Как мыслят леса. К антропологии по ту сторону человека Кон Эдуардо
© 2013 The Regents of the University of California
Published by arrangement with University of California Press
© Боровикова А., перевод, 2018
© Юрчак А., предисловие, 2018
© ООО «Ад Маргинем Пресс», 2018
© Фонд развития и поддержки искусства «АЙРИС» / IRIS Foundation, 2018
Мышление за пределами символического
Однажды, в 2013 году, американский антрополог Эдуардо Кон из университета Макгилл в Монреале (Канада) проснулся знаменитостью. После выхода в свет его книги «Как мыслят леса: к антропологии по ту сторону человека» она быстро привлекла широкое внимание. Многим стало очевидно, что книга сделала значительный вклад в развитие антропологии, социальной теории и этнографического метода. Кон получил престижную премию имени антрополога Грегори Бейтсона за выдающуюся работу в области антропологии, которая основана на подробном этнографическом анализе и при этом привлекает новые концептуальные подходы и экспериментальные методы. Книга вызвала множество дебатов и обсуждений, рецензий и критических отзывов, научных симпозиумов и публичных лекций. Иными словами, эта книга как нельзя лучше подходит для нашей серии «Новая антропология».
Проект Кона опирается на многолетний опыт этнографической работы среди народа руна, коренных жителей эквадорской части тропического леса Амазонии. Однако цель книги значительно шире этого этнографического контекста: она заключается в попытке показать, что аналитический взгляд современной социально-культурной антропологии во многом остается взглядом антропоцентричным и что такой подход необходимо подвергнуть критике. Книга призывает дисциплину расширить свой интеллектуальный горизонт за пределы того, что Кон называет ограниченными концепциями человеческой культуры и языка, и перейти к созданию «антропологии по ту сторону человека». Сразу отметим, что это отнюдь не призыв к созданию некой пост-человеческой или анти-человеческой антропологии, а скорее призыв к тому, чтобы антропология признала нечеловеческих живых существ, наряду с людьми, не просто существами, но и активными семиотическими агентами.
По мнению Кона, мы унаследовали от научной революции и эпохи Просвещения строгую оппозицию между миром человеческой мысли и миром нечеловеческим. Это деление жизни на две части – человеческое, социальное, культурное, с одной стороны, и нечеловеческое, с другой, – по-прежнему доминирует в социальных и гуманитарных науках.
Значительная часть антропологии как дисциплины также склонна представлять каждую человеческую культуру в виде некоего «единого целого», существующего независимо не только от других человеческих культур, но и от форм общения, которые распространены в нечеловеческом животном мире. Когда Кон говорит о необходимости увидеть живой мир по ту сторону человеческого, он имеет в виду мир, в котором отсутствие символического языка человека не означает отсутствие смысла и значения. Кон пишет: «Не только люди совершают поступки ради будущего, репрезентируя его в настоящем. В том или ином виде это делают все живые самости [selves]. Репрезентация, цель и будущее существуют в мире, причем не только в той его части, которую мы называем человеческим разумом. Поэтому уместно сказать, что у живого мира есть агентность, выходящая за пределы человека» (Наст. изд., С. 81). В книге говорится о том, что необходимо признать целенаправленные семиотические процессы – репрезентацию, интерпретацию, воспоминание, предвосхищение и т. д. – особыми формами именно мысли, мышления, даже в том случае, если это мышление не основано на символической репрезентации и не похоже на язык.
Конечно, Кон далеко не первым предложил подобную критику; его работа черпает из множества традиций и подходов. Упомянуть все из них в этом вступлении было бы невозможно, но остановимся на тех, которые оказали на Кона непосредственное влияние. Рассмотрев некоторые сходства и различия между этими подходами и работой Кона, мы сможем четче определить параметры его проекта. Одним из несомненных предшественников этой работы является великий французский антрополог Клод Леви-Стросс с его работой в сфере структурной антропологии (Леви-Стросс, 2011). В своем анализе культуры Леви-Стросс подчеркивал, что базовым свойством культурных символов является их похожесть на символы языковые. Символы, согласно Леви-Строссу, играют структурирующую роль в социальной жизни. Люди осмысливают окружающий их мир, выделяя в нем черты, которые организуются в некие контрастные ряды, схожие с теми, что Фердинанд де Соссюр наблюдал в языке (Соссюр, 2016). Внимание структурной антропологии к символам, семиозису, языку, безусловно, имеет прямое отношение к подходу Кона. Леви-Стросс стремился смотреть на окружающий человека мир не просто как на пассивную среду, в которой живут и действуют людские сообщества, а как на обширную панораму значимых различий между вещами, качествами и существами, которые поддаются систематической организации. Тем не менее акцент структурной антропологии на символах и языке именно человека привел ее к уже упомянутому проблематичному антропоцентризму, желанию наделять мир человеческими смыслами. Именно эту тенденцию проект Кона стремится преодолеть.
На исследование Кона оказала влияние и такая область современных социальных наук, как критические исследования науки и технологий (STS), в особенности тот ее вариант, который был сформулирован французским социологом-антропологом Бруно Латуром как акторно-сетевая теория (Латур, 2014). При первом приближении может показаться, что в данной теории была успешно преодолена антропоцентричность других подходов. Действительно, акторно-сетевая теория задумывалась именно как парадигма, которая позволила бы уйти от традиционного подхода социального конструктивизма (social construction), ранее доминировавшего в социологии науки. Ведь сети, которые в данном подходе исследуются, включают в себя не только людей, но и материальные объекты и нечеловеческие живые существа. Такая аналитическая перспектива позволила акторно-сетевой теории частично сместить людей с роли главных социальных агентов. Тем не менее этот метод по-прежнему сфокусирован на тех характеристиках нечеловеческих существ и объектов, которые делают их похожими на людей. Таким образом, оказывается скрыт тот факт, что взаимоотношения нечеловеческих живых существ с людьми, друг с другом и с окружающим миром могут быть структурированы не символически, как это делается у людей, а согласно иным семиотическим принципам. В отличие от акторно-сетевой теории, книга Кона стремится показать именно эти несимволические аспекты семиозиса.
Подход Кона также имеет отношение к современному течению в антропологии, получившему название «онтологического поворота» – традиции, отчасти вдохновленной работами бразильского антрополога Эдуарду Вивейруша де Кастру, который, как и Кон, проводит свои исследования среди америндских народов Амазонии. Сторонники онтологического поворота предлагают по-новому подойти к пониманию и анализу понятий культуры и природы. Вслед за Вивейрушем де Кастру они ставят под сомнение традиционное утверждение мультикультурализма о том, что различные сообщества людей видят мир по-разному, через призму своих культурных представлений. Такое утверждение, говорят они, содержит скрытое допущение, согласно которому мир одинаков для всех: существует единый мир, но множество видений этого мира, мировоззрений (то есть одна онтология – много культур). Опираясь на этнографические материалы, собранные в первую очередь в тропических лесах Амазонии, они предлагают прямо противоположную теорию мультинатурализма, согласно которой люди и другие живые существа имеют схожее видение мира, одно мировоззрение (то есть воспринимают мир через призму схожих культурных представлений), но при этом природные миры, которые они репрезентируют, отличаются друг от друга. Это отличие репрезентируемых миров связано с тем, что у людей и разнообразных видов живых существ имеются отличные дру от друга физические тела, они населяют разные физические оболочки. Другими словами, согласно этому подходу, существует единое культурное мировоззрение, но множество разных миров (то есть одна культура – много онтологий).
Со сторонниками онтологического поворота работу Кона объединяет желание оспорить онтологическое единообразие мира. Однако его книга отличается от этого течения, по крайней мере, в двух значительных аспектах. Во-первых, хотя онтологический поворот предлагает в корне поменять то, как мы рассматриваем взаимоотношения между природой и культурой, сторонники этого подхода по-прежнему проводят резкую границу между понятиями природы и культуры. А одна из задач книги Кона – поставить эту границу под сомнение. Во-вторых, несмотря на то, что с точки зрения онтологического поворота не только человек, но и другие виды живых существ смотрят на мир через призму «культуры», эта культура рассматривается как вполне человеческая, то есть глубоко антропоцентричная. А Кон, утверждая, что нечеловеческие живые существа вовлечены в реальные семиотические процессы, показывает, что эти процессы значительно отличаются от символической репрезентации, характерной для человека. Их нельзя анализировать с заведомо антропоцентричных позиций.
Кон не рассматривает «культуру» других живых существ, как нечто, во что верит народ руна (как часть их культурного видения мира). Напротив, он говорит, что семиотические процессы в животном мире не только вполне реальны, но и значительно отличаются от того, как руна их представляют в своей культуре. Тем самым Кон бросает вызов утверждениям сторонников онтологического поворота о том, что, хотя человеческие и нечеловеческие существа населяют разные материально воплощенные миры, они имеют одно и то же «культурное» мировоззрение и один схожий язык (например, следуя известному примеру в литературе онтологического поворота, ягуары являются видом людей, обладающим человеческим языком и взглядом на мир; просто мир этот у них иной). Иными словами, несмотря на то, что книга Кона, безусловно, проводит аргументацию на онтологическом уровне, эту аргументацию нельзя причислить к онтологическому повороту, по крайней мере, к наиболее распространенному его варианту.
Таким образом, цели, которые преследует книга Кона, весьма амбициозны. Заключаются они в стремлении преодолеть антропоцентризм антропологии и других социальных наук, при этом не отказываясь полностью от понятия культуры. Кон предлагает изящное решение этой задачи – раздвинуть границы семиозиса (знака, значения, мысли) за пределы человеческого. Этнографический материал приводит его к работам Чарльза Сандерса Пирса, американского философа XIX века, чья концепция семиозиса, в отличие от концепции Фердинанда Соссюра (Соссюр, 2016), охватывает значительно более широкую область окружающего мира, нежели только область человеческой культуры, языка и символической репрезентации. Во многом анализ Кона обязан интерпретации и применению теорий Пирса в работах современного американского антрополога и биолога Терренса Дикона (Deacon, 1997, 2011).
Опираясь на триадную модель знака, разработанную Пирсом (Peirce, 1998), Кон показывает, что символическая репрезентация является лишь частью более широкого семиотического процесса, существующего в мире. Кроме символов (знаков, преобладающих в человеческой языковой и культурной репрезентации и обладающих произвольной формой, т. е. основанных на конвенции), в живом мире существуют иконические знаки, или иконы (чья форма основана на принципе подобия с тем, что они репрезентируют), и индексальные знаки, или индексы (находящиеся в отношении пространственной или временной близости или смежности с тем, что они репрезентируют). Важность знаков-икон и индексов заключается в том, что ими пользуются для репрезентации мира и общения между собой другие, нечеловеческие, существа, не имеющие способности к символической репрезентации, характерной для людей. Кроме того, общение между людьми посредством символов также было бы невозможно без участия в репрезентации икон и индексов.
По определению Пирса, знак – «это нечто, представляющее что-то для кого-то в некотором отношении или качестве» (Peirce, 1932: 228). Под «кем-то» здесь подразумевается любое живое существо (не только человек), для которого знак обладает значением. Кон в своей книге называет существо, для которого знак означает нечто, термином самость – в английском оригинале «self». Не все знаки являются символами, и не все самости являются людьми. Человек – не единственный, кто может порождать значения в этом мире. Все живые существа, включая нечеловеческие существа, подчеркивает Кон, «взаимодействуют с миром и друг с другом как самости, то есть как существа со своей точкой зрения» (Наст. изд., С. 196). Самости представляют собой не просто сгустки рефлексов и инстинктов, реагирующие на возникающие раздражители; они также способны репрезентировать (представлять) то, что отсутствует, – то, чего либо уже нет (что произошло в прошлом) или еще нет (что может произойти в будущем). Например, громкий треск ломающейся пальмы может служить для кого-то знаком-иконой – этот звук может иконически (посредством похожести, узнаваемости) вызвать в голове у обезьяны, сидящей на дереве, ассоциацию с предыдущим случаем, когда она слышала подобный треск, то есть со случаем, который похож на данный случай. Этот звук (треск) могут также иконически связать с сопутствовавшим ему в прошлом событием – падающей веткой, приближающимся хищником и т. д. Таким образом, ряд иконических ассоциаций может связать треск с чем-то иным, что звуком не является, чего нет в настоящем, но что может произойти – например, с опасностью. Связь звука с опасностью – это уже знак-индекс. Индексальность возникает в результате многосложных иерархических ассоциаций между иконами, но, в отличие от иконы, индекс сообщает «самостям» новую информацию – например, о том, чего еще нет в настоящем, но что может произойти.
В концепции Пирса семиозис на всех уровнях (включая человеческую символическую референцию) строится на несимволических формах референции. Во-первых, с точки зрения истории эволюции жизни символическая референция возникла из форм общения (иконических и индексальных), которыми пользовались нечеловеческие живые существа еще до появления человека, символической референции и языка. Во-вторых, символическая референция, которая занимает центральное место в общении между людьми, всегда строится на и находится в иерархических отношениях с несимволическими видами референции. Наше символическое общение невозможно без использования иконической и индексальной референции. Иерархия отношений в семиозисе является однонаправленной – символы строятся на основе индексов, а индексы, в свою очередь, строятся на основе иконы. Иконы – это самые базовые и простые знаки.
Использование иконичности, общей для всех живых существ, означает, что люди во многом участвуют в создании смыслов и значений таким же способом, что и другие нечеловеческие существа, и что и те и другие способны обмениваться информацией. Громкий лай собаки и громкий голос кричащего человека передают информацию иконически, посредством интенсивности звука. Необычная интенсивность выделяется на фоне других голосовых качеств, но при этом она отлична от символического смысла, который может быть передан голосовым сигналом (например, языковой фразой). И собаки, и люди могут использовать интенсивность звука похожим образом – для передачи схожих сообщений, например агрессивных намерений. Поэтому люди знают, что громко лающих собак следует опасаться, а собаки, в свою очередь, знают, что нужно опасаться громко кричащего человека.
Своим утверждением, что «леса мыслят», Кон хочет подчеркнуть, что между миром людей и миром нечловеческих существ нет резкой семиотической границы, а, напротив, есть семиотическая непрерывность. Конечно, между ними существуют семиотические и другие отличия, но он их временно оставляет за скобками. Семиозис объединяет все виды живых существ, хотя не все из них обладают способностью порождать символы. Все живые самости, человеческие и нечеловеческие, постоянно вовлечены в иконические и индексальные семиотические процессы. Они интерпретируют звуки, почву, друг друга и т. д. Все эти процессы, пишет Кон, мы должны признать частью мыслительного процесса. Все самости участвуют в мышлении, но не у всех оно символическое. Иными словами, иконы и индексы – это разновидность семиозиса, а несимволический семиозис – это разновидность процесса мышления. Этот тип мышления характерен не только для животных и людей, но и для растений. Например, «растения тропиков формируют более детальные репрезентации свойств своего окружения, чем растения умеренного климата. Находясь в относительно более плотной сети живых мыслей, они проводят больше различий между типами почв» (Наст. изд., С. 135).
Раздвинув таким образом границы семиозиса за пределы символической референции, Кон делает следующий шаг в Главе 5, ставя под сомнение существование четкой границы даже между понятиями живого и неживого. Он рассматривает примеры самоорганизации, или эмерджентные (emerging) процессы, происходящие в неживой природе. Вновь обращаясь к работе Терренса Дикона (Deacon, 2011), он проводит грань между знаком и формой. Неживые формы, хотя они и не являются знаками, далеко не обязательно представляют собой пассивный контекст. Эти формы также могут принимать участие в формировании живых существ – например, посредством наложения на них определенных ограничений. Неживые формы тоже могут быть организованы в иерархическую причинно-следственную связь: например, несимволические знаки (иконы, индексы) живой природы возникают на базе неживых форм, а символы, как говорилось выше, в свою очередь, возникают на базе несимволических знаков. Эта иерархия уровней эмерджентности*[1] имеет одно направление, и ее нельзя повернуть вспять. В то время как семиотические процессы характеризуют мир живой, большая часть которого является миром по ту сторону человека, форма, из которой возникают семиотические свойства, принадлежит и живому, и неживому миру.
Кон рассматривает, как неживая форма может проникать в новые места и в процессе своего распространения видоизменять живые и неживые миры. Например, однонаправленная сеть разветвленности рек способствует распространению экологических отношений, которые одновременно способствуют формированию космологии коренных народов (например, шаманской охоты коренного населения), паттернов распространения каучуковых деревьев и системы колониальной добычи ресурсов. «Экономика каучукового бума могла существовать и расти, – замечает Кон, – потому что объединила ряд частично перекрывающихся форм, таких как хищнические цепи, пространственные конфигурации растений и животных, а также гидрографические сети, на основе соединения их сходных составляющих» (Наст. изд., С. 242). Иными словами, Кон показывает, что колониальные методы добычи ресурсов использовали формы, которые исторически предшествовали колониализму. Смысл этого анализа не в том, чтобы оправдать насилие и порабощение, сопровождающие колониальный каучуковый режим в Эквадоре (Кон относится к нему крайне критически, и этому посвящен его новый проект), а в том, чтобы понять, каким образом «безразличный» лес создал условия для распространения определенных форм колониализма.
Книга Кона, безусловно, является не вполне обычным антропологическим исследованием. Это исследование не того, что думает о лесе народ руна, живущий в амазонском тропическом лесу, а того, как думает сам лес. И тем не менее это исследование является глубоко антропологическим. Что вообще подразумевается под антропологическим методом исследования? Какие принципы должны быть выполнены, чтобы метод исследования можно было отнести к антропологическому? Принято считать, что одним из главных принципов антропологии является метод включенной этнографии, и в широком смысле это действительно так, но всё же далеко не все антропологические проекты могут быть осуществлены с помощью классической этнографии (это касается, например, многих проектов исторической антропологии, антропологии науки, антропологии финансов и т. д.). Пожалуй, среди базовых принципов антропологического исследования два остаются ключевыми: интенсивное эмпирическое исследование «поля» (этнографическое или иное) и открытость исследователя к «обратному» взаимоотношению между эмпирическими фактами и их анализом – то есть открытость к тому, что эмпирический материал может трансформировать аналитические категории, которыми исследователь пользуется для анализа этого материала. В этом ключевом смысле исследование Кона является глубоко антропологическим. Книга, в основе которой лежат многолетние и тщательные эмпирические наблюдения, развивается одновременно как бы в двух направлениях. Это не исследование народа руна посредством семиотики Чарльза Пирса и не иллюстрация семиотики Пирса на примере тропического леса Амазонии. Руна и Пирс встречаются в этом проекте для того, чтобы сделать возможным нечто иное и новое – антропологию по ту сторону человека.
Несомненно, уникальная культура народа руна и уникальные экологические условия, в которых они живут, сыграли важную роль в развитии этого проекта. К примеру, без способности руна представлять разных нечеловеческих существ, населяющих лес, в качестве «самостей» Кону было бы трудно достичь того широкого понимания «семиозиса», который бы включал разнообразные отношения между человеческими и нечеловеческими существами, а также между живым и неживым миром. Осуществлению проекта Кона также способствовала уникальная экология экваториального тропического леса. Такие леса (в Амазонии, Центральной Африке, Индонезии и Южной Азии) не только огромны по территории, но и уникальны по климату. Здесь есть только два ярко выраженных сезона – сезон дождей и относительно сухой сезон, каждый из которых длится примерно шесть месяцев. Эти леса всегда влажные и теплые; температура в них колеблется от +25 до +35 градусов. Эти леса представляют собой чрезвычайно сложные многоуровневые экологические системы, которые характеризует значительно более высокий уровень разнообразия видов живых существ по сравнению со всеми другими частями Земли.
Среди тропических лесов планеты тропический лес Амазонии – самый впечатляющий. Это крупнейший тропический лес в мире; он почти в десять раз больше Франции; всей обширной европейской части России хватило бы чтобы покрыть лишь 72% его территории. Около 50% из миллионов биологических видов Земли живут в ее тропических лесах, причем подавляющее большинство из них населяют тропический лес Амазонии. В регионе живут тысячи представителей коренных народов. Конечно, подобные цифры и сравнения всегда неточны, и их нельзя вырывать из контекста (например, тропические леса заселены неравномерно; они являются динамическими системами, постоянно меняющимися и подвергающимися внешним воздействиям, и т. д.). Однако такие сравнения дают, по крайней мере, некоторое представление об экологическом разнообразии и масштабах того мира, в который погружено данное антропологическое исследование.
В отличие от большинства других мест на нашей планете, люди, животные и растения сосуществуют и взаимодействуют в этом мире с необыкновенной интенсивностью и на множестве уровней. Именно благодаря этому качеству лесов Амазонии многие общие закономерности жизни на Земле, которые существуют повсюду, становятся особенно заметны именно здесь. И «хотя любая жизнь семиотична, это семиотическое качество усиливается и становится более заметным в тропическом лесу, где обитает беспрецедентное количество самых разных видов самостей», пишет Кон, что делает «более заметным для нас то, как мыслит сама жизнь» (Наст. изд., С. 129).
Алексей Юрчак, апрель 2018, Париж
Цитируемая литература:
Deacon T. The Symbolic Species: The Co-evolution of Language and the Brain. New York: W.W. Norton, 1997.
Deacon T. Incomplete Nature: How Mind Emerged from Matter. New York: W. W. Norton, 2011
Peirce Ch. S. Collected Papers of Charles Sanders Peirce. Volume II / Eds. Ch. Hartshorne, P. Weiss. Cambridge, Mass.: Belknap, 1932.
Вивейруш де Кастру Э. Каннибальские метафизики. Рубежи постструктурной антропологии. M.: Ад Маргинем Пресс, 2017.
Латур Б. Пересборка социального. Введение в акторно-сетевую теорию. M.: Высшая школа экономики, 2014.
Леви-Стросс К. Структурная антропология. M.: Neoclassic, Астрель. 2011.
Соссюр Ф. де. Курс общей лингвистики. М.: Либроком, 2016.
Как мыслят леса: к антропологии по ту сторону человека
Памяти моей бабушки, Констанции ди Капуа, любившей повторять слова Габриеле Д’Аннунцио: Io ho quel che ho donato. Мое – то, что я отдал.
Посвящается также Лизе, которая учит меня отдавать этот дар.
Идея книги «Как мыслят леса» вынашивалась долгое время и своим воплощением обязана многим людям. Прежде всего – жителям Авилы. В этой деревне я провел самые счастливые, плодотворные и спокойные моменты своей жизни. Я надеюсь, что постигнутое мной в Авиле лесное мышление получит развитие в этой книге. Пагарачу.
Задолго до меня дорогу в Авилу проторили мои покойные дедушка и бабушка – Альберто и Констанция ди Капуа, беженцы еврейского происхождения из Италии. Привезя с собой любопытство к окружающему миру, они обосновались в Кито. В 1940-е и 1950-е годы мой дедушка, химик-фармацевт, участвовал в нескольких научных экспедициях в амазонские леса в поисках лекарственных растений. Моя бабушка, изучавшая в родном Риме историю искусств и литературу, в Кито занялась археологией и антропологией, чтобы лучше понять мир, в котором она оказалась и который в конце концов стал ее домом. Тем не менее, когда я возвращался из поездок в Авилу, бабушка просила меня читать ей отрывки из «Божественной комедии» Данте, пока она ела суп. И для нее, и для меня литература и антропология всегда существовали бок о бок.
Мне было двенадцать, когда в кабинете бабушки я встретил Фрэнка Сэломона (Frank Salomon). Сэломон – исключительный ученый, впоследствии руководитель моей докторской диссертации в Висконсинском университете – научил меня рассматривать поэзию как своего рода этнографическое исследование и таким образом заложил фундамент, позволивший мне писать о таких странных и реальных вещах, как мыслящие леса и собаки, которым снятся сны. Висконсинский университет в Мэдисоне был замечательным местом, где поощрялось разностороннее исследование Верхней Амазонии – в культурном, историческом и экологическом контекстах. Я также благодарен Кармен Чукин, Биллу Деневану, Хью Илтису, Джо Маккэну, Стиву Стерну и Карлу Цимереру.
Первым шагом к появлению этой книги стала докторская диссертация, которую мне посчастливилось писать в Школе перспективных исследований (School for Advanced Research) в Санта-Фе при поддержке стипендии Уэзерхед. В этой связи я хочу выразить благодарность Джеймсу Бруксу, Нэнси Оуэн Льюис и Дагу Шварцу. Я также признателен другим своим коллегам: Брайану Клопотеку, Дэвиду Ньюдженту, Стиву Плогу, Барбаре и Денису Тедлок и особенно Кэти Стюарт за интересные обсуждения во время прогулок по холмам Санта-Фе.
Будучи научным сотрудником по программе Вудро Вильсона в Таунсендском центре гуманитарных исследований в Беркли, я начал разрабатывать концептуальную рамку для антропологического мышления по ту сторону человека. За эту возможность я хочу сказать спасибо Кэндис Слейтер, Тому Лакеру и Луиз Фортман. Я также благодарен моим наставникам в Беркли. Билл Хэнкс открыл для меня двери антропологического сообщества и мудро направлял, Лоренс Коэн верил в меня даже тогда, когда я сам в себя не верил, а Терри Дикон, во многом посредством своего «пиратского» семинара с участием Тай Кэшмана, Джеймса Хаага, Джули Хуэй, Джея Огелви и Джереми Шермана, создал невероятно стимулирующее интеллектуальное окружение и навсегда изменил мой образ мышления. Отдельного упоминания заслуживают четыре друга и коллеги из Беркли: Лиз Робертс, которой я обязан многими антропологическими познаниями и полезными знакомствами, Кристиана Джордано, Пит Скэйфиш и Алексей Юрчак. Спасибо сотрудникам кафедры антропологии за их доброту и отзывчивость. Моя особая благодарность Стэнли Брэндесу, Мег Конки, Мариан Ферм, Розмари Джойс, Нельсону Грэйберну, Кристин Хастроф, Кори Хэйден, Чарльзу Хиршкинду, Дону Муру, Стефании Панфольдо, Полу Рабинову и Нэнси Шепер-Хьюз.
Я хочу поблагодарить Джима Уайта, бывшего директора Мичиганского научного общества, а также его членов, в частности Пола Файна, Стеллу Нэир, Нила Сафьера и Даниэля Столценберга, с которыми я провел два чудесных года. Я благодарен сотрудникам кафедры антропологии Мичиганского университета: Рут Беар, покойному Фернандо Коронилу, Веббу Кину, Стюарту Киршу, Конраду Коттаку, Алейне Лемон, Брюсу Манхайму, Дженифер Робертсон, Гейл Рубин, Джулии Скурски и Кэтрин Вердери, а также участникам моей рабочей группы: Ребекке Хардин, Надин Набер, Джулии Пэйли, Дэмани Партридж и Мириам Тиктин.
Я также хочу выразить благодарность моим бывшим коллегам в Корнелльском университете, в частности Стейси Лэнгвик, Майклу Ральфу, Нериссе Рассел, Терри Тернеру, Марине Велкер, Эндрю Уилфорду и особенно Хиро Миязаки и Аннелиз Райлз, которые великодушно организовали семинар с участием Тима Чоу, Тони Крука, Адама Рида и Одры Симпсон, посвященный рукописи моей книги.
Монреаль оказался вдохновляющим местом для размышлений, преподавания и жизни. Мои коллеги в университете Макгилла поддерживали меня в самых разных начинаниях. Особенно я благодарен тем, кто читал отрывки рукописи и обсуждал различные этапы этого проекта: Колину Чепману, Оливеру Кумсу, Николь Кутюр, Джону Галати, Нику Кингу, Кэтрин Лемонс, Маргарет Лок, Рону Низену, Юджину Рэйкелю, Тобиасу Рису, Альберто Санчесу, Колину Скоту, Джорджу Уэнзелу и Аллану Янгу. Спасибо моим замечательным студентам бакалавриата, особенно слушателям курсов «Антропология и животные» и «Антропология по ту сторону человека». Я также благодарен студентам-магистрантам и аспирантам, которые читали и комментировали фрагменты рукописи: Эми Барнс, Монике Куэльяр, Дарси де Анжело, Арвену Флемингу, Марго Кристьянсон, Софи Леуэлин, Броди Нога, Ширин Раджави и Даниэлю Руиз-Серна. Я также в долгу перед своим ассистентом Шиеном Муром за его квалифицированную помощь в исследовании.
Многие люди в Монреале и других городах долгие годы поддерживали и вдохновляли меня. Прежде всего я хочу поблагодарить Донну Харауэй. Как настоящий друг, она не позволила мне остановиться на достигнутом. Я также благодарен Пепе Альмейде, Анхелу Альварадо, Фелисити Аулино, Гретчен Бекке, Ванессе Баррейро, Жуану Биелу, Майклу Брауну, Карен Брунс, Матею Кэнди, Мануэле Карнейро да Кунья, Майклу Сепеку, Крису Чену, Джону Кларку, Бьелле Колман, Андре Костополосу, Майку Ковану, Вине Дас, Нэйсу Дэйву, Марисоль де ла Кадена, Мэри-джо дель Векьо Гуд, Бобу Дежарле, Нику Дью, Алисии Диаз, Аркадио Диаз Киньонес, Дидье Фассану, Карлосу Фаусто, Стиву Фелду, Аллену Фельдману, Бленде Фемениас, Энрико Фернандесу, Дженифер Фишман, Аугустину Фуентасу, Дуане Фулвили, Крису Гарсесу, Фернандо Гарсии, покойному Клиффорду Гирцу, Илане Гершон, Эрику Гласголду, Маурицио Ньерре, Яну Голду, Байрону Гуду, Марку Гудэйлу, Питеру Госу, Майклу Гриньону, Джеоконде Гуэрре, Робу Хэмрику, Кларе Хан, Сьюзан Хардинг, Стефану Хелмрайху, Майклу Херцфельду, Крегу Хезерингтону, Фрэнку Хатчинсу, Сандре Хайд, Тиму Ингольду, Фредерику Кеку, Крису Келли, Эбену Киркси, Тому Ламарру, Ханне Ландекер, Бруно Латуру, Джин Лэйв, Тэду Макдональду, Сетрагу Манукяну, Кармен Мартинез, Кену Майлсу, Джошу Моусесу, Бланке Мураторио, Полу Нэдасди, Кристин Норже, Дженис Наколз, Майку Олдани, Бену Орлове, Ананду Пандиану, Эктору Париону, Мортену Педерсону, Марио Перину, Майклу Пуэту, Диего Кироге, Хью Рафлзу, Люсинде Рамберг, Чарли Ривзу, Лизе Рофель, Марку Роджерсу, Маршалу Салинсу, Ференадо Сантос-Гранеро, Патрис Шух, Наташе Шул, Джиму Скотту, Глену Шепарду, Кимбре Смит, Барбу Сматсу, Мэрилин Стратерн, Тоду Свенсону, Анн-Кристин Тейлор, Майку Узендоски, Исмаэлю Ваккаро, Йомару Вердезото, Эдуарду Вивейрушу де Кастру, Норму Уиттену, Эйлин Уилингхэм, Ив Уинтер и Глэдис Ямберле.
Биологи, изучающие тропики, многому меня научили и с готовностью выслушивали мои рассуждения. Моими первыми наставниками стали Дэвид Бензинг и Стив Хаббел. Спасибо также Селин Баез, Робину Бернхему, Полу Файну и Найджелу Питману. Я благодарен за возможность познакомиться с этой областью исследований во время полевого курса по тропической экологии, проведенного Организацией тропических исследований на Коста-Рике. Кито может похвастаться энергичным и дружелюбным сообществом биологов, и я благодарен покойному Фернандо Ортизу Креспо, Джованни Оноре и Лучо Коломе из Католического университета, а также Вальтеру Паласиосу, Омеро Варгасу и особенно Дэвиду Нейлу из Национального гербария Эквадора (Herbario Nacional del Ecuador) за радушный прием. Данный проект включает значительную этнобиологическую составляющую, и я признателен всем специалистам, которые помогли идентифицировать экземпляры моей коллекции. Я еще раз хочу поблагодарить Дэвида Нейла за внимательную проверку моих ботанических коллекций. Я также благодарен Эфраину Фрейре за его работу с этими коллекциями. Дать биологические определения мне помогли следующие люди (в скобках даны название гербариев, с которыми они были связаны во время этой работы): М. Асанза (QCNE), С. Баез (QCA), Дж. Кларк (US), С. Додсон (MO), Э. Фрейре (QCNE), Дж. П. Хейдин (MO), У. Ни (NY), Д. Нейл (MO), В. Паласиос (QCNE) и Т. Д. Пеннингтон (K). Я также хочу поблагодарить Дж. Оноре и М. Аяла, Э. Баус, К. Карпио (все – QCAZ) и Д. Рубик (STRI) за определение экземпляров моей коллекции беспозвоночных. Спасибо Л. Коломе, Дж. Гуясамин и С. Рон (QCAZ) за идентификацию моей коллекции герпетофауны [пресмыкающиеся и амфибии. – Пер.]. Спасибо П. Харрину (QCAZ) за определение экземпляров моей коллекции млекопитающих. Наконец, я хочу поблагодарить Рамиро Барригу из Национальной политехнической школы за определение экземпляров моей коллекции рыб.
Этот проект не состоялся бы без щедрой поддержки многих институтов и программ. Среди них: грант Программы Фулбрайт для обучения в аспирантуре и проведения исследований за рубежом, стипендиальная программа Национального научного фонда для аспирантов, грант Программы Фулбрайт-Хейз для проведения диссертационного исследования за рубежом, грант на проведение полевых исследований в области латиноамериканистики и иберистики Висконсинского университета в Мэдисоне, аспирантский грант Фонда Веннера-Грена для проведения антропологических исследований и грант квебекского Фонда исследований общества и культуры (FQRSC).
Мне выпала счастливая возможность в полном объеме представить идею этой книги, будучи приглашенным профессором в Оберлинском колледже (за это спасибо Джеку Глэзьеру) и в Высшей школе социальных наук (EHESS) по радушному приглашению Филиппа Дескола. Я также представил часть своих тезисов в Карлтонском университете, Чикагском университете, на Латиноамериканском факультете социальных наук в Эквадоре (FLACSO), в Университете Джона Хопкинса, Калифорнийском университете в Лос-Анджелесе и Санта-Круз, Торонтском университете и Йельском университете. Более ранняя версия четвертой главы была напечатана в журнале American Ethnologist.
Многие люди участвовали в создании этой книги. Я безгранично признателен Ольге Гонзалес, Джошу Рено, Кэндис Слейтер, Анне Цзин и Мэри Уэйсментел за их вдумчивые, воодушевляющие и конструктивные отзывы. Спасибо Дэвиду Бренту, Прие Нельсон и Джейсону Уэйдеману за устойчивый интерес к этому проекту. Особая благодарность Питу Скэйфишу и Алексею Юрчаку, которые нашли время, чтобы внимательно прочитать объемистые фрагменты книги и подробно обсудить их со мной по скайпу, а также Лизе Стивенсон, которая критически изучила и тщательно отредактировала всю рукопись. Наконец, спасибо Риду Малькольму, моему редактору в издательстве Калифорнийского университета, за участие в том, что наверняка казалось рискованным проектом. Я также хочу поблагодарить Стейси Эйзенстарк, моего терпеливого литературного редактора Шейлу Берг и руководителя проекта Кейт Хофман.
Я многим обязан членам моей семьи. Трудно представить более великодушного дядю, чем Алехандро ди Капуа. Спасибо ему и его семье за неизменное гостеприимство в их доме в Кито. Мой дядя Марко ди Капуа, разделяющий мою любовь к латиноамериканской истории и науке, и его семья всегда интересовались моей работой, за что я им очень признателен. Я также благодарен Рикардо ди Капуа и всему моему семейству братьев и сестер Кон в Эквадоре, особенно покойной Вере Кон, напоминавшей мне о том, как видеть вещи единым целым.
Спасибо моим родителям, Анне Розе и Джо, а также моим сестрам, Эмме и Алисии, за их неисчерпаемую любовь и поддержку. Моя мать первой научила меня внимательно наблюдать за лесом, отец – думать самостоятельно, сестры – думать о других.
Я признателен своей теще Фрэнсис Стивенсон, присматривавшей за детьми во время летних каникул на озере в Квебеке, Онтарио и горах Адирондак, пока я работал над книгой. Я также благодарен тестю Ромейну Стивенсону и его жене Кристин за понимание того, что «работа», с которой я всегда приезжал на ферму, держала меня на расстоянии от других обязанностей.
И наконец: Бенджамин и Мило, спасибо вам, что терпите эти, как вы говорите, «верситетские дела» («’versity» stuff»). Каждый день вы учите меня воспринимать мою работу в университете как вашу игру. Gracias. И спасибо тебе, Лиза, за все: за то, что вдохновляешь, за что, что помогаешь как преодолеть, так и осознать мои пределы, и за то, что идешь по жизни вместе со мной.
Введение
Руна-пума
Данте Алигьери. Божественная комедия. Ад, Песнь первая
- Ahi quanto a dir qual era cosa dura
- esta selva selvaggia e aspra e forte…
- [Каков он был, о, как произнесу,
- Тот дикий лес, дремучий и грозящий…]
Когда мы готовились ко сну под тростниковым навесом в охотничьем лагере у подножия вулкана Сумако, Хуанику предупредил меня: «Спи лицом вверх! Если придет ягуар, он поймет, что ты можешь посмотреть на него в ответ, и не тронет тебя. А если ты будешь спать лицом вниз, он сочтет тебя айча – добычей [дословно в переводе с языка кечуа – «мясом»] и нападет». По словам Хуанику, если ягуар увидит, что ты тоже можешь посмотреть на него (увидит в тебе равного себе, такого же, как он, «я»-субъекта), он пройдет мимо. Однако, если он заметит в тебе добычу («оно»), ты – кусок мяса[2].
То, как нас видят другие существа, имеет большое значение. Тот факт, что другие существа нас видят, меняет суть событий. И если ягуары способны представлять [в смысле «репрезентировать». – Ред.] нас неким образом, от которого может зависеть наша жизнь, то антропология не может ограничиваться лишь изучением того, каким образом ягуаров представляют (репрезентируют) люди из разных культурных сообществ. После таких встреч с другими видами существ мы вынуждены признать, что видение, репрезентация и, возможно, знание или даже мышление свойственны не только людям.
Каким образом осознание этого способно изменить наше понимание общества, культуры, да и вообще мира, в котором мы живем? Как это меняет методы, поле деятельности, практику и проблемы антропологии? И, что еще более важно, как это влияет на наше понимание объекта антропологического исследования – «человека», учитывая то, что в мире по ту сторону человека встречаюся вещи, которые мы привыкли приписывать исключительно себе?
То, что репрезентация мира свойственна ягуарам, не означает, что их принцип репрезентации аналогичен нашему. И этот факт меняет также и наше понимание человека. В сфере, лежащей по ту сторону человеческого, такие процессы, как репрезентация, некогда казавшиеся нам понятными и знакомыми, неожиданно приобретают странные оттенки.
Чтобы не стать мясом, мы должны посмотреть на ягуара в ответ. Эта встреча меняет нас: мы становимся чем-то новым, приобретаем новое естество (новое «мы»), которое становится связано с этим хищником, видящим в нас – к счастью – другого хищника, а не мясо. В Авиле, родной деревне Хуанику, живет народ руна, говорящий на языке кечуа. Авила находится в Верхней Амазонии Эквадора, отсюда один день пути до самодельного убежища, в котором мы той ночью усердно старались спать лицом вверх. В лесах, окружающих деревню, такие встречи не редкость[3]. Эти леса населяют особые существа, которых местные называют руна-пума (runa puma) – меняющие облик люди-ягуары или, как я буду их называть, ягуары-оборотни.
Руна (runa) на языке кечуа означает «человек», пума (puma) переводится как «хищник» или «ягуар». Руна-пума – это существа, которые способны представить, что ягуар видит их как равных себе хищников и которые порой смотрят на других людей глазами ягуаров, то есть как на добычу. Они обитают на обширной территории вплоть до удаленной реки Напо. Шаманы в Рио Бланко, поселении руна на берегах Верхней Напо, где я работал в конце 1980-х, видели этих ягуаров-оборотней, когда они находились под воздействием галлюциногена айяуаска, который они принимали[4]. По словам одного шамана, «по этому лесу бродят руна-пума, которые родом из Авилы». У них крепкое телосложение и белая шкура. Эти руна из Авилы, говорят местные жители, превращаются в ягуаров, белых ягуаров-оборотней, юра руна пума.
Среди общин руна, живущих в окрестностях Верхней Напо, Авила имеет определенную репутацию. Меня предостерегали: «Если поедешь в Авилу, будь начеку. Особенно остерегайся их празднеств с выпивкой. Отлучишься справить нужду, вернешься – а твои хозяева уже превратились в ягуаров». В начале 1990-х в Тене, столице провинции Напо, мы с другом отправились пропустить по стаканчику в cantina, импровизированной таверне. В нашей компании оказались лидеры FOIN – местной федерации коренных народов. Поначалу они хвалились собственной удалью – у кого больше общественной поддержки, кто может привлечь больше финансирования со стороны НПО [неправительственные организации. – Ред.], но вскоре разговор зашел о шаманской силе, о том, где центр этой силы, благодаря которой FOIN имеет влияние? Является ли ее центром Арахуно, к югу от Напо, как утверждали некоторые той ночью? Это район одного из поселений народа руна, который граничит на востоке и юге с поселением Ваорани – группы, к которой многие руна относятся одновременно со страхом, трепетом и презрением, называя их «дикарями» (аука на языке кечуа, отсюда уничижительный этноним – Аука). Или все-таки шаманская сила сосредоточена в Авиле – месте обитания большого количества руна-пума?
Той ночью в застольной беседе местом средоточия этой силы была признана Авила. На первый взгляд эта деревня кажется маловероятным претендентом для олицетворения шаманской силы в образе ягуара. Ее обитатели, как они и сами признают, далеко не «дикари». За этим неизменно следует пояснение: они всегда были руна – в буквальном смысле «людьми», поскольку, по их мнению, они всегда были христианами и «цивилизованными». Можно даже сказать, что в некотором важном и неоднозначном смысле они «белые» (об этом пойдет речь в заключительной главе). Но при этом они – некоторые из них – в равной степени являются пумами[5].
Средоточие шаманской силы в Авиле объясняется не только ее связью с некоей лесной дикостью, но также ее особым статусом в длительной колониальной истории (рис. 1). Авила одной из первых в Верхней Амазонии попала под влияние католической идеологии и столкнулась с испанской колонизацией. Кроме того, в конце XVI века Авила стала эпицентром регионального восстания против испанцев.
Этот протест против испанцев, во многом вызванный требованием платить все более непосильную дань, был, по мнению колониальных источников, вдохновлен видениями двух шаманов. Бето из района Арчидона увидел корову, которая «заговорила с ним… и сказала ему, что христианский бог разгневан поведением испанцев на этих землях». Гуами из района Авила «на пять дней переселился в иную жизнь; за это время он увидел много изумительных вещей, а христианский бог послал его убить всех и сжечь их дома и посевы» (de Ortiguera, 1989 [1581–85]: 361)[6]. Согласно этим источникам, во время восстания индейцы в районе Авилы убили всех испанцев (за исключением одного, о ком речь пойдет в третьей главе), разрушили их дома и уничтожили апельсиновые и фиговые деревья и иностранные зерновые культуры, посаженные на их земле.
Авила во многом заинтересовала меня своими противоречиями: тем, что шаманы руна получали послания от христианских богов, и тем, что у ягуаров-оборотней, живущих в ее лесах, была белая кожа. Руна из Авилы далеки от образа жителей нетронутой дикой Амазонии. Их мир и все их существо крепко связаны с долгой и многосложной колониальной историей. Сегодня эта деревня находится всего в нескольких километрах от растущего и шумного города Лорето, построенного колонистами, вблизи ширящейся сети дорог, которые все более эффективно связывают этот город с остальными областями Эквадора. И вместе с тем руна живут бок о бок с самыми настоящими ягуарами, которые водятся в лесах вокруг Авилы; среди них есть и белые, являющиеся руна, и те, шкура которых покрыта пятнами.
Для местных жителей проявлениями этой близости в равной степени является употребление животных в пищу и риск самим оказаться съеденными. Во время моего пребывания в Авиле ягуар убил ребенка, сына женщины, изображенной вместе с дочерью на фотографии, которая приведена в начале этой главы. Мать попросила меня сделать эту фотографию, чтобы у нее осталась хоть какая-то память о дочери, в случае если и ее постигнет схожая участь. Кроме того, пока я жил в Авиле, ягуары убили несколько собак (об этом речь пойдет далее в книге). Ягуары также делились с нами едой. Несколько раз мы находили в лесу полуобглоданные скелеты агути (золотистый заяц) и пака [грызун семейства агутиевых. – Пер.], которых ягуары-оборотни оставляли нам в качестве даров и которые затем шли нам в пищу. Здесь охотятся на всех представителей семейства кошачьих, включая этих щедрых руна-пума.
Пища также устанавливает тесную связь людей со многими другими нечеловеческими существами, населяющими лес. За четыре года, которые я работал в Авиле, местные жители купили множество вещей в Лорето, включая обрезы, боеприпасы к ним, одежду, соль, домашнюю утварь, которую еще пару поколений назад делали вручную, и много контрабандного алкоголя, сделанного из сахарного тростника, который они называют качихуа. Чего среди их покупок не было, так это еды. Почти вся еда, которой они делились друг с другом и со мной, выращивалась на огороде и добывалась из окрестных рек, ручьев и лесов. Добыча еды посредством охоты, рыбной ловли, собирательства и огородничества, а также регулирование целого набора (assemblage) различных экологических элементов тесно связывают людей с одной из сложнейших в мире экосистем, которая насыщена невероятным разнообразием взаимодействующих и взаимообразующих существ. Человек сталкивается не только с ягуарами, но и с несчетным числом других существ, обитающих здесь. Эта связь вовлекает людей в жизнь леса. Она также переплетает жизнь леса с мирами, которые мы обычно считаем «слишком человеческими» – я имею в виду моральные миры, которые мы, люди, создаем и которые насквозь пронизывают нашу жизнь и глубоко влияют на жизнь других.
Рис. 1. Территория, представленная на этом фрагменте карты XVIII века, приблизительно совпадает с современными андскими и амазонскими областями Эквадора. Авила (в верхней центральной части карты) считалась миссионерским центром (что обозначено крестом). Пешие тропы (обозначенные пунктиром) соединяли ее с другими подобными центрами, например, с Арчидоной, а также с судоходной рекой Напо (приток Амазонки) и с городом Кито (вверху слева). Расстояние по прямой между Кито и Авилой составляет примерно 130 км. На карте представлены некоторые примеры исторического наследия колониальных сетей, опутывающих Авилу, хотя ландшафт с тех пор, безусловно, изменился. На карте отсутствует Лорето, важный колониальный город, находящийся примерно в 25 км к востоку от Авилы. Однако он занимает важное место в жизни руна из Авилы и в этой книге. Источник: Requena, 1779 [1903]. Из коллекции автора
Руна-пума – это и боги, вещающие через тело коровы, и индейцы в теле ягуаров, и ягуары в одежде белых людей. Мы, антропологи, хорошо разбираемся в том, как следует этнографически описывать различные миры, созданные людьми, наполненные особыми человеческими смыслами и моралью, позволяющие нам чувствовать свою исключительность во вселенной. Но как нам разобраться в руна-пума, этом странно нечеловеческом и в то же время вполне человеческом создании? Как подступиться к этому амазонскому Сфинксу?
Проблема понимания этого существа сродни проблеме, с которой Эдип столкнулся по пути в Фивы во время встречи с другим известным Сфинксом. Сфинкс спросил Эдипа: «Кто утром ходит на четырех ногах, днем на двух, а вечером на трех?» Чтобы остаться в живых, Эдип, подобно участникам нашей охотничьей группы, должен был догадаться, как правильно ответить. Приняв точку зрения Сфинкса, отличную от человеческой, он ответил: «Человек». Этот ответ заставляет нас задуматься над тем, кто же мы такие?
Несмотря на нечеловеческую природу Сфинкса, мы с ней вынуждены считаться и отвечать на ее вопросы. Сфинкс предлагает нам усомниться в том, что, как нам кажется, мы уже знаем о человеческой природе. Его вопрос вынуждает нас отвечать определенным образом… Кто ходит сначала на четырех, затем на двух и, наконец, на трех конечностях? Этот вопрос одновременно отсылает нас и к нашему животному началу, когда мы передвигались на четырех конечностях, и к нашей сущности двуногого человека, и ко всевозможным «тростям», с помощью которых мы идем по нашей конечной жизни и которые, по замечанию Каи Силверман (2009), в итоге связывают нас со всеми другими существами, которые, как и мы, смертны.
Трость – это и опора для хромого, и поводырь для слепого. Она служит посредником между хрупким смертным «я» (self) и миром, простирающимся за его пределами. Трость представляет нашему «я» нечто об этом мире тем или иным образом. Различные явления могут играть роль трости для различных существ. Они участвуют в репрезентации мира определенным образом для определенных субъектов. Не все эти явления являются объектами и артефактами, и не все субъекты являются людьми. Более того, нас с ягуарами и другими живыми «я» – бактериальными, растительными, грибными или животными – объединяет не только наша общая смертность, но и то, что наше представление об окружающем мире тем или иным образом формирует нашу сущность.
Кроме того, размышляя таким образом о трости, мы приходим к следующему вопросу, заданному в свое время Грегори Бейтсоном: «где», в какой именно точке на ее протяжении «начинаюсь я?» (Bateson, 2000a: 465). Благодаря этому вопросу становится очевидна противоречивая природа репрезентации как таковой – когда не понятно, где я, а где внешний мир, где вещь, а где мысль, где человек и где нечеловек? Становится понятным, как вопрос, заданный Сфинксом, заставляет нас прийти к более широкому пониманию ответа, данного Эдипом.
Эта книга является попыткой разрешить загадку Сфинкса, рассмотрев с позиции этнографа серию встреч с нечеловеческим в Амазонии. Рассматривая наши отношения с существами, которые находятся по ту сторону человеческого, мы начинаем ставить под вопрос привычные ответы относительно природы человека. Цель не в том, чтобы покончить с человеком или заново его описать, а в том, чтобы его открыть. Переосмысление человека включает в себя и создание такой антропологии, которая способна решить эту задачу. Современная социально-культурная антропология во всех своих формах, которые практикуются сегодня, рассматривает сугубо человеческие явления – язык, культуру, общество, историю, – разрабатывая с их помощью инструментарий для познания человека. В этом процессе объект анализа оказывается изоморфен (совпадает по форме) самому аналитическому подходу. В результате мы не замечаем бесчисленное разнообразие связей между людьми и более широким миром жизни, а также то, как эти базовые связи способны поменять наше понимание человека. Именно поэтому так важно расширять этнографию за пределы человека. Этнографический фокус, направленный не только на людей или животных, но также на связи между ними, разорвет замкнутый круг, в котором мы оказываемся, когда пытаемся понять отличительные черты человека с помощью исключительно человеческих понятий.
Создание аналитической рамки, которая включала бы не только людей, стало основной задачей исследований науки и технологии (Science and Technology Studies, особенно см. Latour, 1993, 2005), исследований «многовидовости» (multispecies) и «животного поворота» («animal turn», особенно см. Haraway, 2008; Mullin and Cassidy, 2007; Choy et al., 2009; см. также обзор: Kirksey and Helmreich, 2010), а кроме того, исследований, на которые повлиял Делёз (Deleuze and Guattari, 1987; см., например, Bennett, 2010). С этими подходами меня роднит убеждение в том, что выделение социально сконструированной реальности в отдельную исследовательскую область является и наиболее значимым вкладом социальных наук, и их величайшим проклятием. Мне также кажется, что поиск способов преодолеть эту проблему – один из важнейших вызовов, стоящих перед современной критической мыслью. На меня особенно повлияла убежденность Донны Харауэй, что многое из нашего повседневного взаимодействия с другими видами существ может открыть новые возможности для выстраивания взаимоотношений и понимания.
Эти «постгуманитарные исследования» («posthumanities») удивительно успешно рассматривают область за пределами человека как пространство для критической мысли и новых возможностей. Однако их продуктивному концептуальному взаимодействию с этой областью препятствует ряд предположений относительно природы репрезентаций, существующих в антропологии и в социальной теории в более широком смысле. Более того, попытки справиться с трудностями, вызванными этими предположениями о репрезентации, зачастую сводятся к упрощенным решениям, которые сглаживают важные различия между человеком и другими видами существ, а также между «я» и объектами.
В книге «Как мыслят леса» я предлагаю аналитический подход для понимания отношений человека и нечеловеческих существ и тем самым надеюсь сделать вклад в критику человеческой исключительности с позиций постгуманизма. Для этого я размышляю над смыслом утверждения о том, что лес мыслит. Посредством этнографического рассмотрения мира по ту сторону человека я разрабатываю связь между процессами репрезентации, лежащими в основе любой мысли, и жизненными процессами. С помощью полученных аналитических наработок я переосмысливаю наши представления о природе репрезентации вообще, а затем исследую, как это переосмысление меняет антропологические концепции. Этот подход я называю «антропологией по ту сторону человека»[7].
В основе этого подхода лежат труды философа Чарльза Пирса (1931, 1992а, 1998а), жившего в XIX веке, особенно его работы по семиотике (исследования репрезентации объектов знаками). Я ссылаюсь на тот аспект его творчества, который лингвистический антрополог из Чикагского университета Алехандро Паз называет «странным» Пирсом. Он имеет в виду те элементы модели Пирса, которые трудны для восприятия антропологами, особенно то, что выходит за пределы человека, помещая репрезентацию в механизм и логику более широкой нечеловеческой Вселенной, частью которой все люди являются.
Я также во многом опираюсь на удивительно творческое применение семиотики Пирса в работах Терренса Дикона к исследованиям биологии и процессов, которые он называет «эмерджентностью» («emergence») (см. Deacon, 2006, 2012).
Чтобы понять, как мыслят леса, прежде всего необходимо отбросить общепринятые представления о понятии репрезентации. Вопреки нашим допущениям, репрезентация может быть не только лингвистической, символической и основанной на общепринятой договоренности. Новаторская работа Фрэнка Сэломона (2004) о логике репрезентации андского узелкового письма [кипу. – Пер.] и работа Дженис Наколз (1996) об амазонских звуковых образах вдохновили меня на создание этой этнографической работы, в которой исследуются формы репрезентации, выходящие за пределы языка. Но для этого мое исследование выходит и за пределы человека. Нечеловеческие формы жизни тоже вовлечены в процессы репрезентации мира. Принять такое широкое понимание репрезентации тяжело, поскольку в нашей социальной теории – человеческой или пост-человеческой, структуралистской или постструктуралистской – репрезентацию путают с языком.
Мы путаем репрезентацию с языком, то есть представляем функционирование репрезентации исходя из нашего понимания того, как работает человеческий язык. Лингвистическая репрезентация основывается на общепринятых условных знаках, взаимосвязанных друг с другом систематически и имеющих «произвольное» отношение к обозначаемым ими объектам, и поэтому мы считаем, что эти же свойства характерны и для всех других процессов репрезентации. Однако символы – виды знаков, основанные на конвенции (например, английское слово «dog» – собака) и являющиеся характерными для человека формами репрезентации, чьи свойства делают возможным существование человеческого языка, – на самом деле происходят из иных модальностей репрезентации, с которыми они связаны. К двум другим модальностям в терминологии Пирса относятся «иконическая» (знаки-иконы, обладающие сходством с обозначаемыми объектами) и «индексальная» (знаки-индексы, находящиеся в некоем отношении корреляции с обозначаемыми объектами). Эти модальности репрезентации, в дополнение к символической, свойственной только людям, присущи всем формам биологической жизни (Deacon, 1997). Свойства этих несимволических репрезентативных модальностей, охватывающих и человеческий, и нечеловеческий живой мир, мало изучены и значительно отличаются от свойств, присущих человеческому языку.
И хотя некоторые антропологические подходы выходят за пределы символического и изучают все выделенные Пирсом виды знаков, они помещают эти знаки в исключительно человеческую картину мира. Соответственно, считается, что знаками пользуются люди, и хотя знаки могут быть внелингвистическими (а значит, язык можно понимать как нечто большее, чем символическая система), считается, что смысл они обретают в человеческом социокультурном контексте (особенно см. Silverstein, 1995; Mannheim, 1991; Keane, 2003; Parmentier, 1994; Daniel, 1996; о «контексте» см. Duranti and Goodwin, 1992).
В этих подходах нет осознания того, что знаки могут существовать по ту сторону человека. Этот факт должен поменять наше понимание семиозиса (semiosis) вообще, включая человеческий семиозис. Жизнь по своей природе семиотична. Иными словами, жизнь, вся насквозь, от начала и до конца, является продуктом знаковых процессов (Bateson, 2000c, 2002; Deacon, 1997; Hoffmeyer, 2008; Kull et al., 2009). От неживого физического мира жизнь отличается тем, что все жизненные формы в том или ином виде репрезентируют мир, и эти репрезентации являются неотъемлемой частью их существования. Следовательно, с нечеловеческими живыми существами нас объединяет не телесность, как полагается в некоторых феноменологических подходах, а то, что наша жизнь пронизана и опосредована знаками. Все мы используем знаки как «трости», так или иначе репрезентирующие для нас фрагменты мира. Тем самым знаки делают нас теми, кем мы являемся.
Понимание отношения между формами репрезентации, характерными для человека, и другими ее формами – важнейший шаг на пути к антропологии, которая не проводит радикального разделения между людьми и другими живыми существами. Семиозис (создание и интерпретация знаков) насквозь пронизывает живой мир, и именно благодаря семиотичности, которая объединяет всех живых существ, отношения между различными видами возможны и могут быть поняты с аналитической точки зрения.
Такое понимание семиозиса сможет помочь нам преодолеть дуалистический подход в антропологии, в котором люди изображаются отдельно от того мира, который они репрезентируют, и перейти к монистическому подходу, в котором то, как люди репрезентируют ягуаров, и то, как ягуары репрезентируют людей, понимается как неотъемлемые, хотя и не взаимозаменяемые элементы одной и той же продолжающейся истории. Сегодня нам требуется умение сосуществовать с другими формами жизни, которых вокруг нас становится все больше, – это домашние животные, растения, вредители, комменсалы [сосуществующие с нами организмы. – Ред.], новые патогенные микроорганизмы, «дикие» животные и научно-технические «мутанты» и т. д. Поэтому разработка точного инструментария для анализа того, как человек отличается от мира, лежащего за его пределами, и вместе с тем неразрывно связан с этим миром, представляется задачей крайне важной и актуальной.
Попытки лучше понять наши отношения с тем миром, который находится по ту сторону человека, особенно с живой частью этого мира, требуют от нас новых взглядов на онтологическом уровне, то есть нового понимания природы реальности как таковой. Например, для того, чтобы показать, что ягуары тем или иным образом действительно репрезентируют мир, сначала требуется осознание того, как устроен этот мир, осознание, которого можно достичь при внимательном рассмотрении того, как человек взаимодействует с нечеловеческими формами жизни, плохо вписывающимися в какую-либо человеческую систему понимания.
Из недавних дискуссий становится ясно (Venkatesan et al., 2010), что вопросы онтологии, которые часто поднимаются в нашей дисциплине, довольно противоречивы. С одной стороны, понятие онтологии подчас приобретает негативные ассоциации с поисками некоей полной и окончательной истины, существование которой так успешно развенчивают этнографические описания огромного количества разных способов действия и видения, присущих людям (Carrithers, 2010: 157). С другой стороны, порой кажется, что онтология попросту является новомодным словечком, обозначающим «культуру», особенно когда этому понятию предшествует притяжательное местоимение: наша онтология в сравнении с их онтологией (Holbraad, 2010: 180).
Обращаясь к онтологическому способу мышления, я использую этнографический материал Амазонии. В результате я оказываюсь в компании двух выдающихся антропологов – Филиппа Дескола и Эдуарду Вивейруша де Кастру, оказавших огромное влияние на мое исследование. Их работа вызвала большой резонанс в антропологии благодаря тому, что она ставит онтологию во множественное число, не превращая ее в культуру: речь идет не о различных мировоззрениях, а о различных мирах (Candea, 2010: 175). Однако, признавая существование множества реальностей, мы лишь уклоняемся от ответа на вопрос: способна ли антропология делать общие заявления о характере мира?[8] Ответ на этот вопрос, мне кажется, будет утвердительным, несмотря на многочисленные трудности, сопряженные с подобными заявлениями общего толка, от которых различные формы нашего релятивизма пытаются держаться на расстоянии. И мне кажется, что антропология – чтобы соответствовать миру, который она исследует, – должна уметь делать подобные заявления, отчасти потому, что общность мира является его свойством, а не принципом, который ему навязывают люди. И все же, учитывая наши представления о репрезентации, делать такие заявления трудно. Данная книга представляет собой попытку выйти из этого тупика.
Таким образом, я не хочу подходить к вопросу онтологии с позиции человека. Моей целью не является выделять некие онтологические постулаты, возникающие в определенном месте и определенном времени (Descola, 2005). Я предпочитаю начать с более базового уровня и попытаться понять, что мы можем узнать, задержавшись на этом уровне. Я задаюсь вопросом: какие открытия о природе мира мы можем сделать, присмотревшись к определенным взаимодействиям с частями этого мира, которые выявляют его различные элементы, динамику и свойства?
В общем, антропология по ту сторону человека волей-неволей должна быть онтологичной. Антропология, занимающаяся серьезным изучением нечеловеческих существ, не может ограничиваться лишь эпистемологическими рамками, то есть исследовать лишь то, как эти существа воспринимаются людьми в определенном месте, в определенное время. Будучи онтологическим проектом, такая антропология ставит нас в особое положение, позволяющее переосмыслить используемые нами концепции и создать новые. Выражаясь словами Мэрилин Стратерн, целью такой антропологии является «создание условий для возникновения новых мыслей» (1988: 20).
Рис. 2. Авила, примерно 1992 г. Фото автора
Подобный проект может показаться оторванным от более приземленных миров этнографического опыта, служащих основой для антропологической аргументации и открытий. И все же этот проект вообще и данная книга как частная попытка заняться этим проектом глубоко эмпиричны, поскольку вопросы, которые они задают, вытекают из множества различных контактов и видов опыта, возникших за долгое время погружения в поле. Пытаясь разработать эти вопросы, я постепенно стал воспринимать их как выражение более общих проблем, которые стали очевидны благодаря моим стараниям уделять этнографическое внимание тому, как люди в Авиле относятся к различным существам.
Иными словами, эта антропология по ту сторону человека вырастает из глубокого и продолжительного взаимодействия с местом и теми, кто строит свою жизнь в этом месте. Я знаю Авилу, ее окрестности и целое поколение людей, живущих там. Дети, с которыми я познакомился во время своего первого визита в 1992 году, ко времени моего последнего визита, в 2010-м, сами стали молодыми родителями; их родители стали бабушками и дедушками, а кого-то из них уже нет в живых (рис. 2). Я провел в Эквадоре четыре года, с 1996-го по 2000-й, занимаясь полевыми исследованиями в Авиле, и сегодня продолжаю сюда регулярно приезжать.
В основу этой книги легли многочисленные эмпирические наблюдения. Некоторые важнейшие встречи с иными видами существ произошли во время походов по лесу с охотниками руна, другие встречи состоялись, когда я оставался в лесу один, иногда часами, пока охотники преследовали добычу, которая, случалось, поворачивала и бежала на меня. А некоторых существ я повстречал во время неторопливых прогулок в сумерках по лесу, сразу за огородами с маниоком [съедобный корнеплод, популярный в Амазонии. – Ред.], окружавшими дома местных жителей. Здесь я наблюдал за неожиданным всплеском активности, который сопровождает окончание дня, перед тем, как огромное количество лестных жителей отойдет ко сну.
Я провел много времени, внимательно слушая, часто с диктофоном в руках, как люди в повседневных ситуациях связывают свой опыт с другими видами существ. Такие разговоры часто велись за кружкой пива из маниока в кругу родственников и соседей или глубокой ночью вокруг очага за чашкой чая гуайюса [дерево Амазонского бассейна, листья которого содержат кофеин. – Ред.] (рис. 3)[9].
Моими собеседниками обычно были люди, как правило руна. Но иногда в «разговор» включались и другие виды существ: пролетевшая над домом беличья длиннохвостая кукушка, чей крик кардинально переменил ход беседы, шедшей внизу, домашние собаки, которые людям подчас должны что-то разъяснить, шерстистые обезьяны, могущественные лесные духи и даже политики, проделывающие трудный путь к деревне во время выборов. Со всеми ними люди в Авиле пытаются найти каналы коммуникации.
Рис. 3. Распитие пива. Фото автора
Стремясь придать некоторую осязаемость экологическим сетям, в которые погружены руна, я также собрал сотни этнобиологических образцов. Они были идентифицированы с помощью специалистов и сейчас находятся в главном гербарии Эквадора и музеях естественной истории[10]. Собирание этих коллекций очень быстро дало мне возможность познакомиться, хоть частично, с лесом и его обитателями. Оно также позволило проникнуть в человеческое понимание экологических отношений и дало возможность связать это понимание с другими совокупностями знания о лесном мире, которое не всегда ограничивалось рамками данного человеческого контекста. Однако коллекционирование определенным образом структурирует наши отношения с лесом. Поначалу я не осознавал ни мотивов этих моих попыток найти некое стабильное знание, ни ограничений, с ним связанных. Не осознавал я и того, что в некоторых важных моментах мои усилия коллекционера значительно отличались от особых отношений с лесными существами, которые характерны для руна (см. Kohn, 2005).
Кроме того, я хотел обратить внимание на то, как лесной опыт перекликается с другими областями, не настолько связанными с конкретной землей. Повседневность в Авиле переплетена со вторым видом жизни, включающим сон и сновидения. Сон в Авиле – это не единое, сугубо личное и лишенное ощущений занятие, каковым оно стало для нас. Сон в окружении множества людей в открытых тростниковых домах, без электричества, плохо изолированных от окружающего мира, постоянно перемешан с бодрствованием. Кто-то просыпается посреди ночи, чтобы погреться у костра, выпить дымящегося чаю гуайюса из тыквенной миски, или от криков лесных козодоев во время полнолуния, а иногда даже услышав отдаленное рычание ягуара. А кто-то просыпается посреди ночи от случайных комментариев других по поводу услышанных ими голосов. Из-за этих постоянных помех сновидения перетекают в бодрствование, а бодрствование – в сновидения, переплетаясь друг с другом. Сновидения – мои собственные, соседей по дому, включая одинаковые сны, которые снились нам всем, и даже сновидения собак, – привлекали мой интерес этнографа во многом из-за того, что в них так часто фигурировали создания и духи, населявшие лес. Сновидения – это тоже эмпирический материал, они в своем роде реальны. Они происходят из мира и воздействуют на него, и умение почувствовать их особую логику и хрупкие формы воздействия помогает нам понять что-то о мире по ту сторону человека.
Рассуждение в этой книге строится на образах. Некоторые из них происходят из сновидений, тогда как другие – конкретные примеры, случаи из жизни, загадки, вопросы, головоломки, странные сопоставления и даже фотографии. Эти образы могут на нас влиять, если мы им позволим. Моя задача – создать условия, необходимые для такого рода мышления.
Эта книга – попытка столкновения, попытка оглянуться в ответ, принять адресованный нам вопрос руна-пума и сформулировать ответ на него. Перенимая название незаконченной Пирсом книги (Peirce, 1992b), можно сказать, что этот ответ – моя «догадка на загадку», заданную Сфинксом. Это мое восприятие того, чему мы можем научиться, обратив этнографическое внимание на то, как вопрос Сфинкса может изменить человека. В антропологии делать заявления о человеке и о том, что происходит по ту сторону от него, – опасное предприятие. Мы – мастера ставить под сомнение доводы, обращаясь к скрытым контекстам. Этот антропологический козырь прячет в рукаве каждый хорошо обученный антрополог. Поэтому-то данный проект необычен и потребует от тебя, читатель, толику доброжелательности, терпения и готовности приложить усилия к тому, чтобы пропустить через себя идеи, изложенные в книге.
С этой книгой вы не окунетесь тотчас в запутанные «природно-культурные» («natural-cultural») миры (Latour, 1993), наблюдение которых стало отличительным признаком антропологического подхода к изучению нечеловеческих существ. Скорее, книга стремится к более деликатному погружению в тип мышления, который постепенно развивается в ходе повествования. Сначала рассматриваются очень простые вопросы, благодаря чему сложность, контекст и запутанность становятся объектами этнографического анализа, а не его бесспорными условиями.
Может показаться, что первые главы имеют мало общего с ожидаемым от этнографического исследования описанием сложных, обусловленных историей и властными отношениями контекстов, формирующих бытие руна. Однако содержание этих глав имеет политическое значение: благодаря инструментам, появляющимся в ходе наблюдения за отношениями руна с другими существами, мы можем иначе осмыслить возможность и ее осуществление. Надеюсь, это можно считать примером того, что Гассан Хааж (2012) называет «альтерполитикой», основанной не на оппозиции существующей системе или на ее критике, но на внимании к другому способу бытия, включающему другие виды живых существ.
Таким образом, эта книга пытается развить аналитический аппарат, который бы вывел антропологию «по ту сторону человека», при этом не упуская из виду важные аспекты, в которых мы также являемся «слишком человеческими», и влияние этого факта на нашу жизнь. Первый шаг в этом направлении и предмет первой главы под заглавием «Открытое целое» – переосмысление человеческого языка и его отношения с другими формами репрезентации, которые мы разделяем с нечеловеческими существами. Социальная теория гласит (пусть это и не всегда четко проговаривается), что отличительной чертой человека является язык с его уникальными свойствами. В конечном счете, социальные и культурные системы и даже «акторные сети» рассматриваются через призму свойств, напоминающих язык (languagelike). Как и слова, участники отношения (relata), будь то роли, идеи или «актанты», не предшествуют взаимообразующим отношениям в системе, демонстрирующей некоторую герметичность уже в силу этого факта[11].
Принимая во внимание акцент социальной теории на распознавание уникальных, подобных языку явлений, обуславливающих эту герметичность, я исследую, как, благодаря встроенности языка в более широкие формы репрезентации, обладающие собственными отличительными свойствами, мы распахиваем двери перед зарождающимися вокруг нас мирами. Если, цитируя основополагающее определение Тайлора (1871), которое описывает способы взаимного образования культурных идей и социальных фактов благодаря поддерживающим их социокультурным системным контекстам, культура – это «комплексное целое» («complex whole»), то она еще и «открытое целое». Поэтому первая глава представляет своего рода этнографию знаков по ту сторону человека. В ней предпринято этнографическое исследование того, как люди и нечеловеческие существа пользуются знаками, которые вовсе не обязательно являются символическими, то есть общепринятыми (конвенциональными), и показано, почему эти знаки нельзя безоговорочно отнести к категории символического.
Изучая существование этого зазора, несмотря на всю реальность символической герметичности, мы переосмысляем свои предположения об основополагающем антропологическом понятии – контексте. Задача состоит в том, чтобы остраниться от конвенционального знака, показав, что он – лишь одна из нескольких семиотических модальностей, а затем рассмотреть отличные, несимволические свойства других семиотических форм, которые в антропологическом анализе обычно полностью поглощены символами. Основная цель антропологии по ту сторону человека – научиться признавать, что человек также является продуктом того, что находится за пределами человеческого контекста.
Ученые, изучающие нечеловеческих существ, часто пытались преодолеть картезианское разделение между символической сферой человеческих значений и лишенной значений сферой объектов либо через их смешение – яркими примерами служат термины «природа-культура» («natures-cultures») и «материально-семиотический» («material-semiotic»), – либо сводя один из этих полюсов к другому. В главе «Открытое целое» я, напротив, стремлюсь показать, что осознание процессов репрезентации как исключительного свойства жизни и в некотором смысле ее синонима позволяет нам рассматривать отличительные для человека способы бытия в мире и как эмерджентные по отношению к широкой сфере живой семиотики, и как неразрывно с ней связанные.
И если символическое является «открытым», то к чему именно? Открытие символического посредством исследования знаков за пределами символического заставляет нас задуматься, что мы имеем в виду под «реальным», учитывая то, что до сих пор незыблемые основы реального в антропологии – «объективность» и контекстуальная сконструированность – расшатаны странной и скрытой логикой знаков, появляющихся, развивающихся и распространяющихся в мире по ту сторону человека.
Вторая глава, «Живая мысль», рассматривает следствия из сделанного в первой главе утверждения, согласно которому все существа, включая нечеловеческие, в своей основе семиотичны. Любая жизнь семиотична, и любой семиозис живой. Следовательно, жизнь и мысль во многом одно и то же: жизнь мыслит; мысль жива.
Это влияет на понимание того, кто есть «мы». Везде, где есть «живые мысли», есть также и собственное «я». На самом базовом уровне «я» является продуктом семиозиса. Пусть неразвитое и недолговечное, это средоточие живой динамики, посредством которой знаки представляют мир вокруг себя «кому-то», кто сам по себе появляется в результате этого процесса. Это делает мир «живым». «Мы» – не единственный вид «нас».
Кроме того, мир является «заколдованным». Благодаря этой динамике живой семиотики, значение (mean-ing) – то есть отношения средства и цели, значимость, «предметность» (aboutness), предназначение (telos) – это неотъемлемая часть мира, а не то, что мы, люди, ему навязываем. Осознание жизни и мысли в таком ключе меняют наше понимание «мы» и того, как «мы» возникаем, растворяемся и становимся частью новых видов нас, взаимодействуя с другими существами, образующими в тропическом лесу сложную сеть отношений, которую я называю «экологией самостей» («ecology of selves»).
Попытки руна понять экологию самостей и проникнуть в нее усиливают и делают очевидной особую логику объединения, согласно которой выстроены отношения между живыми мыслями. Если, как писала Стратерн (1995), суть антропологии – отношение (the Relation), то осмысление непривычной логики объединения, возникающей в этой экологии самостей, окажет большое влияние на нашу дисциплину. Станет ясно, почему неразличение играет центральную роль в выстраивании отношений. Изменится наше понимание реляционности; наша концептуальная схема не основана на принципе различия, что заставляет нас задуматься о том, почему он занимает центральное место в нашей дисциплине. Рассмотрение динамики живой семиотики, в которой функционирует неразличение (не путать с внутренним сходством), позволяет нам увидеть возникновение «видов» в мире по ту сторону человека. Виды – это не только категории в сознании человека, будь то категории врожденные или обусловленные традицией; это результат взаимоотношений между различными существами в экологии самостей, предполагающих определенного рода смешение (confusion).
Выстраивание отношений с различными видами, населяющими обширную экологию самостей, само по себе сопряжено как с практическими, так и с экзистенциальными трудностями. Третья и четвертая главы представляют собой этнографический анализ того, как с этими трудностями справляются руна и, на более общем уровне, что мы можем из этого почерпнуть.
Третья глава, «Душевная слепота», исследует неразрывную связь жизни и смерти. Охота, рыболовство и использование капканов формируют особое отношение между руна и множеством существ, образующих свою экологию самостей. Эти занятия вынуждают руна принять определенную точку зрения и осознать, что все существа, на которых они охотятся, а также множество других существ, с которыми связаны объекты их охоты, имеют свою точку зрения. Руна также осознают, что эти существа включены в сеть отношений, в основе которой лежит тот факт, что каждый из ее участников является живой и мыслящей самостью (self). Руна вступают в эту экологию самостей как самости. Они считают, что их способность проникать в эту сеть отношений – осознавать присутствие других самостей и устанавливать с ними связь – напрямую связана с тем, что данное качество присуще и другим существам, образующим эту экологию.
Если признать, что множество видов, населяющих космос, обладают самостью, то появится ряд вопросов. Руна вступают в лесную экологию самостей с целью охоты, то есть они признают другие самости равными себе, чтобы затем отнять у них эту самость, превратив их из субъектов в объекты. Следовательно, объективизация является обратной стороной анимизма. Этот процесс вовсе не простой и не самоочевидный. Более того, способность отнять у другого самость зиждется на ее недолговечности: за считаные мгновения самость может перестать быть таковой. С помощью понятия «душевной слепоты» эта глава описывает моменты утраты способности осознавать другие самости и вытекающее из этого монадное отчуждение, вызванное отрывом от образующей космос реляционной экологии самостей.
Неразрывная связь жизни и смерти служит примером того, что Кора Даймонд (2008) называет «сложностью реальности» («difficulty of reality»). Ошеломляющая непостижимость этого коренного противоречия дополняется, по мнению Даймонд, еще одной сложностью: порой и для некоторых подобные противоречия не играют никакой роли. Вызванное этим фактом чувство разобщенности – также часть сложности реальности. В обширной экологии самостей, где нужно быть самостью по отношению к огромному числу других самостей, являющихся потенциальной добычей, охота выводит эти сложности на первый план; присущие жизни противоречия ощущаются во всем космосе.
Эта глава о том, что смерть – неотъемлемая часть жизни, и в особенности о том, что Стэнли Кавелл назвал «маленькими смертями повседневной жизни» (Cavell, 2005: 128). Смерть бывает разных видов и масштабов. Мы перестаем быть самостью для себя и для других различными способами. Мы можем оказаться вытесненными из отношений, мы можем относиться к ним безразлично или даже прервать их. Одним словом, существует множество модальностей разочарования. Иногда от осознания этого будничного факта нашего бытия нас охватывает ужас, который прорывается в нашу жизнь и становится сложностью реальности. А иногда мы его просто не замечаем.
Четвертая глава под названием «Межвидовой пиджин» также посвящена проблемам сожительства и соотнесения с самыми разными видами самостей в обширной экологии самостей. В этой главе обсуждаются способы безопасной и успешной коммуникации со многими видами существ, населяющих космос. Как понимать и быть понятным для существ, чья способность воспринимать человеческий язык постоянно вызывает сомнение, – трудный вопрос сам по себе. Успешная коммуникация с этими существами может обладать дестабилизирующим эффектом. В некоторой степени общение всегда предполагает единение, то есть общение с другими влечет за собой частичку того, что Харауэй (2008) называет «становлением с» («becoming with») другими. Предполагается, что такое становление расширяет спектр способов бытия, но вместе с тем оно может поставить под угрозу отчетливое ощущение человеком своей самости, которое руна, несмотря на стремление к расширению, также стараются сохранить. Поэтому творческие стратегии, с помощью которых жители Авилы открывают каналы коммуникации с другими существами, одновременно замедляют этот трансгрессивный процесс, который в иных обстоятельствах может быть очень продуктивным.
Значительная часть этой главы представляет семиотический анализ попыток человека понять собак и быть понятым ими. Например, жители Авилы пытаются толковать сны своих собак и даже дают им галлюциногены, чтобы иметь возможность дать собакам совет, переходя в процессе на своего рода межвидовой пиджин, свойства которого довольно неожиданны.
Особенный характер отношений человека и собаки обусловлен отчасти их связью с другими отношениями. Вместе с собаками и с их помощью люди связаны как с более широкой лесной экологией самостей, так и со слишком человеческим социальным миром, простирающимся за пределы Авилы и окружающих лесов и вобравшим в себя следы колониального наследия. Эта глава и две последующие рассматривают реляционность в этом более широком смысле. В них обсуждаются отношения руна не только с лесными существами, но и с духами, и с могущественными человеческими существами, изменившими местный ландшафт.
Распутать клубок отношений руна с собаками, живыми обитателями леса, их бесплотными, но реальными духами и множеством других субъектов, на протяжении истории занявших свое место в мире руна – землевладельцами, священниками, колонистами, не представляется возможным. Все они являются частью экологии, благодаря которой руна стали теми, кто они есть. Однако я не поддаюсь соблазну считать этот узел отношений непреодолимой сложностью. Направив пристальное внимание на конкретные модальности попыток коммуникации с другими видами, мы можем многое узнать об этих отношениях и реляционности вообще. Эти попытки коммуникации обнаруживают ряд формальных свойств, присущих понятию взаимоотношения, – определенную логику объединения, набор ограничений, которые нельзя назвать случайными продуктами земной биологии или человеческой истории: они проявляют себя как в биологии, так и в истории, тем самым давая им обеим конкретное наполнение.
Иерархия – свойство, интересующее меня больше всего. Жизнь знаков отличается массой однонаправленных и вложенных [nested; находящихся в иерархических отношениях по принципу матрешек. – Ред.] логических свойств – свойств крайне иерархичных. И все же в нашем оптимистичном политическом проекте мы ставим гетерархию превыше иерархии, предпочитаем ризому ветвлению дерева и радуемся существованию в живом мире таких горизонтальных процессов, как горизонтальный перенос генов, симбиоз, комменсализм и т. д. Такое основание для политической программы кажется мне неверным. Мораль, как и символы, зарождается не за пределами человеческой сферы, а внутри ее. Когда мы переносим нашу мораль, справедливо ставящую на первое место равенство, на реляционный ландшафт, в основе которого лежат вложенные и однонаправленные объединения логики и онтологии (но не морали), это является формой антропоцентричного нарциссизма, затмевающего некоторые свойства мира по ту сторону человека. В результате мы оказываемся неспособны использовать их в политических целях. Поэтому в данной главе предпринимается попытка описать, как моральные миры захватывают и задействуют эти вложенные отношения, не являющиеся при этом плодами этих моральных миров.
В пятой главе под названием «Непринужденная эффективность формы» я развиваю упомянутую ранее идею антропологической значимости формы. Иными словами, эта глава – о появлении в мире конкретных конфигураций пределов возможного, о своеобразности распространения того, что осталось за этими пределами, и о том, как эти отброшенные элементы влияют на жизнь людей (и не только) в лесах вокруг Авилы.
Форму тяжело рассматривать с антропологической точки зрения. Не являясь ни разумом, ни механизмом, она плохо вписывается в унаследованную со времен Просвещения дуалистическую метафизику, которая и сегодня, пусть мы и не всегда отдаем себе в этом отчет, подталкивает нас к анализу причины либо с механистической перспективы стимула и реакции (pushes and pulls), либо с перспективы значения, цели и желания, обычно относимых к сфере человеческого. До сих пор главное место в книге отводилось развенчанию некоторых наиболее устойчивых примеров наследия этого дуализма: для этого были выявлены последствия осознания того, что значение в широком смысле является неотъемлемой частью живого мира по ту сторону человека. Отличие этой главы заключается в попытке шагнуть еще дальше: я выхожу не только за пределы человека, но и за пределы самой жизни. В ней рассказывается о странных свойствах распространения паттернов, выходящих за границы жизни, несмотря на то, что они при этом используются, питаются и усиливаются ею. В тропическом лесу, кишащем самыми разными формами жизни, размножение этих паттернов достигает небывалого масштаба. Чтобы взаимодействовать с лесом на его условиях, проникнуть в его логику отношений и мыслить вместе с ним, нужно чутко реагировать на эти паттерны.
Таким образом, под «формой» я понимаю не концептуальные структуры, будь то врожденные или приобретенные, с помощью которых люди постигают мир; не имею я также в виду идеальную платоническую реальность. Речь идет о странном, но тем не менее земном процессе производства и распространения паттернов, который Дикон (2006, 2012) назвал «морфодинамикой». Своеобразная генеративная логика этого процесса проникает во все живые существа по мере того, как они овладевают ей.
И хотя форма – не разум, не похожа она и на вещь. Еще одна сложность для антропологии заключается в том, что у формы нет осязаемой инаковости, типичной для этнографического объекта. Когда находишься внутри ее, не от чего оттолкнуться; форму невозможно определить через ее сопротивление. Ее нельзя прощупать – она не поддается такому способу познания. Кроме того, форма хрупка и недолговечна. Подобно вихрям водоворотов, которые порой образуются в быстротечных водах Амазонки, она просто-напросто пропадает, когда исчезает поддерживающая ее специфическая геометрия ограничений. Поэтому, как правило, она остается вне поля зрения стандартных способов анализа.
В этой главе я пытаюсь понять некоторые своеобразные черты формы, исследуя различные этнографические, исторические и биологические примеры, призванные помочь проникнуть в смысл загадочного сна о моем отношении с лесными животными и контролирующими их духами-хозяевами. Я осмысливаю, как форма влияет на причинно-следственную темпоральность и, распространяясь через нас, проявляет свою «непринужденную эффективность». В этом смысле меня особенно интересует влияние логики формы на логику живых мыслей. Что происходит с мыслью, когда она освобождается от собственных намерений, когда, по выражению Леви-Стросса, мы не просим у нее ничего взамен (Lvi-Strauss, 1966: 219)? Какой тип экологии это провозглашает, какого рода отношения становятся возможными?
Кроме того, в этой главе рассматривается проблема практического характера – проникновение в форму и ее использование. Накопление лесных богатств, будь то дичи или сырьевых товаров, происходит по определенной схеме. Для доступа к ним нужно проникнуть в логику этой схемы. Данная глава описывает используемые для этого техники (шаманские и не только), а также анализирует болезненное чувство отчуждения, испытываемое руна, когда у них не получается проникнуть во множество новых форм, со временем ставших хранилищем огромной власти и богатства.
Переосмысление причины через форму влечет за собой и переосмысление агентности (agency). Что это за странный способ действовать, ничего при этом не делая? Какое политическое движение может возникнуть в результате создания объединений таким способом? Осознавая, как форма появляется и распространяется в лесу и в жизни связанных с ним существ, например речных дельфинов, охотников или «каучуковых боссов», а также понимая кое-что о непринужденной эффективности формы, мы закладываем основы развития антропологии, в центре внимания которой будут многочисленные процессы, не базирующиеся на элементах различия и имеющие важнейшее значение в жизни любого существа.
В конечном счете, «Как мыслят леса» – это книга о мысли. Это, цитируя Вивейруша де Кастру, призыв сделать антропологию практикой для «постоянной деколонизации мысли» («la dcolonisation permanente de la pense»; Viveiros de Castro, 2009: 4). Я считаю, что мы колонизированы определенными способами мышления о реляционности. Мы можем вообразить объединение мыслей и самости, лишь обратившись к нашим представлениям о формах объединения, структурирующих человеческий язык. Затем, часто незаметным для себя образом, мы проецируем эти предположения на нечеловеческих существ. Сами того не осознавая, мы наделяем их человеческими качествами, а потом самовлюбленно хотим увидеть в них корректирующие отражения нас самих.
Итак, как же нам мыслить вместе с лесами? Как позволить мыслям, живущим в окружающем мире, освободить наше мышление? О лесах хорошо рассуждать потому, что они и сами мыслят. Леса мыслят. Относясь к данному утверждению со всей серьезностью, я хочу спросить: как оно влияет на наше понимание того, что значит быть человеком в мире, простирающемся за пределы человеческого?
Постойте-ка. Как я вообще могу заявлять, что леса мыслят? Не следует ли ограничиться изучением того, как, в представлении людей, мыслят леса? Этому пути я предпочел провокацию. Я хочу показать, что утверждение о том, что леса мыслят, странным образом проистекает из того факта, что леса мыслят. Эти две вещи – само утверждение и утверждение о том, что мы можем сделать это утверждение, – взаимосвязаны: именно потому, что мысль простирается за пределы человеческого, мы можем мыслить по ту сторону человека.
Эта книга стремится освободить наше мышление от излишнего концептуального багажа, накопленного в результате того, что все наше внимание было сосредоточено на том, что делает людей исключительными, в ущерб всему остальному. Книга «Как мыслят леса» развивает метод, способный создать новые концептуальные инструменты из неожиданных свойств мира по ту сторону человека, обнаруженных в ходе этнографического исследования. Тем самым этой книгой я пытаюсь избавить нас от ограничений, существующих в нашем сознании. При этнографическом наблюдении того, что лежит по ту сторону человека, на первый план внезапно выходит ряд странных явлений, которые подчеркивают некоторые общие свойства мира, в котором мы живем, и в процессе наблюдения становятся их яркими примерами. Если, благодаря такой форме анализа, нам удастся еще больше усилить эти явления, то наблюдения за ними мы сможем положить в основу концепций и задействовать эти концепции в качестве инструментов. Отдавая предпочтение методу усиления вместо, скажем, метода сравнения или редукции, мы можем создать иную антропологию, которая поможет нам понять, как лучше жить в мире с другими видами жизни.
На первый взгляд логика живой динамики и сопутствующие явления, создаваемые и подхватываемые ею, могут показаться странными и противоречащими здравому смыслу. Но я постараюсь показать, как эта логика проникает в нашу повседневность и, если мы к ней прислушаемся, как она поможет нам взглянуть на жизнь иначе. Этот акцент на остранение (defamiliarization), когда смотришь на неизвестное как на знакомое, чтобы знакомое показалось неизвестным, напоминает о давней антропологической традиции, в которой внимание к контексту (историческому, социальному и культурному) подрывает, казалось бы, естественный и непреложный способ бытия. Однако в сравнении с практиками дистанцирования, ассоциируемыми с более традиционными освободительными этнографическими или генеалогическими занятиями, рассмотрение человека с перспективы, выходящей за пределы человеческого, не только подрывает то, что принималось без доказательства, но меняет сами условия анализа и сравнения.
Стремление выйти за пределы человека меняет наше понимание основополагающих аналитических концепций, таких как контекст или, например, репрезентация, отношение, самость, цель, различие, сходство, жизнь, реальность, разум, личность, мысль, форма, конечность, будущее, история, причина, агентность, иерархия и всеобщность. В результате меняется то, что мы подразумеваем под этими понятиями, где обнаруживаем обозначаемые ими явления и как понимаем влияние этих явлений на живой мир, в котором мы существуем.
Заключительная глава, «Живое будущее (и невесомый груз мертвых)», строится на описываемом в этой книге способе мышления вместе с лесом. В ее основе лежит еще один загадочный сон: охотник не уверен, является ли он в своем онирическом пророчестве прожорливым хищником, воплощенным в образе белого полицейского, или же беспомощной жертвой. Дилемма толкования этого сна, а также экзистенциальный и психический конфликт, который он вскрывает, касается следующего: как сохранить свою самость и что такая целостность может означать в населяемой руна экологии самостей, прочно укорененной в сфере леса, которая простирается далеко по ту сторону человеческого, но при этом захватывает своими щупальцами и осколки слишком человеческого прошлого. В более общем смысле эа глава о выживании. Или, иными словами, об отношении целостности и развития к отсутствию. Этнографическое рассмотрение вопроса выживания в измененной колониальным прошлым экологии самостей, в которой живут руна, в более общем смысле говорит нам о том, как мы можем стать новыми видами себя (we) по отношению к такому отсутствию и как в этом процессе «мы» может «процветать» («flourish»), выражаясь словами Харауэй (2008).
Понимание этого сна и того, что он может рассказать нам о выживании, потребует сдвига не только в отношении объекта антропологии – человека, но и в отношении времени. Оно сопряжено с более общим осознанием того, что жизнь, будь то человека или любого другого живого существа, является не только результатом давления прошлого на настоящее, но и продуктом любопытных и запутанных способов примирения настоящего с будущим.
Иными словами, все семиотические процессы строятся вокруг того факта, что знаки репрезентируют возможное в будущем положение дел. Будущее имеет для живых мыслей большое значение. Это основополагающая черта любого вида самости. Следовательно, знаки живут не только в настоящем, но также в смутном возможном будущем. Знаки ориентированы на наиболее вероятный способ представления будущими знаками их отношений к вероятному положению дел. Поэтому самость характеризуется тем, что Пирс называет «быть в будущем» («esse in futuro») (CP 2.86) или «живым будущим» (CP 8.194)[12]. Эта особая причинная связь, в которой будущее влияет на настоящее через знаковую медиацию, является уникальным свойством жизни.
В жизни знаков будущее также тесно связано с отсутствием. Все виды знаков так или иначе репрезентируют то, чего нет. Кроме того, в основе каждой удачной репрезентации лежит еще одно отсутствие – это исторический продукт всех прочих знаков, менее точно репрезентировавших будущее. Поэтому то, что является семиотической самостью, глубочайшим образом связано с тем, чем оно не является. Будущее появляется из отношения с конкретной геометрией отсутствующих историй. Живое будущее всегда «в долгу» перед окружающими его мертвецами.
В какой-то степени путь, по которому жизнь создает будущее в негативном, но конститутивном отношении к прошлому, характерен для всех семиотических процессов. Но в тропическом лесу с невиданным наслоением взаимообразующих репрезентативных отношений эта динамика усиливается. Взаимодействие руна с этой сложной экологией самостей делает еще больший шаг в будущее.
Поэтому шестая глава главным образом рассматривает одно из проявлений этого будущего: сферу загробной жизни, расположенную в чаще леса и населенную мертвецами и духами-хозяевами, которые контролируют лесных животных. Эта сфера – продукт отношений невидимого будущего с мучительными историями мертвых, благодаря которым существует жизнь. В окрестностях Авилы эти мертвые обретают форму ягуаров-оборотней, духов-хозяев, демонов и многочисленных призраков прошлого, относящихся к доколумбовской, колониальной и республиканской эпохам; все они по-своему продолжают обитать в живом лесу.
В этой главе прослеживаются отношения между бесплотной сферой будущего и реальной сферой повседневности существования руна. Руна имеют отношения с обширной лесной экологией самостей и вместе с тем живут одной ногой в будущем, вступая в сферу духов, образованную их взаимодействием с будущим и прошлым, нашедшим пристанище в лесной сети отношений. Этот другой вид нахождения «по ту сторону» – жизнь после смерти, суперприрода – не является в полной мере ни природным, ни культурным, но тем не менее реален. Это своеобразный вид неподдающейся сокращению реальности со своими отличительными чертами и осязаемым влиянием на будущее.
Раздробленное и вместе с тем необходимое взаимоотношение между обыденным настоящим и неясным будущим болезненным образом воспроизводится в том, что Лиза Стивенсон (Lisa Stevenson, 2012; см. также Butler, 1997) могла бы назвать психической жизнью самости у руна, сформированной экологией самостей, в которую она погружена.
Руна одновременно принадлежат к миру духов и отчуждены от него. Поэтому для выживания нужно разработать способы, которые бы позволили частице будущей самости, теплящейся в мире лесных духов-хозяев, оглянуться и воззвать к своей более повседневной части, которая, надо надеяться, ответит. Бесплотная сфера непрерывности и возможности возникает из множества межвидовых и межисторических отношений. Это отпечаток невесомого груза многочисленных мертвецов, прокладывающих дорогу живому будущему.
Задача сохранения собственного «я», с которой охотник столкнулся во сне и которая воспроизводится в этой экологии самостей, зависит от того, как охотника встречают другие – люди и нечеловеческие существа, во плоти и крови и воображаемые. Это также зависит от его ответа. Является ли он белым полицейским, ополчившимся на своих соседей-руна, пугающих его жаждой крови? Или он беспомощная добыча? А может, он руна-пума, человек-ягуар, способный взглянуть ягуару в глаза?
Позвольте руна-пума, который одновременно является и не является нами, стать, как Вергилий у Данте, нашим проводником по этому «густому и труднопроходимому» лесу, этой selva selvaggia, где сложно полагаться на слова. Позвольте этому руна-пума вести нас, и, возможно, мы тоже научимся по-другому смотреть на множество самостей, населяющих это лесное царство, и отвечать им.
Глава первая
Открытое целое
Под чувствованием я понимаю пример такого элемента сознания, который является всем, чем он является позитивно, сам по себе, безотносительно к чему-то еще… чувствование, как это очевидно, абсолютно просто и не имеет частей, поскольку оно есть то, что оно есть, безотносительно к чему-либо еще и, стало быть, безотносительно к любой части, которая отличилась бы от целого.
Чарльз Сандерс Пирс. Избранные философские произведения
Однажды вечером, пока взрослые сидели вокруг костра, попивая пиво из маниока, мы с Макси и Луисом, его соседом-подростком, забились в тихий уголок дома и слушали рассказ Макси о его недавних приключениях. Макси, лет пятнадцати, только начал самостоятельно охотиться. Он рассказал нам о том, как недавно простоял в лесу, как ему показалось, целую вечность, в ожидании какого-нибудь события. Внезапно он увидел стадо ошейниковых пекари, трусящих через подлесок. Испугавшись, он вскарабкался на небольшое деревце и, находясь на безопасной высоте, подстрелил одну из свиней. Раненое животное побежало к небольшой речушке и… цупу.
Цупу. Я специально оставил высказывание Макси без перевода. Что бы это могло значить? Как это звучит?
Цупу или, как его иногда произносят, растягивая с придыханием последнюю гласную, цупууу обозначает объект, который вступает в контакт с поверхностью воды и затем опускается в нее. Представьте себе брошенный в пруд увесистый камень или тушу раненого пекари, погружающуюся в реку. Вероятно, слово цупу не вызвало у вас в воображении такую картинку (если только вы не говорите на равнинном диалекте эквадорского кечуа). Но что вы почувствовали, узнав его значение? Когда я говорю людям, что значит цупу, их часто охватывает внезапное чувство осознания: «Ах да, конечно, цупу!»
В то же время рискну предположить, что, даже после того, как вы узнаете, что приветствие каусангуичу, которое говорят при встрече с тем, кого давно не видели, означает «Ты еще жив?», у вас не возникнет такого чувства. Без всякого сомнения, носители кечуа чувствуют слово каусангуичу в соответствии с его значением, а со временем такое чувство развилось и у меня. Но почему значение слова цупу кажется многим людям, не говорящим на кечуа, таким очевидным? Каким-то образом цупу напоминает ныряющую в воду свинью.
Как цупу обретает значение? Мы знаем, что такие слова, как каусангуичу, обладают значением в силу своей неразрывной связи с другими словами, посредством исторически обусловленного переплетения грамматических и синтаксических отношений, в присущей только человеку системе коммуникации, называемой языком. Мы также знаем, что значение такого слова зависит от его положения в более широком социальном, культурном и историческом контекстах, обладающих схожими исторически обусловленными системными свойствами. Чтобы прочувствовать слово каусангуичу, мы прежде должны немного разобраться во взаимосвязанной сети, охватывающей все слова, включая каусангуичу. Мы также должны учитывать более широкий социальный контекст, в котором оно использовалось и используется. Антропология уже давно стремится осмыслить жизнь человека в этих меняющихся контекстах, одновременно создаваемых нами и создающих нас. Для антропологии «человек» как существо и объект познания появляется, только когда мы рассматриваем то, как человек встроен в исключительно человеческие контексты – «комплексное целое» («complex wholes»), согласно классическому определению Тайлора (Tylor, 1871).
Но если каусангуичу крепко укоренено в языке, то цупу в каком-то смысле находится вне его. Цупу – своего рода паралингвистический паразит, которого язык равнодушно терпит. Выражаясь словами Пирса, цупу в известной степени «является всем, чем он[о] является позитивно, сам по себе, безотносительно к чему-то еще». Это странное маленькое квазислово не вполне создано своим лингвистическим контекстом, и этот факт, несмотря на его кажущуюся незначительность, затрудняет антропологический проект осмысления человека через контекст.
Возьмем корень слова каусангуичу: лексема кауса- обозначает человека, за ней следует указание на лицо и суффикс, маркирующий вопрос:
кауса-нгуи-чу
живой-2-ВОПР[13]
Ты еще живой?
Посредством грамматических флексий каусангуичу неразрывно связано с другими словами языка кечуа. Цупу, напротив, практически не взаимодействует с другими словами, поэтому его нельзя изменить и показать таким образом какие-либо отношения. У этого слова, являющегося «всем, чем он[о] является позитивно», нет грамматического отрицания. Что же это такое, цупу? Это вообще слово? Что его аномальное положение в языке может рассказать о языке? И что оно может поведать нам об антропологическом проекте, цель которого – осмыслить, каким образом лингвистический, социокультурный и исторический контексты создают условия как для человеческой жизни, так и для наших способов ее рассмотрения?
Не будучи в полной мере словом, цупу, безусловно, является знаком. То есть, выражаясь словами философа Чарльза Пирса, это, безусловно, «нечто, что обозначает что-либо для кого-нибудь в определенном отношении или объеме» (CP 2.228). Такая позиция весьма отличается от более знакомого антропологам гуманистического понимания знаков Соссюром (1959). Для Соссюра человеческий язык – образец и модель для всех знаковых систем (1959: 68). Определение Пирса предполагает куда более широкое понимание сущности знаков и того, какие виды существ их используют; по его мнению, не все знаки своими свойствами похожи на язык, и пользуются ими не только люди (об этом речь пойдет далее). Благодаря такому расширенному определению мы можем рассмотреть жизнь знаков по ту сторону человека, в привычном понимании этого слова.
Слово цупу передает образ ныряющей в воду свиньи – с этим до некоторой степени могут согласиться не только носители кечуа, но и, странным образом, совершенно незнакомые с этим языком люди[14]. Что можно обнаружить, обратив внимание на этот вид знака, не в полной мере являющийся словом? Прочувствовав цупу «само по себе, безотносительно к чему-то еще», мы узнаем нечто важное о природе языка и его неожиданной открытости миру «самому по себе». Этот опыт указывает нам на то, что знаки не ограничены человеческим контекстом и способны выйти за его пределы. А поскольку этот опыт может нам показать, что знаки происходят из, находятся в и описывают переживаемые нами чувственные миры, он также может поведать нам о том, как, пытаясь понять человека, можно выйти за пределы формирующего нас «комплексного целого». В общем, осознание того, что значит «жить» (кауса-нгапа на языке кечуа) в мирах, открытых к тому, что простирается по ту сторону человека, позволит нам стать чуть более «земными»[15].
Произнеся «цупу», Макси поведал нам о чем-то, что произошло в лесу. И если мы (Луис, я, вы) чувствуем цупу, то понимаем кое-что об опыте Макси, оказавшегося возле раненой свиньи, ныряющей в водоем. Мы можем это почувствовать, даже если в тот день нас не было в лесу. В этом смысле не только цупу, но и все знаки так или иначе описывают мир. Они «репрезентируют». Они описывают то, чего непосредственно здесь и сейчас нет.
Кроме того, все знаки тем или иным образом находятся внутри и вне мира. Когда мы пользуемся ими для репрезентации события, как, например, в описанном выше случае, это свойство нелегко разглядеть. Сидеть в темном углу под крышей тростниковой хижины и слушать рассказ Макси о лесе – не то же самое, что непосредственно наблюдать за ныряющей в воду свиньей. Не является ли этот «радикальный разрыв» со словом еще одним важным признаком знаков?[16] Поскольку между знаками и объектами, которые они репрезентируют, не существует непосредственной, абсолютной или определенной связи, то это, несомненно, так. Но из посреднической роли знаков не следует, что они обязательно существуют в какой-то отдельной области в (человеческом) разуме и отрезаны от обозначаемых ими объектов. Далее я продемонстрирую, что знаки не только описывают мир, но и являются важной его частью.
Рассмотрим следующий пример. Однажды вечером, гуляя по лесу с Иларио и его сыном Лусио, мы заметили в кроне деревьев стаю шерстистых обезьян. Лусио выстрелил и убил одну, остальные же члены стаи бросились врассыпную. Одна молодая обезьяна отделилась от стаи. Оказавшись одна, она спряталась в ветвях огромного красного дерева, возвышавшегося над лесным пологом[17].
Пытаясь всполошить обезьяну, чтобы та переместилась на более видное место и сын смог пристрелить ее, Иларио решил повалить ближайшую пальму:
Берегись!
та та
Я сделаю так, что она пу о, берегись!
Берегись![18]
Как и цупу, та та и пу о создают звуковой образ, который передает значение этих слов. Та тa — образ рубки дерева (тэп-тэп). Пу о передает процесс падения дерева. Треск, с которого начинается обрушение, шелест кроны в свободном падении через слои лесного полога, грохот и его отголоски при ударе о землю – все это заключено в звуковом образе.
Затем Иларио пошел и сделал то, о чем говорил. Отойдя на небольшое расстояние, он начал ритмично рубить пальмовое дерево своим мачете. На аудиозаписи, сделанной мной в тот вечер в лесу, отчетливо слышен стук стали о ствол (та та та та…) и то, как пальма с треском обрушилась на землю (пу о).
В равнинном диалекте кечуа есть сотни «слов», таких как та та, пу о и цупу, описывающих действие с помощью звукоподражания. Они широко распространены в речи, особенно в разговорах в лесу. Тот факт, что лингвистический антрополог Дженис Наколз написала об этих словах целую книгу с соответствующим названием – «Звучит как жизнь» («Sounds Like Life»), – свидетельствует об их важном значении для способов существования руна.
Такое «слово», как цупу, напоминает объект репрезентации благодаря тому, что различия между «знаковым средством» (то есть нечто, которое мы считаем знаком, в этом случае – звуковым качеством цупу)[19] и объектом (в этом случае нырянием в воду, которое это «слово» имитирует) игнорируются[20]. Пирс называл эти знаки сходства «иконическими». Они относятся к первому из трех предложенных им широких классов знаков.
Как Иларио и предвидел, треск обрушивающейся пальмы спугнул обезьяну с насиженного места. Само это событие, а не только предшествующая ему имитация, также может считаться своего рода знаком. Это знак в том смысле, что он также «является тем, что для кого-то обозначает что-то в каком-либо отношении или качестве». В этом случае «кто-то», для кого этот знак что-то значит, не человек. Падение пальмы означает что-то для обезьяны. Знаковость присуща не только человеческим системам коммуникации, потому как не мы одни интерпретируем знаки. Использование знаков другими видами существ является одним из примеров существования репрезентации в мире по ту сторону человеческого разума и человеческих систем значения.
Падение пальмы обретает значение не так, как это делает его имитация пу о[21]. Пу о – знак иконический, потому что в некотором смысле он сам по себе напоминает свой объект. То есть когда мы не замечаем различия между ним и обозначаемым им событием, он функционирует как образ. Он значит благодаря определенному отсутствию внимания к различию. Игнорирование бесчисленного множества характеристик, делающих каждую сущность уникальной, усиливает весьма ограниченный набор свойств, в данном случае – общие характеристики звука и имитируемого им действия.
Само падение пальмы обретает для обезьяны значение в другом качестве. Падение как знак – это не сходство с объектом репрезентации. Напротив, оно указывает на нечто другое. Пирс называет этот вид знаков «индексальными». Индексы образуют второй широкий класс знаков.
Перед тем как продолжить разговор об индексах, я хочу кратко представить «символ» – третью группу знаков в классификации Пирса. В отличие от иконических и индексальных референций, лежащих в основе любой репрезентации в живом мире, символическая референция присуща, по крайней мере на этой планете, исключительно людям. Поэтому, будучи антропологами человека, мы лучше всего знакомы с ее отличительными чертами. Символическая референция действует не просто через сходство, как иконические знаки, или указывание, как знаки-индексы. Скорее, как и в случае слова каусангуичу, они отсылают к своему объекту не напрямую, а через систематические отношения с другими такими символами. Символы подразумевают существование некоторой конвенции. Поэтому каусангуичу обладает значением – и ощущается как значащее слово – лишь в сложившейся системе отношений с другими словами в языке кечуа.
Пальма, которую в тот вечер Иларио повалил на землю, испугала обезьяну. Этот знак-индекс заставил обезьяну обратить внимание на тот факт, что что-то произошло, пусть даже суть события осталась неясной[22]. Если иконические знаки требуют не-замечания (игнорирования), то знаки-индексы сосредоточивают внимание. Иконические знаки являются тем, что они есть, «сами по себе», независимо от существования объекта репрезентации, тогда как знаки-индексы включают «сами» факты. Пальма с треском обрушилась на землю независимо от того, слышал ли это кто-либо, будь то обезьяна или кто-то еще, и придал ли кто-либо этому событию значение.
В отличие от иконических знаков, репрезентирующих в силу сходства с объектами, знаки-индексы репрезентируют «посредством реальных связей с ними» (Peirce, 1998c: 461; см. также CP 2.248). Еще один способ спугнуть обезьяну с укромного места (см. фронтиспис в этой главе) – подергать за стебли древовидных лиан, тянущихся к кроне. Это действие может спугнуть обезьяну благодаря цепи «реальных связей» между различными элементами: дерганье охотника передается через лиану наверх, на плетеный ковер из эпифитов, лиан, мха и детритов, образующих насест, на котором прячется обезьяна.
И хотя можно сказать, что охотник, дернув за лиану, в буквальном смысле нарушил чувство безопасности обезьяны, тот факт, что она восприняла его рывок в качестве знака, нельзя свести к детерминистской цепи причин и следствий. Обезьяна вовсе не обязательно должна считать трясущийся насест сигналом чего-либо. Если она и воспринимает его таковым, то ее реакция не основана на силе рывка, передавшегося по длине лианы.
Знаки-индексы предполагают нечто большее, нежели простую механическую эффективность. И, парадоксальным образом, это большее является меньшим, а точнее – отсутствием. Оказываясь замеченными, знаки-индексы так или иначе побуждают своих толкователей связать одно событие с другим, тем, которое, возможно, еще не произошло.
Обезьяна связывает трясущийся насест как знак с чем-то еще – тем, что он обозначает. Это что-то отлично от ее нынешнего чувства безопасности и несет в себе угрозу. Возможно, ветвь, на которой она примостилась, того и гляди треснет. Возможно, по дереву карабкается ягуар… Что-то вот-вот произойдет, и лучше бы ей не бездействовать. Знаки-индексы сообщают о таких сценариях отсутствующего будущего. Они побуждают нас связать происходящее с тем, что может произойти.
Вопрос о том, основаны ли знаки на звуковых образах, подобных цупу, обретают ли они значение посредством таких событий, как падение пальмы, или же их смысл вырастает из более системных и рассредоточенных отношений, как, например, во взаимосвязанной сети слов, напечатанных на страницах этой книги, заставляет нас задуматься о знаках с точки зрения различий в их осязаемых качествах. Но знаки – больше, чем просто вещи. Они не заключены непосредственно в звуках, событиях или словах. Не находятся они также в теле и даже разуме. Указать их точное местоположение невозможно, потому что они представляют собой непрерывный процесс отношений. Их чувственные качества – лишь часть динамики, посредством которой они появляются в мире, развиваются и воздействуют на него.
Иными словами, знаки живые. Падающее пальмовое дерево, воспринимаемое как знак, является живым в том смысле, что оно может расти. Оно живое, поскольку будет интерпретироваться последующим знаком в семиотической цепочке, простирающейся в возможное будущее.
Прыжок испуганной обезьяны на более высокий насест – часть этой живой семиотической цепочки. В определении Пирса это «интерпретант» – новый знак, интерпретирующий отношение предыдущего знака к объекту[23]. Более точно интерпретант можно определить через непрерывный процесс производства и интерпретации знаков, который все лучше передает суть мира и все чаще ориентирует интерпретирующую самость на эту предметность. Этот живой знаковый процесс, посредством которого одна мысль порождает другую, которая, в свою очередь, приносит в возможное будущее следующую и так далее, называется семиозисом[24]. Он подчеркивает, что живые знаки находятся не только здесь и сейчас, но также в сфере возможного.
И хотя семиозис – нечто большее, нежели механическая эффективность, мышление не ограничивается какой-либо отдельной сферой идей[25]. У знака есть следствие, то есть интерпретант. Это «надлежащее следствие означения, производимого знаком» (CP 5.475). Прыжок обезьяны, вызванный ее реакцией на падающую пальму, служит интерпретантом предыдущего знака опасности. Это свидетельствует о том, что энергетический элемент свойствен всем знаковым процессам, даже тем, которые кажутся исключительно «ментальными»[26]. И хотя семиозис – больше, чем энергия и материальность, в конечном счете все знаковые процессы «действуют» в мире, и во многом благодаря этому они живые[27].
Знаки не происходят из сознания. Скорее, наоборот. Разумом или самостью мы называем продукт семиозиса. «Кто-то», человек или нечеловеческое существо, считающий падение пальмы значимым, является «самостью, которая просто приходит к жизни в потоке времени» (CP 5.421) по мере того, как становится средоточием, пусть и временным, «интерпретирования» этого знака и многих ему подобных. По сути, Пирс придумал неуклюжее понятие «интерпретант», чтобы избежать «ошибки гомункула» (см. Deacon, 2012: 48), когда мы рассматриваем самость как своего рода черный ящик (маленький человек внутри нас, гомункул), который интерпретирует эти знаки, не являясь при этом их продуктом. Самость – человеческого и не-человеческого происхождения, простое и сложное – является и результатом семиозиса, и отправной точкой в интерпретации новых знаков, чьим результатом станет будущая самость. Это точки маршрута в семиотическом процессе.
Эти самости, которые «просто приходят к жизни», не отрезаны от мира; семиозис, происходящий «внутри» разума, по своей сути не отличается от того, что происходит за его пределами. Падающая в лесу пальма служит примером этого живого земного семиозиса, встроенного в экологию разнородных, зарождающихся самостей. Произведенная Иларио иконическая имитация падающей пальмы описывает возможное будущее, воплощающееся затем в том, что он действительно валит пальму. Падение пальмы, в свою очередь, интерпретируется другим существом, чья жизнь изменится вследствие того, что оно воспринимает это падение в качестве знака, требующего ответного действия. В результате возникает весьма опосредованная, но тем не менее цельная цепочка. Она тянется из сферы человеческой речи в сферу человеческого тела и его действий и далее – к событиям в мире, осуществляемым этими материализованными намерениями, например, к таким, как падение дерева, и, наконец, к еще одной физической реакции, вызванной тем, как примат другого вида, сидящий высоко на дереве, семиотически интерпретирует данное событие. Падение пальмы и поваливший ее человек повлияли на обезьяну, несмотря на то, что они физически удалены от нее. У знаков есть земные последствия, пусть их и нельзя свести к физическим причине и следствию.
Подобные попытки межвидовой коммуникации в тропиках выявляют живую и земную природу семиозиса. Любой семиозис и, в более широком смысле, любая мысль зарождается в разуме, бытующем в мире (mind-in-the-world). Пирс подчеркивает эту черту семиозиса в своем описании мыслительной практики Антуана Лавуазье, французского аристократа XVIII века и основоположника современной химии:
«Метод Лавуазье состоял… в том, чтобы вообразить себе, что некоторый длительный и сложный химический процесс имел бы результатом нечто, чтобы с тупым упорством подвергнуть его испытанию на практике, а после его неизбежного провала предположить, что если его несколько видоизменить, то результат его окажется иным, и завершить все дело публикацией этого последнего предположения как факта: его путь состоял в том, чтобы перенести свой ум в свою лабораторию и в буквальном смысле слова превратить свои перегонные кубы и колбы в инструменты мышления, создавая тем самым новую концепцию рассуждения как чего-то такого, что должно делать с открытыми глазами, путем манипулирования реальными вещами, а не словами и воображаемыми образами (CP 5.363)».
Где же находятся мечты и мысли Лавуазье? И где, как не в мире стеклянных перегонных кубов, колб и смесей, наполняющих их четко ограниченные пространства отсутствия и возможности, возникает его разум и будущая самость?
Перегонные колбы Лавуазье указывают на еще один важный элемент семиозиса. Подобно этим резервуарам причудливой формы, у знаков, безусловно, есть материальное воплощение: они обладают чувственными качествами; они получают конкретное наполнение в зависимости от тел, порождающих их, и тех, что они порождают; они могут существенно изменить положение вещей в описываемых ими мирах. И все же, подобно пространству, ограниченному стенками колбы, знаки также нематериальны. Стеклянная колба в равной степени является тем, чем она является, как и тем, чем она не является. Она представляет собой не только выдуваемый мастером сосуд (с присущими ему материальными свойствами и связанной с ним технологической, политической и социоэкономической историей, благодаря которой акт создания оказался возможным), но и особую геометрию отсутствия, границы которого она устанавливает. В этой колбе определенные реакции могут происходить именно потому, что все другие исключены из нее.
Такого рода отсутствие лежит в основе семиозиса, поддерживающего жизнь и разум и дающего им конкретное воплощение. Свидетельством этому служат события того вечера, когда мы охотились на обезьян. Когда молодая шерстистая обезьяна переместилась на более заметное место, Лусио выстрелил в нее из своего заряжаемого с дула порохового дробовика, но тот дал осечку. Лусио быстро заменил неисправный капсюль и перезарядил дробовик, на этот раз заложив в ствол дополнительный заряд свинцовой дроби. Когда обезьяна перебралась на еще более открытую позицию, Иларио ободрительно крикнул сыну, чтобы тот стрелял снова. «Поторопись! Теперь по-настоящему!» Перед выстрелом Лусио, не слишком уверенный в надежности своего оружия, произнес «тиийи».
Рис. 4. Заряжаемый с дула пороховой дробовик (иллапа). Фото автора
Тиийи, как и цупу, та та и пу о, – звуковой образ. Он иконически изображает успешный выстрел ружья, поражающего цель. При произнесении этого слова рот напоминает колбу, которая принимает различные очертания стреляющего ружья. Сначала язык ударяется о нёбо, чтобы произвести взрывной согласный, подобно тому как курок ударяет по капсюлю. Затем, растягивая долгий гласный, рот открывается все шире, подобно тому как свинцовая дробь вырывается из дула после взрыва пороха, вызванного ударом о капсюль (рис. 4).