели, которым похвастался Печигину в первый же день процесса. Большую часть времени он был занят писанием со своего телефона смс-сообщений, а если Печигин решался отвлечь его вопросом, отвечал третьей из своих любимых фраз: «Это не имеет для вас значения». Олег и сам вскоре поверил, что нескончаемое коштырское словоговорение действительно не может иметь никакого значения, тем более что получивший на процессе журналистскую аккредитацию Касымов при первой же возможности сказал ему, что окончательное наказание основным обвиняемым всё равно будет назначать не суд, а сам Народный Вожатый: «Кого захочет – помилует, кого не захочет – сам понимаешь…» Тимур обычно с каменно застывшим лицом сидел в углу набитого военными зала (родственников подсудимых в суд не пустили) и, встречаясь взглядом с Олегом, быстро подмигивал ему левым глазом. Его лицо оставалось при этом таким серьёзным, что это было похоже на нервный тик. На второй день Печигин взял с собой подстрочники и черновики и, заняв своё место на скамье подсудимых, погрузился в работу. Едва стали складываться первые строки, как весь непонятный коштырский суд перестал для него существовать. Если что-то отвлекало Олега от стихов Гулимова и он вглядывался в зал, ему казалось, что все собравшиеся точно так же, как он с Касымовым, понимают, что происходящее абсолютно несущественно, и, чтобы скрыть это, изо всех сил стараются выглядеть как можно серьёзнее, но любой из коштыров, какой бы солидностью ни было налито его лоснящееся лицо, если смотреть на него достаточно долго, обязательно не выдержит и подмигнёт ему, как Тимур, точно против собственной воли. Председательствующий регулярно отправлял в рот мятные леденцы из коробочки в кармане, и, похоже, они интересовали его куда больше словопрений на процессе. Он был стар, грузен, и порой его взгляд становился до того неподвижен, что вызывал у Печигина подозрение, будто он уснул с открытыми глазами. Глядя на него, Олег вспомнил Фуата – его не было среди подсудимых. Но Олег уже знал от Касымова, что этот суд только первый в серии запланированных процессов. Фуата, видимо, оставили на потом.

Когда Печигина вызвали давать показания, он в точности повторил всё, что говорил на допросах, примерно то же сказал, и когда дело дошло до последнего слова, постаравшись продемонстрировать раскаяние, несмотря на непризнание вины, – за то, что всё так сложилось и он безо всякого своего умысла оказался к этому причастен. Главным для него было не ляпнуть лишнего, удержать разогнавшееся на стихах, даже в пальцах покалывавшее вдохновение. Морщинистое лицо судьи с полуприкрытыми многослойными веками глазами, перегонявшее из одной щеки в другую мятный леденец, служило хорошим отрезвляющим средством: казалось, он знал всё, что скажет Олег, прежде, чем тот открыл рот. Чтение приговора растянулось на два дня, на второй в зале суда сломался кондиционер, и набитое людьми помещение погрузилось в духоту, стало хуже, чем в камере. Одному из обвиняемых сделалось плохо, он потерял сознание, Печигин так и не узнал, было ли это следствием вынесенного ему наказания или нехватки воздуха. Адвокат извинился, что прийти на оглашение приговора не сможет, потому что занят в другом процессе, но «не беспокойтесь, всё будет в порядке» – так что Олегу даже не у кого было выяснить, что решил суд на его счёт. Попытки расслышать в нескончаемом бубнёже судьи своё имя он скоро оставил, беспокоить вопросами соседей по скамье подсудимых не решался, у тех хватало своих забот, и только взгляд на Тимура, продолжавшего ему регулярно подмигивать, убеждал Олега, что ничего по-настоящему важного не происходит. В его деле решающее слово будет, без сомнения, принадлежать самому Народному Вожатому, так что нечего переживать раньше времени. Вся эта суета сначала из-за кондиционера, потом вокруг упавшего в обморок только отвлекала от работы, которой не могла помешать даже смертельная духота: слова и строки, выстраиваясь в нужный размер, продолжали копошиться в голове Печигина, кажется, уже независимо от него, и, если бы он тоже потерял сознание, подумалось Олегу, перевод всё равно не остановился бы и продолжался в бреду. Когда приговор был наконец зачитан и всех отвезли обратно в тюрьму, камера показалась Олегу прохладной, он обрадовался ей, точно вернулся в родной дом.

Через день после заключительного заседания суда Касымов пришёл к Олегу в тюрьму. Идя на свидание, Печигин не испытывал ничего, кроме досады: теперь, после приговора, Народный Вожатый наверняка должен был прийти со дня на день (его ждал не он один; откуда-то, возможно, от Фуата, вся тюрьма уже знала, что президент придёт посмотреть на осуждённых заговорщиков), в папке с подстрочниками оставались последние листы, Олег надеялся успеть их закончить, каждая минута была на счету. Конечно, если он и не успеет, это ничего не изменит – толстенную стопку завершённых и отчётливым почерком переписанных переводов он хранил под матрасом, – и всё-таки ему хотелось довести дело до конца, чтобы с чистой совестью сказать себе и Гулимову: я сделал всё, что обещал.

На этот раз Тимур ни в чём не стал его обвинять, наоборот, шагнул навстречу, обнял, прижал к себе, похлопал по спине:

– Ничего, ничего… Всё идет, как надо. Приговор суров, но тебе нечего бояться. Он и должен быть таким, чтобы Гулимов мог продемонстрировать своё милосердие. Если бы приговор был мягким, это выглядело бы снисхождением к заговорщикам, после которого помилование президентом уже никого бы не впечатлило. Так что всё нормально…

Олег высвободился из объятий Касымова.

– Сколько мне дали?

– Из двадцати шести обвиняемых восемнадцать получили высшую меру, остальные – разные сроки заключения, от десяти лет и больше. Но ты же понимаешь, что они не смогут расстрелять восемнадцать человек?! Только теперь начинается самое интересное – торговля за души осуждённых.

– А я? Мне-то какой приговор вынесли?

Спрашивая, Печигин уже знал ответ и удивлялся тому, что остается так спокоен, точно речь вообще не нём, а о каком-нибудь его знакомом, от исхода судьбы которого ничего в его жизни не изменится.

– Ты в числе тех восемнадцати, но твой случай особый: твоя душа лежит, так сказать, на весах международной политики. Помилует ли тебя Народный Вожатый и чем будет заменён тебе приговор, целиком зависит от отношений между Коштырбастаном и Россией. А эти отношения зависят сейчас от партии истребителей, которую наше Министерство авиации хочет закупить у Москвы. Но ты не бойся, мои однокурсники из МГИМО уже работают над тем, чтобы её цена устроила покупателя. Не сомневайся, я держу руку на пульсе.

– Постой, Тимур, при чём тут отношения между Коштырбастаном и Россией?! При чём истребители?! Я же ни в чём не виновен. А Гулимов – сколько раз ты мне говорил об этом?! – никогда не ошибается. Он же этот… как ты его называл? Аль-инсан…

– Аль-камил. Именно так. Поэтому тебе не о чем беспокоиться. Ты перевод закончил?

– Практически да, осталось всего ничего… Мог бы отдать его тебе хоть сегодня, но, знаешь, Фуат говорил мне, что Народный Вожатый сам придёт в тюрьму к участникам заговора, и все здесь в это верят и ждут его. Как ты думаешь, это возможно?

– Конечно. Я и сам не раз слышал, что он навещал осуждённых за покушения. Так что вполне возможно. Вот только… Фуату твоему встретиться с ним не придётся.

– Почему? С ним… что-то случилось?

И снова, задавая вопрос, Олег предчувствовал ответ. Касымов развёл руками, как бы говоря: «Что я могу поделать…»

– Сердце. Вздумал доказывать на допросе следователю, что тот работает на него, то есть на исполнение его замысла. И вообще, что бы тот ни сделал, всё только ему, Фуату, на пользу. Следаку это, понятное дело, не понравилось, он, может, совсем немного и превысил степень жесткости, но старику же много и не нужно. Поэты вообще народ хлипкий. Оформили как сердечный приступ. А что там в деталях произошло, я не знаю, меня с ними не было. Мне это всё прокурор рассказал.

Этого можно было ожидать: очень уж плох был Фуат, когда Олег последний раз встретил его на прогулке, и всё-таки известие о его смерти поразило Печигина едва ли не больше, чем собственный приговор, – оно как бы подкрепило его, превратив из слов на незнакомом языке в несомненную надвигающуюся реальность: смерть – вот она, близко и очень просто. Достаточно лишь немного превысить степень жесткости.

– Я же совсем недавно ещё с ним разговаривал… Вот как с тобой! Он хныкал, жаловался, боялся, что его отравят… И всё время говорил, что Гулимов непременно придёт к нему. А теперь…

Печигин почувствовал, что раздражавший его нытьём и изводивший своим навязчивым безумием Фуат разом стал ему ближе, чем с детства знакомый Касымов: приговор сближал Олега с умершим и отделял от Тимура.

– Ладно, ладно, что теперь поделаешь… Всё равно он был больной человек, не жилец… То, что у него в голове творилось, лечению не поддаётся. Зато ты уже скоро, я думаю, будешь на свободе, – Касымов заметил впечатление, произведённое на Олега смертью Фуата, и старался его сгладить. – Вернёшься в свою Москву, пройдёшь по бульварам, от Зарядья до Таганки… Я ж тебе завидую, честное слово! Там ведь всё детство, школа наша… Помнишь, как мы стёкла на стройке били? Нас тогда чуть из школы не выгнали!

Лежа в камере, Печигин не раз и не два вспоминал с непривычной остротой, всегда сопутствовавшей вдохновению (очевидно, у памяти тоже бывает вдохновение), тот ослепительный апрельский день, пронизавший блеском всю тёмную глубину прошлого, так что можно было различить любые детали, вплоть до сучка на доске забора, за который Олег зацепился рукавом, когда уносили ноги со стройки. Но теперь ему захотелось ответить Касымову: «Не помню», – общие воспоминания не сближали, а только подчёркивали разницу их теперешнего положения.

– Я бы и сам в Москву подался, устал я уже, честно говоря, от Коштырбастана, – продолжал, не дождавшись ответа, Касымов. – Но нельзя мне. История творится здесь, и она меня не отпускает. А ты скоро станешь свободным человеком и, пожалуйста, езжай, куда хочешь. Захочешь – Зару с собой возьмёшь, не захочешь – к этой своей долговязой вернёшься, как там её…

– Её зовут Полина. Мы с ней давно расстались, ты же знаешь…

– Понятия не имел. Откуда мне знать? Если ты и говорил, что я, забыть не могу? Видишь, я даже имени её не помню. Думаешь, мне помнить больше нечего, кроме твоей любовницы? И так голова от дел пухнет!

Печигин не поверил, что Тимур забыл, как зовут Полину. Не мог он, расточавший ей бесчисленные комплименты, этого забыть! Скорей, это было обычным для Касымова способом подчеркнуть между делом свою значительность: он занят государственными делами, ему не до пустяков частной жизни.

– Послушай, ты спал с ней?

– Что?!

– Я спрашиваю, ты с ней спал?

Тимур сдвинул брови с таким непониманием и возмущением, точно вообще не постигал, что это значит – спать с женщиной. Но Печигин был уверен, что сейчас самое время задать этот вопрос – потом времени у него может уже не быть.

– О чём ты?! Теперь, когда стоит выбор между жизнью и смертью?! Когда я днём и ночью поддерживаю контакт с Москвой, чтобы сделка с истребителями прошла успешно, мобилизую все свои связи, чтобы передать твой перевод президенту, когда я только и занят твоим делом, отложив в сторону всё остальное… Какое это может иметь сейчас значение?

– Хочу знать, насколько я могу тебе доверять. Скажешь правду – тогда можно тебе верить, обманешь – значит, нельзя. Я же должен решить, отдавать перевод тебе или дождаться, когда Гулимов придёт в тюрьму, чтобы передать самому.

Касымов откинулся на стуле, со свистящим шумом возмущённо выдохнул, вытер платком мокрый лоб, точно хотел стереть наискось падавшую на него от окна тень решётки, потом ухмыльнулся:

– Как ты, интересно, поймёшь, правду я тебе говорю или нет? Скажу, что ничего не было, ты мне не поверишь, ревнивец несчастный, скажу, что было, – поверишь, но это-то как раз и будет ложью!

– Я давно не ревную, просто часто вспоминал её тут – знаешь, в тюрьме очень хорошо вспоминается, совсем по-другому, чем на воле, – и хочу узнать правду. О ней, о тебе. Скажи, как было, и всё.

– Да не было, не было, и говорить не о чем, потому что ровным счётом ничего не было!!!

– Ну и ладно, – Печигин пожал плечами. – Нет так нет. Чего кричать-то?

Смерть Фуата выбила Олега из колеи. Вернувшись в камеру, он не мог заставить себя перестать думать о нём и взяться за работу. Он винил себя, что не жалел старика, отделывался от него подачками, перед глазами стояло, как жадно поглощал Фуат его мясо и хлеб. Поэт пересёк уже ту черту, которая приблизилась теперь вплотную и к Олегу, – черту между жизнью и смертью – и оттуда, с той стороны, притягивал к себе все его мысли. Как он умирал? Касымов сказал, что от сердца, но можно ли ему верить? Если действительно от сердечного приступа, то это, наверное, хоть быстро, а если от побоев? Не думать, не думать об этом, всё равно ничего уже не изменишь, сосредоточиться на последних подстрочниках, закончить работу!

Но сосредоточиться не удавалось, работа не клеилась, проходили дни, а завершить перевод не получалось. Слова вновь не хотели подчиняться, упирались, артачились, их смысл растворялся в многословии и ускользал от Печигина. Однажды он заметил, что Фарид занят на своих нарах чем-то необычным: раскалив зажигалкой проволоку, он поднёс её к концу другой, на которой была насажена небольшая, со спичечную головку, бурая капля. Когда от неё пошёл дым, Фарид втянул его через свёрнутую из газеты трубку. По камере разлился терьячный запах, глаза Фарида сузились, веки опустились, улыбающееся лицо заплыло тусклым отсветом блаженства. Заметив, что Печигин за ним наблюдает, Фарид предложил ему затянуться. Олегу вспомнились слова Фуата, что Гулимов был в молодости «настоящий терьякеш» – может, терьяк позволит ему приблизиться к Народному Вожатому? Понять в его стихах то, что до сих пор от него ускользнуло? Может, именно этого ему не хватает, чтобы собраться с силами и закончить наконец перевод?

Он пересел на нары Фарида, взял у него трубку, скрученную из обрывка «СПИД-Инфо», затянулся горьким, довольно мерзким дымом. «Кенты с третьего аула подогрели», – объяснил Фарид происхождение терьяка. В горле пересохло и запершило, дым обжёг нёбо, слюна во рту сделалась густой и вязкой, Печигин закашлялся, на глазах выступили слёзы. «На, запей», – расплывающийся сквозь слёзы Фарид протянул ему кружку с водой. Олег сделал большой глоток, затылок уже стискивало напряжение, по коже побежали мурашки, ему казалось, что он краснеет, потом это прошло.

Перевод Олег закончил, не отрывая ручки от бумаги. Лежал на спине и не знал, куда девать распиравшее его вдохновение. Пошевелил пальцами ног – это крошечное движение породило поднимавшуюся снизу вверх волну удовольствия и одновременно встречную нежность к этим нелепым бесполезным отросткам, проводящим большую часть своей незаметной жизни в душной темноте обуви и скверно пахнувших носков. Поглядел, чем заняты сокамерники: Муртаза пялился в телевизор, Фарид, запрокинув голову, смотрел в зарешёченное окошко на верхи чинар над тюремной стеной. Там, за стеной, был ветер, и высокие тёмные кроны колыхались в последних закатных лучах. Печигин много чего успел узнать и передумать о Коштырбастане, но сейчас он не сомневался, что за стеной тюрьмы – рай, потому что только в раю может быть такой простор охваченного закатом неба (пусть и едва видного сквозь крошечное окно камеры) и эта ни на секунду не останавливающаяся, чёрная, медная, зелёная, невероятная листва! Когда за окном стемнело, Олег переключился на разглядывание краски на стенах: камера была крашена давно, верхний светло-коричневый слой во многих местах осыпался, и сквозь него проступали прежние слои – синий, жёлтый. Их сочетание образовывало разные фигуры, можно было различить контуры лиц, животных: голову слона с длинным хоботом, острое лицо волка или лисы, крыло и хвост неизвестной птицы. Фигуры переходили друг в друга, на месте старых возникали новые, прежде не замеченные, изучать их можно было бесконечно. От этого увлекательного занятия Печигина оторвал голос Муртазы:

– Иди смотреть, про вас показывают.

На маленьком экране переносного телевизора теснились коштыры, отвечавшие на вопросы невидимого в кадре журналиста, от которого в камеру попадала только рука с микрофоном.

– Говорят, слишком мягкий приговор суд вынес. Объясняют, как нужно с вами поступить.

Люди на экране галдели наперебой, ведущий подносил микрофон то одному, то другому, некоторые переходили на крик, чтобы привлечь к себе внимание, многие свирепо жестикулировали, показывая предлагаемую казнь. Чем внимательней Олег в них вглядывался, тем больше ему казалось, что он узнает знакомых: старика из поезда, угостившего его напитком из кефира со спиртом, попутчицу с перемычкой между бровей, экскурсоводшу из Музея ремёсел и промыслов, старого журналиста из редакции Касымова… Конечно, возможно случайное сходство, ведь коштыры так похожи, к тому же камера быстро переходила с одного лица на другое, но вот же, вот парень с бензозаправки в пустыне, вот Рустем и Мансур из «Совхоза имени XXII съезда КПК», вот жених и невеста со свадьбы. Мелькнули среди собравшихся и плакавший на вручении премии писатель, и коштырская поэтесса, не хотевшая уходить со сцены, а вот и знаменитая певица – тоже не смогла остаться в стороне.

– О чём они все? – спросил Печигин, ощущая, как от мелькания знакомых, полузнакомых и вовсе не знакомых лиц у него голова идёт кругом.

– Предлагают выставить заговорщиков на всеобщее обозрение к позорным столбам, а потом казнить публично, – радостно пересказывал Муртаза. – Одни говорят – повесить, другие – лучше четвертовать. А ещё говорят, можно колесовать или забить камнями. Вон тот старик (не музыковед ли Жаппаров?) напоминает, что есть такая старинная казнь – варка живьём в кипятке, а девушка (неужели Динара?!) предлагает закопать в пустыне в горячий песок. Ещё говорят, что родственники заговорщиков тоже не должны остаться безнаказанными. Одни считают, их нужно казнить, другие – выслать из страны.

Страницы: «« ... 345678910 »»

Читать бесплатно другие книги:

Многие из нас знают кого-то, кто пережил рак. Но до настоящего времени мы не знали никого, кто бы см...
Эта новая биография Джейн Остин отличается от прочих особой погруженностью в эпоху, чрезвычайно бере...
На Арбате, где она писала картины, она подцепила Гарика, форбсовского богатея и довольно милого чело...
... И снова нырнув в океан грез и интересных незабываемых мыслей и собственных идей! Лиза Мари в кру...
Маленькая английская деревушка потрясена серией загадочных убийств…Снова и снова находят в ближнем л...
После суматошного, насыщенного событиями года Кирилл Николаев совсем не горит желанием окунуться в о...