Пятый персонаж. Мантикора. Мир чудес Дэвис Робертсон

– Мэри, почему ты это сделала?

Она серьезно взглянула ему в глаза и дала ответ, ставший в Дептфорде знаменитым:

– Он такой вежливый, Амаса. И ему этого очень хотелось.

Демпстер взял ее под руку и направился домой, словно они возвращались с самой обычной прогулки. По указанию мистера Махаффи Джим Уоррен повел бродягу в камеру, все остальные молча разошлись.

11

Рано утром в субботу Демпстер сообщил мистеру Махаффи, что не станет предъявлять никаких обвинений и не придет на суд, буде таковой все-таки состоится; после совещания с моим отцом и другими разумными людьми мировой судья приказал Джиму Уоррену вывести бродягу за пределы поселка и сказать, чтобы впредь и духа его здесь не было.

Все понимали, что настоящий суд состоится в воскресенье. Всю субботу поселок гудел, как растревоженный улей, а во время воскресной утренней службы каждый, кто не был баптистом, думал об одном: как там сейчас у них? Преподобный Эндрю Боуйер помолился за «всех, страдающих душой, а особенно за членов известной всем нам семьи, пребывающих сейчас в тяжелейших мучениях»; нечто подобное было сказано и в англиканской церкви, и в методистской. И только у католиков патер Риган категорически заявил с кафедры, что наш щебеночный карьер представляет собой не только позор, но и прямую опасность и что железнодорожная компания должна бы давно привести его в порядок, а лучше – закрыть. Но мы-то прекрасно понимали, что это не по сути дела. Миссис Демпстер дала свое согласие, вот в чем была суть. И если она была не совсем в себе – как сильно должна свихнуться женщина, чтобы дело дошло до такого? Несколько искателей истины остановили доктора Маккосланда на выходе из церкви, и он сказал им, что такой характер поведения указывает на дегенерацию мозга, скорее всего прогрессирующую.

Вскоре мы узнали, как обстоят дела у баптистов. Утром Демпстер занял свое место за кафедрой и после недолгой беззвучной молитвы сообщил своим прихожанам, что некие серьезные, требующие много времени и внимания заботы побуждают его сложить с себя обязанности священника. Затем он попросил всех присутствующих молиться за него и удалился в свою каморку. Один из влиятельных прихожан, пекарь, взял службу в свои руки и превратил ее в собрание. Несколько мужчин, в том числе и пекарь, хотели попросить священника, чтобы тот немного повременил, однако большинство было против, особенно женщины. Собственно говоря, женщины молчали, они успели высказаться до церкви, а их мужья достаточно высоко ценили семейный мир. В конце концов пекарь и еще двое мужчин были откомандированы к священнику с сообщением, что его отставка принята. Демпстер покинул церковь, имея в активе сумасшедшую, опозоренную жену, слабого здоровьем ребенка, шесть долларов наличными – и ровно никаких перспектив. Некоторые из прихожан, может, и хотели бы ему помочь, но страшились гнева своих благоверных.

В нашем доме разгорелась жуткая ссора – тем более жуткая, что это был первый на моей памяти случай, когда родители выказывали свои разногласия в моем или Вилли присутствии; в разговорах, которые я подслушивал при посредстве печной трубы, они не всегда соглашались друг с другом, но никогда не доходили до ссоры. Отец обвинял мать в недостатке милосердия и слышал в ответ, что, имея на своих руках двоих сыновей, она просто обязана защищать нормы приличия и добропорядочности. Вскоре суть ссоры отошла несколько в сторону, и родители перешли на личности. Мать сказала, что она никогда бы не поверила, что ее муж способен с пеной на губах защищать разврат и распущенность, на что отец ответил, что он даже не подозревал в ней этой жестокости (поговорил бы со мной, я бы ему кое-что рассказал). За воскресным обедом битва продолжилась и достигла такого накала, что в конце концов Вилли, абсолютно не склонный к демонстрациям, швырнув салфетку на пол, воскликнул: «Ох господи!» – и выскочил из-за стола. Я не решился последовать его примеру и оцепенело наблюдал устрашающее развитие событий.

Стоит ли говорить, что победа досталась матери. Если бы отец не капитулировал, ему пришлось бы жить (возможно, до конца своих дней) бок о бок с негодующей женской добродетелью. Но я не думаю, чтобы мать когда-нибудь полностью оставила подозрение, что его моральные устои не настолько прочны, как ей когда-то казалось. Прегрешение миссис Демпстер относилось к такой области, где граница между добром и злом означена абсолютно четко, без всяких оттенков и полутонов. А уж названная ею причина…

Это обстоятельство костью застряло в горле каждой добропорядочной дептфордской женщины: изнасиловать могут кого угодно, но ведь миссис Демпстер не была изнасилована, нет, она уступила, потому что мужчина ее захотел. Эта тема не подходила для свободного обсуждения даже в обществе самых близких людей, однако и без слов было ясно: только начни женщины уступать по причинам такого рода, браку, да и обществу в целом, придет быстрый конец. А тот, кто высказывается в пользу миссис Демпстер, не иначе как стоит за свободную любовь. Ну и, конечно же, он понимает половые сношения как удовольствие, что ставит его на одну доску с распущенными типами вроде Сеса Ательстана.

Сесил Ательстан – с детства известный поселку как Сес – был паршивой овцой нашего правящего семейства. Жирный, толстобрюхий пьяница, он просиживал все погожие дни на стуле у входа в бар гостиницы «Дом Текумзе», перебираясь внутрь бара, когда погода портилась. Раз в месяц он получал свой чек и тут же на день-другой уезжал за границу, в Детройт, где, если верить его словам, он был любимцем и душою общества во всех публичных домах. Грязный сквернослов и ничтожество, Сес обладал, однако, достаточно богатым и разнообразным жизненным опытом, что в сочетании с природным остроумием позволяло ему держать в благоговении небольшую группку местных бездельников, а его шутки, иногда и вправду забавные, широко повторялись даже людьми, относившимися к нему с неодобрением.

Ответ миссис Демпстер был для человека, подобного Сесу, просто подарком. «Эй, – кричал он через улицу кому-нибудь из своих приятелей, – как у тебя сегодня в смысле вежливости? Лично я чувствую себя сегодня таким охрененно вежливым, что готов хоть сию секунду чесать в Детройт – или поближе, к этой, сам знаешь кому!» А если по другой стороне улицы шла какая-нибудь уважаемая женщина, он вполне мог пропеть, негромко, но все же разборчиво: «Мне хо-чет-ся! Эй, Гора, мне так хо-чет-ся!» Странным образом поведение этого шута горохового еще ярче оттеняло чудовищность слов, сказанных миссис Демпстер, ничуть не снижая в глазах поселка образ самого Сеса Ательстана – возможно, потому, что снижать было некуда. Двое-трое ребят паскудно выспрашивали, что же такое видел я в щебеночном карьере, и чтобы со всеми анатомическими подробностями. Ну эти-то у меня быстро заткнулись, а что я мог поделать с Сесом? Именно Сес со своей компанией да Харперы-сыновья (уж эти-то могли бы быть поумнее) организовали кошачий концерт, когда Демпстеры переезжали. Амаса Демпстер освободил баптистский парсонаж почти сразу после отставки, во вторник; домик, куда он перевез свою семью, стоял на ведущей к школе дороге. Вся мебель в парсонаже принадлежала приходу, так что Демпстерам и перевозить-то было почти нечего, однако некие сострадательные люди собрали для их нового жилища кое-какую мебель, стараясь по мере возможностей не афишировать свое участие в этой затее. (Я знаю, что отец тоже дал сколько-то денег, и тоже исподтишка.)

Хулиганы вычернили себе лица сажей и ровно в полночь подошли к дому Демпстеров. Добрые полчаса они лупили в кастрюли и дудели в рожки; кто-то бросил на крышу зажженный веник, но, по счастью, ночь была сырая, и ничего такого не случилось. Голос Сеса разносился чуть не на весь поселок: «Выходи, Мэри! Нам очень хочется!» Я был бы рад написать, что хозяин дома вышел на порог и встретил их лицом к лицу, но он не вышел.

Я никогда не видел, чтобы человек так сильно изменился за такое короткое время. Демпстер и прежде отличался поразительной худобой, но тогда в его глазах сверкал огонь; за какие-то две недели он превратился в огородное пугало. Работа у него была; Джордж Олкотт, хозяин лесопилки, предложил ему место табельщика и счетовода с окладом двенадцать долларов в неделю, что было совсем неплохо для такой должности, так что Демпстеры стали даже чуть побогаче, чем прежде, ведь теперь не нужно было обязательно вносить церковную десятину. Нет, не нищета его сломила, а позор и унижение. Если прежде Демпстер был священником, исполнял свои обязанности со страстью и увлечением, то теперь он стал в своих собственных глазах ничтожеством, к тому же было видно, что он очень боится за свою жену.

Никто не знал, как там они выяснили отношения, однако теперь миссис Демпстер во дворе почти не появлялась, а на улицах поселка – никогда. Говорили, что муж держит ее на привязи, достаточно длинной, чтобы передвигаться по дому, но не позволявшей выйти наружу. Каждое воскресенье Амаса Демпстер брал свою жену под руку и вел в баптистскую церковь; они неизменно сидели на самой задней скамейке и никогда ни с кем не разговаривали. Миссис Демпстер тоже изменилась и выглядела довольно странно; если раньше, говорили люди, она была малость не в себе, то теперь-то уж свихнулась окончательно.

Я знал, что это не так. Несколько недель я молча страдал, слушая пересуды поселковых кумушек, а затем улучил момент, подобрался к дому Демпстеров и заглянул в окно. Миссис Демпстер сидела за столом, уставясь в никуда, но, когда я царапнул стекло, она подняла голову, узнала меня и улыбнулась. Я тут же проскользнул внутрь, и после нескольких минут взаимной неловкости мы начали оживленно беседовать. Миссис Демпстер выглядела чуть странновато, но это было естественным следствием долгого одиночества; она все прекрасно понимала, а у меня хватило здравого смысла не затрагивать никаких больных вопросов. Как вскоре выяснилось, она совершенно не знала, что происходит в мире, да и откуда бы, если газет у них не водилось.

В дальнейшем я бывал там два-три раза в неделю, приносил с собой либо питтстаунскую ежедневную газету, либо наше собственное «Знамя», читал миссис Демпстер заметки, способные, по моему мнению, вызвать у нее интерес, а также держал ее в курсе поселковых сплетен. Пол не играл с другими детьми, а потому тоже присутствовал на этих читках; я развлекал его как уж мог. Узнай о моих визитах Демпстер, все так же считавший, что я дурно влиял на его сына, их пришлось бы прекратить; по счастью, Пол все понимал без слов и ни разу не проговорился отцу.

Я возложил на себя эту опасную обязанность – опасную, ибо первый же человек, заметивший, что я сюда хожу, растрепал бы об этом всему поселку и мне пришлось бы иметь дело с разъяренной матерью, – в надежде хоть немного помочь миссис Демпстер, однако вскоре выяснилось, что это она помогает мне, и очень сильно. Не знаю уж, как это объяснить, но она обладала настоящей мудростью; хотя ей было тогда всего двадцать шесть лет (на десять больше, чем мне), широта ее взглядов и ясность миропонимания казались почти сверхъестественными. Мне как-то не приходят на ум конкретные примеры, способные убедительно пояснить, что именно я имею в виду, к тому же в то, описываемое мною время я не смог бы ясно сформулировать, что же такого особенного в миссис Демпстер, и лишь много позднее понял, чем именно поразила она меня и обогатила. Она была абсолютно лишена страха, ее никогда не мучили дурные предчувствия, ей никогда не казалось, что все, что бы ни случилось, лишь ухудшит положение вещей. После рождения Пола, когда я впервые познакомился с миссис Демпстер, она не была такой, однако теперь, задним числом, я вижу, что некая тенденция уже намечалась. Когда одни и те же предметы вызывали у Амасы Демпстера серьезнейшую озабоченность, а у миссис Демпстер веселый смех, в действительности она смеялась над излишней, непомерной серьезностью мужа, ну а Дептфорд, конечно же, толковал ее смех как беспричинное хихиканье тронутой умом особы.

Я отнюдь не хочу сказать, что мировосприятие миссис Демпстер было философичным – скорее уж религиозным; пообщавшись с ней достаточно долгое время, ты неизбежно осознавал, что она всецело религиозна. Я не употребил бы выражение «глубоко религиозна», потому что именно так отзывались люди о ее муже, имея, по всей вероятности, в виду, что Амаса Демпстер навязывал религиозную значимость всему, что он знал или встречал в жизни. С другой стороны, она, сидевшая на привязи в маленьком обветшалом домике, без друзей и знакомых (если не считать меня), странным образом жила в мире надежды и доверия, не имевшем ничего общего с этой нездоровой, безжизненной, потерявшей связи с действительностью религией. Миссис Демпстер знала, что отвергнута миром, но ничуть не чувствовала себя отверженной, знала, что на ее счет чешут языками все кому не лень, и не чувствовала себя униженной. Она жила своим, внутренним светом; я не мог постичь сути этого света, разве что некое его родство с чудесами, вычитанными мною из книг, хотя уж в нем-то не было ровно ничего книжного. Она казалась гостьей из некоего мира, где все смотрят на вещи подобно ей; казалось, она сожалеет, что Дептфорд ее не понял, однако не держит на него обиды. Проникнув сквозь пелену ее застенчивости, ты обнаруживал вполне здравые, уверенные суждения, но самым поразительным было полное отсутствие у нее страха.

Вот так обстояло дело с лучшей стороной Мэри Демпстер. О беспорядке и полном отсутствии уюта в этом домике я не стану даже говорить, а маленький Пол, предмет нежнейшей материнской любви, производил впечатление совершенно неухоженного ребенка. Так что, возможно, она и была сумасшедшей в чем-то, но только в чем-то; ее лучшая сторона обогатила мою жизнь спокойствием и уверенностью, в которых я столь остро нуждался. Очень скоро я уже не замечал ни пресловутой привязи (своего рода сбруя вокруг талии и через плечи с кольцом на боку, к которому была привязана пеньковая, пропахшая лошадиным потом веревка, позволявшая ей при желании лечь на кровать), ни лохмотьев, служивших ей одеждой, ни моментов – не частых, но все же случавшихся, – когда ее поведение становилось не совсем нормальным. Я воспринимал миссис Демпстер как своего лучшего друга, а наш с ней тайный союз – как стержневой корень, питавший мою жизнь.

И все же при всей нашей близости я и помыслить не мог, чтобы спросить ее про того бродягу. Я старался изгнать из своей памяти кошмарное для меня, тогдашнего, зрелище, открывшееся мне, когда отец включил фонарик, – эти голые ягодицы и четыре ноги, расположенные странным образом. Старался – но не мог. Это была для меня первая встреча с той гранью реальной жизни, которую и моя религия, и мое воспитание, и наивно-романтический склад моего ума без малейших колебаний объявляли непристойной. Таким образом, по крайней мере одна сторона Мэри Демпстер лежала вне моего разумения; молодость и нежелание признать, что существует что-либо, чего я не понимаю или не могу понять, заставляли меня назвать эту ее сторону безумием.

12

Следующий год прошел для меня суматошно и, если не считать моих визитов к миссис Демпстер, одиноко. Школьные дружки начали дразнить меня всезнайкой, а я, по всегдашней своей поперечности, почел эту кличку за лестную. Порывшись в словаре, я выяснил, что в среде людей образованных и культурных говорят не «всезнайка», а «эрудит», и начал работать над своей эрудицией с тем же энтузиазмом, с каким прежде овладевал навыками фокусника. На этот раз все было гораздо проще, я просто читал чамберсовскую «Энциклопедию» 1888 года издания, имевшуюся в нашей библиотеке. О том, чтобы проштудировать ее всю, от корки до корки, не могло быть и речи, поэтому я читал только статьи, как-то меня зацепившие, а если натыкался на что-нибудь особо интересное, читал все так или иначе связанное с этим вопросом. Я корпел над энциклопедией с упорством и целеустремленностью, о каких теперь могу только мечтать, и проглотил столько информации, что стал если и не эрудитом, то уж, во всяком случае, заправским занудой.

После той ночи, когда мы искали в карьере пропавшую миссис Демпстер, отец приложил все старания, чтобы подружиться со мной, и я наконец-то узнал его поближе. Отец обладал острым умом и получил хорошее, разве что несколько старомодное образование; он закончил Дамфрисскую академию, а точность, с какой он оперировал всем запасом своих познаний, всегда вызывала у меня искреннюю зависть. Раз за разом повторяя, что без знания латыни невозможно писать на хорошем английском, он сумел перебороть во мне обычное для школьников отвращение к языку Овидия.

В наших воскресных прогулках вдоль железнодорожной насыпи регулярно участвовал Сэм Уэст, монтер, чей разум воспарял к проблемам, весьма далеким от проводов и изоляторов. Набожные родители перекормили Сэма Библией, в результате чего он знал наперечет все содержащиеся в ней бессмыслицы и противоречия, знал и с упоением нам пересказывал. Непримиримый противник всех церквей и религий, он поносил их пламенным слогом ветхозаветных пророков. Своей безукоризненной честностью Сэм словно демонстрировал всем рабам поповщины и суеверий, что мораль никак не связана с религией; он навещал службы во всех городских церквях – чтобы мысленно поспорить с проповедником и вдребезги разбить его доводы. Имитируя стиль наших священников, Сэм проявлял недюжинную наблюдательность; особенно хорошо удавался ему преподобный Эндрю Боуйер; «О Господи, вложи нам в уста угль пламенеющий с Твоего алтаря! – выкрикивал он, карикатурно утрируя благородный эдинбургский акцент нашего священника, и добавлял, покатываясь со смеху: – То-то бы он удивился, внемли Господь его молитве!»

Если Сэм надеялся сделать меня атеистом, то все его старания были заранее обречены; я понимал, что такое метафора, и ставил метафоры выше рациональных аргументов. С того времени я встречал многих атеистов, и все они спотыкались на метафоре.

В школе я был сущим наказанием, когда же мой отец возглавил школьный комитет, я стал вести себя с учительницей почти на равных; можно себе представить, как это ее раздражало. Я готов был спорить на любую тему, распространялся по любому поводу и вообще превращал каждый урок из мирного занятия по программе в этакий сократический треп. Скорее всего, я сильно действовал ей на нервы – ученик, под завязку набитый свеженькой, не переваренной еще информацией, очень на такое способен. Позднее я сталкивался в классе с бесчисленными героями, как две капли воды похожими на меня тогдашнего, и каждый раз мысленно извинялся перед несчастной учительницей за свою несносность.

Мои ровесники подрастали. Леола Крукшанк была теперь главной местной красавицей и, по всеобщему мнению, подружкой Перси Бойда Стонтона. Паучиха Уэбб все еще была самого высокого обо мне мнения, и я милостиво разрешал ей восхищаться мной издалека. Мило Паппл понял наконец, что умение артистически пукать еще не гарантирует успеха в обществе, и научился у коммивояжеров, пользовавшихся услугами его отца, некоторым новым штукам, укрепив тем самым свою репутацию шутника. В те годы самой модной разновидностью юмора стали почему-то пародийные переделки популярных песен; как только разговор в компании зависал, он разряжался чем-нибудь вроде:

  • О Розмари, лахудра,
  • Твой нос – сплошная пудра.
  • Какая вонь в твоем отвислом заде,
  • Отвратней ты всех в Канаде!

Или, скажем:

  • Три алые розы
  • Цветут в моем заду,
  • В твоем заду поганые мочалки…

Куплетики неизменно были очень короткими, Мило явно рассчитывал, что слушатели покатятся от хохота, не дослушав их до конца, я же, со всегдашним своим занудством, раз за разом интересовался, а как там дальше, за что он меня тихо – и вполне справедливо – ненавидел. На вечеринках Мило извлекал из своего репертуара шуточки насчет вонючих ног, вызывавшие хохот у всех, кроме меня. Я не смеялся из самой низкой зависти. Дело в том, что мои собственные шутки стали последнее время такими умственными, что над ними не смеялся уже никто, кроме Паучихи Уэбб, да и та их явно не понимала.

Одним из главных событий той весны стало известие, что мамаша небезызвестной Мейбл Хейингтон застукала Перси Бойда Стонтона прямо на своей дочке. Она проследила, как парочка направляется к стонтонскому сараю, немного подождала, ну и выдала им по первое число. Мелкая, вечно какая-то замызганная, истеричная миссис Хейингтон и сама-то не отличалась особым целомудрием; уже несколько лет она пребывала в сомнительном статусе соломенной вдовы. Ни минуты не медля, эта особа направилась к папаше Стонтону, который только что наладился поспать после обеда, и произнесла пламенную речь; позднее она неоднократно повторяла эту речь на улицах нашего поселка, так что я запомнил ее во всех подробностях. Если он считает, что сынок богатея может безнаказанно обесчестить единственную дочь бедной вдовы, а затем отбросить ее, как ненужную ветошь, она, как бог свят, докажет ему обратное. У нее, как и у любого другого человека, есть свои чувства. Так что же теперь, должна она идти к мистеру Махаффи, чтобы дать делу законный ход, или он пригласит ее сесть, чтобы поговорить начистоту?

Мы так и не узнали, на сколько уж там она его обчистила. Кто-то говорил – на пятьдесят долларов, кто-то – на сто. Миссис Хейингтон упорно скрывала точную сумму. Кое-кто хихикал, что, по справедливости, так называемая честь Мейбл никак не тянет больше чем на двадцать пять центов, что каждую пятницу, когда товарный поезд полчаса отстаивается в тупике около карьера, Мейбл шастает к проводнику и ублажает его прямо на мешках в каком-нибудь вагоне; кроме того, ее благосклонностью пользовались два батрака с фермы, расположенной рядом с индейской резервацией. Но у доктора Стонтона были деньги, по слухам – огромные деньжищи, потому что он накопил с годами уйму земли и получал весьма приличные доходы, выращивая табак и сахарную свеклу, ставшую за последнее время очень прибыльной сельскохозяйственной культурой. Медицина была для Стонтона делом сугубо второстепенным, он продолжал ею заниматься не столько для заработка, сколько из соображений престижа. Как бы там ни было, отец Перси был врачом, и заявление миссис Хейингтон, что он не сможет остаться в стороне, если Мейбл забеременеет, зацепило его весьма болезненно.

Для нашего поселка это был самый настоящий скандал в высшем обществе. Некоторые женщины многословно распинались, как им жалко несчастную миссис Стонтон, другие говорили, что она сама же и распустила своего сыночка, слишком уж много ему позволяется. Мужчины в большинстве называли Перси малолетним мерзавцем, зато компания Сеса Ательстана принимала его с распростертыми объятиями. Бен Крукшанк, невысокий жилистый плотник, отловил Перси на улице и сказал, что, если тот хоть раз подойдет к Леоле, он его сделает инвалидом. Леола ходила как в воду опущенная, все говорили, что она сохнет по Перси и простила ему все; это уронило в моих глазах не столько ее, сколько женщин вообще. Кое-кто из наших записных блюстителей (а чаще – блюстительниц) морали припоминал случай с миссис Демпстер, говоря, что уж если священникова жена ведет себя подобным образом, стоит ли удивляться, когда молодежь следует тем же путем. Доктор Стонтон отмалчивался, однако вскоре стало известно, что он решил спровадить проштрафившегося сына в школу-интернат, где мамочка не будет утирать ему сопли. Вот так и случилось, директор, что Перси очутился в Колборнском колледже, чтобы позднее стать одним из самых известных его выпускников, Нашим Боем, и председателем правления.

13

Для большей части мира главным событием осени 1914 года стало начало войны, однако у нас в Дептфорде болезнь моего брата Вилли вызвала интерес ничуть не меньший, если не больший.

Брата периодически прихватывало уже четвертый год. Все началось с несчастного случая в типографии «Знамени», когда он попытался один, без помощи, снять каландры с большой машины, с той, на которой печаталась газета. Джампер Сол отсутствовал по уважительной причине – он был подающим в нашей городской бейсбольной команде. Каландры не то чтобы страшно тяжелые, но очень неудобные, один из них упал на Вилли и сшиб его с ног. Сначала казалось, что все обошлось большой ссадиной на спине, однако со временем у Вилли начались приступы слабости, сопровождавшиеся острой болью. Доктор Маккосланд был бессилен, о рентгене в наших местах еще даже не слыхали, да и обычные теперь диагностические методики были практически неизвестны. Родители пробовали возить Вилли в Питтстаун, к хиропрактику, однако сеансы оказались настолько болезненными, что хиропрактик отказался их продолжать. Однако до осени 1914 года все как-то обходилось, приступы были довольно непродолжительными, так что Вилли просто приходилось полежать несколько дней в постели, на легкой диете и с пачкой книжек про Секстона Блейка – чтоб не скучно было.

На этот раз брата прихватило всерьез – настолько всерьез, что он начинал иногда бредить. Самым же опасным симптомом (в поселке говорили об этом, понижая голос) была длительная задержка мочи, усугублявшая его страдания. Доктор Маккосланд вызвал специалиста из Торонто – случай для нашего поселка редчайший и тревожный, – но и тот не смог предложить ничего существенного, разве что теплые ванны с интервалами в четыре часа. Он посоветовал не спешить с хирургическим вмешательством, ведь в те времена удаление почки считалось очень трудной и опасной операцией.

Как только поселку стало известно, что посоветовал врач из Торонто, образовалась группа добровольцев, готовых оказать нам всю необходимую помощь. А помощь и вправду была не лишней – у нас имелась надувная ванна, и мы поставили ее рядом с кроватью, однако воду нужно было греть на огне и таскать к ванне в ведрах. Как я уже говорил, жители нашего городка отличались добросердечием, а практическая помощь подобного рода была им наиболее близка и понятна: при таком количестве охотных помощников шесть купаний в день были сущей ерундой. Среди добровольцев был даже новый пресвитерианский священник преподобный Дональд Фелпс (сменивший преподобного Эндрю Боуйера, который ушел в отставку весной того же 1914 года), а ведь он не успел даже с нами толком познакомиться. Факт еще более поразительный: в составе этой группы был Сес Ательстан, и приходил он к нам неизменно трезвый как стеклышко. Городок решил сделать все возможное, чтобы поставить Вилли на ноги.

От ванн Вилли немного полегчало, однако вздутие, вызванное задержкой мочи, становилось все более заметным. Он пробыл в постели уже свыше двух недель, когда наступила суббота традиционной осенней ярмарки, что вызвало некоторые специфические проблемы. Отец не мог не идти на ярмарку, ведь ему предстояло описать ее в «Знамени»; более того, как председатель школьного совета он должен был судить какие-то там соревнования. Мать и должна была присутствовать на ярмарке, и хотела – женский комитет нашей церкви затеял ужин из разнообразной домашней птицы, а мать славилась как великолепная кухарка и пропагандистка хитроумных блюд. В шесть часов мужчины помогут Вилли выкупаться, но кто будет сидеть с ним до этого времени? Я с радостью предложил свои услуги – посижу, а на ярмарку сбегаю после ужина, когда стемнеет и начнется самое веселье.

С двух до трех я сидел рядом с Вилли и читал, с трех до половины четвертого я смотрел, как он умирает, и пытался хоть что-нибудь сделать. Сделать я мог очень мало. Когда Вилли покрылся потом и начал вести себя беспокойно, я положил ему на лоб мокрое полотенце. Когда он метался и стонал, я держал его за руки и пытался приободрить какими-то бессмысленными словами. Вскоре Вилли перестал меня слышать, метания сменились судорогами. Он несколько раз вскрикнул – собственно говоря, это был даже не крик, а что-то вроде спазматического хрипа, – а затем быстро, буквально за несколько минут, его тело стало холодным как лед. Я хотел позвать доктора, но боялся оставить Вилли одного. Я приложил ухо к его груди – ни звука. Я попытался нащупать пульс – и не нащупал. Я принес зеркало и поднес его ко рту Вилли – зеркало не затуманилось ни чуть-чуть. Не дышит. Я оттянул ему веко и увидел сплошной белок, глаз закатился до упора. Тут я окончательно осознал, что мой брат умер.

Теперь-то просто говорить, что нужно было мне делать, – я же могу только описать, что я делал тогда в действительности. От ужаса осознания, что Вилли умер – это было, словно наш дом обрушился и погреб меня под обломками, я все еще помню кошмарное ощущение, – я быстро перешел к бунту. Вилли не мог умереть. Этого не может быть. Я с этим не смирюсь. И вот, даже не подумав пригласить доктора (которого я всегда недолюбливал, хотя в нашей семье его уважали), я со всех ног помчался к миссис Демпстер.

Почему? Я не знаю почему. Это не было разумным решением, да и вообще не было «решением». Но я помню, как бежал сквозь жаркий осенний день, помню веселую музыку, доносившуюся с ярмарки. В нашем городке не было дальних концов, так что я добрался до домика Демпстеров минуты за три-четыре. Заперто. Конечно же, Амаса Демпстер повел сына на ярмарку. Ни секунды не медля, я влез в окно и перерезал путы миссис Демпстер, объясняя одновременно, чего я от нее хочу, затем я то ли помог ей выбраться через окно, то ли вытащил ее – все эти лихорадочные действия почти не отложились в моей памяти. Найдись тогда сторонний наблюдатель, он бы немало подивился, глядя, как мы с миссис Демпстер несемся по улицам, держась за руки; помню, она даже подобрала юбки, чтобы легче было бежать, – вещь совершенно невозможная для взрослой женщины, скорее всего она заразилась моими эмоциями.

На время болезни родители поместили Вилли в свою комнату, она была самая большая и удобная. Вбежав туда, я застал брата в том же состоянии, что и оставил, – мертвенно-бледным, холодным и окоченевшим. Миссис Демпстер взглянула на Вилли серьезно, но совсем не горестно, затем она подошла к кровати, опустилась на колени, взяла его за руки и склонила голову в молитве. Я не могу сказать точно, как долго она молилась, но уж никак не меньше десяти минут. Я сам не вставал на колени и не мог молиться. Я просто стоял с разинутым ртом – и надеялся.

В конце концов миссис Демпстер подняла голову и окликнула его. «Вилли», – сказала она тихим, бесконечно добрым и почти радостным голосом. И снова: «Вилли». Я надеялся, чуть не до болезненных судорог. Миссис Демпстер слегка встряхнула его руки, словно стараясь разбудить спящего: «Вилли».

Вилли вздохнул и пошевелил ногами. Я упал в обморок.

Когда я очухался, миссис Демпстер сидела на краешке кровати и что-то весело, непринужденно говорила. Вилли отвечал ей еле слышно, но с явной охотой. Я начал метаться по комнате, смочил полотенце и протер ему лицо, принес питье из апельсинового сока с яичным белком, разрешенное ему в крошечных количествах, стал обмахивать его веером – одним словом, делал все, что могло хоть немного помочь, а главное – что могло выразить мою бьющую через край радость. Вскоре Вилли задремал, и мы с миссис Демпстер начали переговариваться шепотом. Случившееся очень ее обрадовало, но, как я теперь понимаю, не слишком удивило. Я болтал без умолку, как идиот.

В тот день время словно изменило свой ход, потому что вскоре – как мне казалось – пришли мужчины, обещавшие помочь в купании Вилли, а значит, было уже около половины шестого. Они поразились, увидев у нас миссис Демпстер, однако, как то нередко бывает, необычность ситуации удержала присутствующих от бестактностей, так что никто не стал дополнительно подчеркивать свое изумление. Вилли попросил, чтобы миссис Демпстер присутствовала при купании, затем она помогла его вытереть – дело далеко не простое, потому что у него болел буквально каждый кусочек кожи. Когда с этим было покончено – то есть около половины седьмого, – пришли наконец родители, а вместе с ними и Амаса Демпстер. Не знаю уж, какую сцену ожидал я увидеть, скорее всего что-нибудь в библейском духе. Однако Демпстер просто взял жену за руку, как он обычно делал, и увел прочь. Уходя, она на мгновение задержалась и послала Вилли воздушный поцелуй. Прежде мне ни разу не приходилось видеть этого жеста, и он показался мне необыкновенно прекрасным; к моей огромной радости, Вилли тоже послал ей воздушный поцелуй; ни до, ни после я не видел на лице матери такого мрачного выражения, как в тот момент.

После ухода Демпстеров родители поблагодарили мужчин и предложили им перекусить, однако те вежливо отказались и ушли (это был стандартный ритуал, только ночные помощники, приходившие к двум ночи и шести утра, считали себя вправе принять от матери кофе и бутерброды). Затем внизу, в гостиной, я подвергся обработке, может и не столь длительной, но ничуть не менее слабой, чем все то, что мне пришлось потом пережить на войне.

Как вышло, что я не послал за доктором Маккосландом и родителями при первых же признаках опасности? Что толкнуло меня обратиться к этой особе, сбрендившей дегенератке, и привести ее не только в наш дом, но и прямо к постели опасно больного брата? Если вспомнить всю эту мою циничную белиберду, мое всегдашнее высокомерие, неизвестно на чем основанное, не значит ли все это, что и я малость свихнулся? И откуда у меня такие близкие отношения с Мэри Демпстер, в теперешнем-то ее состоянии? А если все это – плоды моего неумеренного чтения, нужно, пожалуй, загрузить меня настоящей работой, может, тогда я выкину из головы всю эту дурь и стану нормальным, как люди.

Говорила, вернее, кричала по преимуществу мать; она исполняла вариации на эти темы, пока меня не начало от них тошнить. Теперь я понимаю, что в значительной степени ее гнев объяснялся чувством вины, она не могла себе простить, что не устояла перед соблазном лишний раз покрасоваться перед подружками из женского комитета, забыла о своем долге находиться рядом с больным сыном. Теперь же она отыгралась за все это на мне, с некоторой помощью отца, который считал себя обязанным полностью ее поддержать, однако делал это с явной неохотой.

Жуткая сцена могла продолжаться бесконечно, пока все мы не рухнули бы от изнеможения, если бы не доктор Маккосланд; он был на выезде, только что вернулся и сразу же пошел проведать Вилли. С доктором в наш дом явилась свойственная ему атмосфера, зябкая, с запахом хлорки и йода; он поднялся на второй этаж и внимательно осмотрел Вилли. А затем приступил к допросу. Он заставил меня описать во всех подробностях все симптомы, проявлявшиеся у Вилли перед тем, как тот умер. Потому что я твердо настаивал, что Вилли действительно умер. Отсутствие пульса. Отсутствие дыхания.

– Но ведь у него были стиснуты кулаки? – спросил доктор Маккосланд.

Да, сказал я, но разве из этого следует, что Вилли тогда не умер?

– Конечно же не умер, – сказал доктор. – Если бы он тогда умер, я не говорил бы с ним несколько минут назад. Поверь мне, Данни, я все-таки разбираюсь, когда человек умер, а когда нет, – добавил он с добродушной (по замыслу) улыбкой.

Это была сильная судорога, объяснил он родителям, стиснутые кулаки – лишнее тому доказательство. Неискушенный человек далеко не всегда может уловить ослабевшее дыхание и ослабевший пульс. От него веяло уверенностью и здравым смыслом, на следующий день Маккосланд пришел к нам пораньше и сделал Вилли «пункцию», как он это назвал, – воткнул ему в бок толстую пустотелую иглу и откачал кошмарное количество кровавой мочи. Через неделю Вилли был уже на ногах и вроде как в порядке, через четыре месяца он обманул врачей и записался в канадскую армию, в 1916 году он, один из многих, без вести канул в непролазной грязи под Сент-Элола.

Я как-то даже не уверен, были у Вилли стиснуты кулаки, когда он умер, или нет. Позднее я был свидетелем смерти бессчетного числа людей, и у значительной части мертвецов, о которых я спотыкался на каждом шагу, которых я отталкивал с дороги в кусты, были стиснуты кулаки, – можно было написать об этом доктору Маккосланду, но я не стал.

Я видел, как Вилли откликнулся на призыв миссис Демпстер и вернулся из мертвых, для меня это есть и всегда будет ее вторым чудом.

14

Потянулись недели, полные боли и разочарования. В глазах своих знакомых я утратил высокое звание эрудита, скатился до положения легковерного дурачка, который искренне поверил, будто опасная психопатка может воскрешать из мертвых. Тут нужно объяснить, что миссис Демпстер считалась в поселке опасной отнюдь не в связи с каким-нибудь ее предполагаемым буйством, наша не в меру пугливая общественность боялась, что, возобновив свои блуждания, она может совратить чьего-нибудь супруга. Считалось самоочевидным, что миссис Демпстер, виновата она в том или нет, постоянно охвачена ненасытным, не знающим ни удержу, ни разбора желанием. Мои тайные к ней визиты породили уйму грязных шуточек, однако самым главным, самым смешным анекдотом была моя упрямая уверенность, что «эта особа» вернула Вилли к жизни.

Люди постарше воспринимали ситуацию серьезнее. Кое-кто склонялся к мысли, что всему виной моя общеизвестная – и нездоровая – страсть к запойному чтению, что я слегка повредился умом и, вполне возможно, нахожусь на грани «воспаления мозга», жуткой болезни, каковая, как считалось, поражает переучившихся школьников и студентов. Двое-трое друзей советовали отцу незамедлительно забрать меня из школы и отправить на годик-другой на ферму, чтобы поработал руками и малость пришел в себя. Доктор Маккосланд улучил минуту для «серьезного разговора» (его собственное выражение) со мной. Суть разговора состояла в следующем: если я не научусь уравновешивать свои теоретические познания житейским здравым смыслом, почерпнуть каковой можно ну хотя бы у него самого, мне грозит перспектива стать этаким «с приветом». Если я не сверну со своей теперешней ложной стези, то могу даже стать таким, как Элберт Хаббард (так звали свихнутого, по всеобщему мнению, американца, который считал, что работа может и должна быть радостью).

Преподобный Дональд Фелпс, наш новый священник, задержал меня после службы, чтобы объяснить, насколько это кощунственно – думать, что некий человек, пусть даже самого безукоризненного поведения, может воскресить мертвого. Время чудес, сказал он, осталось далеко в прошлом – к его величайшей, как мне тогда показалось, радости. Фелпс мне понравился, в его поучениях чувствовалась искренняя доброжелательность, чего нельзя было сказать о докторе Маккосланде.

Отец беседовал со мной не раз и не два, что позволило мне лучше постичь его собственный характер. В своем профессиональном амплуа издателя отец отличался беззаветной отвагой, однако дома он был откровенным капитулянтом, сторонником мира любой ценой. Он считал, что мне следует держать язык за зубами, ни в коем случае не выражая мнений, противных материнским.

Я бы и рад – если бы она этим удовлетворилась. Но матери настолько хотелось начисто вытравить из моего сознания веру в то, что я видел собственными глазами, и получить от меня клятвенные заверения, что я никогда больше не встречусь с миссис Демпстер и безоговорочно приму мнение о ней, сложившееся в нашем городке, – что она беспрестанно делала какие-то туманные намеки, а то и прямо начинала обсуждать все эти обстоятельства, чаще всего за обеденным столом. Было совершенно очевидно, что теперь она воспринимает и самый малый намек на мое хорошее отношение к миссис Демпстер как измену себе самой, а так как верность была едва ли не единственным понятным ей видом любви, она проявляла наибольшую страсть именно в те моменты, когда считала себя наиболее рассудительной. Я никогда не участвовал в этих сценах, и мать вполне справедливо воспринимала мою неразговорчивость как признак упрямого нежелания капитулировать.

Она не понимала, как сильно я ее люблю и как угнетает меня необходимость идти ей поперек, но что же мог я поделать? Во мне жило убеждение, что, уступи я сейчас, обещай я ей то, чего она хочет, это будет конец всему, что есть во мне хорошего; я не был ее мужем, который умел мирно уживаться с ее бешеной правоверностью; сын своей матери, я полной мерой получил и ее горский норов, и ее железную непреклонность.

Однажды после особо кошмарного обеда, когда мать под конец прямо потребовала, чтобы я сделал выбор между ней и «этой женщиной», я выбрал третье. Посчитав свои деньги и убедившись, что их хватит на железнодорожный билет, я на следующий же день прогулял уроки, поехал в Питтстаун и записался в армию.

Тут все сразу переменилось. В армию брали с восемнадцати лет, мне же едва исполнилось шестнадцать, однако я был высоким и крепким, да и приврать умел, так что никаких проблем не возникло. Мать совсем было собралась пойти в комиссариат, чтобы они меня вычеркнули, но тут уж проявил твердость отец. Он сказал, что не допустит такого позорища, чтобы мать вытащила меня из армии, и ей пришлось смириться. Теперь она разрывалась между страхом, что меня застрелят в первый же день, как начнется учебная подготовка, и переходившим в уверенность подозрением, что между мной и миссис Демпстер было что-то такое, о чем она боялась даже помыслить.

Что касается отца, я сильно упал в его мнении. Он не испытывал никакого уважения к военным, занимал пробурскую позицию в 1901 году, когда это было весьма чревато, и имел серьезнейшие сомнения относительно справедливости каких бы то ни было войн. В нашем поселке царило самое романтическое отношение к войне, тем паче что она нас практически не затрагивала, однако мой отец и мистер Махаффи были лучше осведомлены, как заваривалась эта война, а потому не разделяли всеобщих восторгов. Отец даже советовал мне выдать как-нибудь свой истинный возраст, чтобы меня выгнали из армии, однако мое ослиное упрямство возобладало, тем более что я успел раззвонить о своем героическом поступке направо и налево.

Я нимало не интересовался, что там думают взрослые, а вот то, что сверстники стали относиться ко мне с новым уважением, это мне льстило, и очень. В школе я бездельничал, как оно и пристало мужчине, ожидающему часа, когда можно будет перейти к более серьезным делам. Мои дружки искренне считали, что я могу испариться в любую минуту, и каждый раз, когда я встречал Мило Паппла, а такое случалось ежедневно, он тряс мою руку и с чувством декламировал:

  • Скажи мне «писсуар»,
  • Не говори «сортир».

Что было парикмахерской версией первых строк популярной в те дни песни:

  • Скажи «au revoir»,
  • Не говори «прости».

Девушки тоже глядели на меня по-новому – в частности, к моему полному восторгу и изумлению, Леола Крукшанк вполне прозрачно намекнула, что я могу получить ее, так сказать, напрокат. Леола все еще сохла по Перси Бойду Стонтону, но тот был далеко, в колледже, и совсем не умел писать письма, так что она разумно умозаключила, что небольшой роман с будущим героем не принесет никому особого вреда и даже может считаться исполнением патриотического долга.

Прелестная девушка с тоннами прелестной сентиментальной чуши в прелестной головке, она была к тому же предельно чистоплотна – от нее всегда уютно пахло свежевыглаженным бельем. Я проводил с Леолой уйму времени, сумел ее убедить, что поцелуй-другой не могут считаться настоящей изменой Перси, а по субботним вечерам надевал свой лучший костюм и прогуливался с ней по главной улице.

Что касается миссис Демпстер, я держался от нее подальше, частично из страха и нежелания бросать матери вызов, частично же потому, что не знал, как взглянуть ей в глаза, когда в моих ушах буквально звенят десятки оскорбительных о ней отзывов. И все же я понимал, что не смогу уйти на войну, не попрощавшись с ней. В конце концов я выбрал удобный момент, прокрался к домику Демпстеров и еще раз – последний – залез в окно. Она говорила со мною так, словно я и не переставал ее навещать, и не слишком удивилась известию, что я записался в армию. В свое время, когда война только-только еще началась, мы много о ней беседовали; миссис Демпстер от души смеялась, услышав, что две дептфордские женщины, родные сестры, увлекавшиеся модным тогда спиритизмом, по несколько раз в неделю посещали кладбище, садились на могилу своей матери и зачитывали ей последние новости из Франции. Когда я засобирался уходить, миссис Демпстер расцеловала меня в обе щеки – вещь, которой она никогда прежде не делала, – и сказала: «Запомни главное: что бы там ни случилось, не нужно бояться, в этом нет никакого смысла». Я обещал ей, что не буду бояться, искренне веря, что смогу сдержать это обещание, таким уж я был тогда дураком.

Со временем мне пришел вызов, я сел на поезд, гордо предъявив проводнику свой пропуск в учебно-тренировочный лагерь, высунулся в окно и помахал рукой родителям: мать едва сдерживала слезы, на отцовском лице застыло какое-то непонятное мне выражение. Леола была в школе, мы заранее решили, что ей не стоит провожать меня на вокзал, слишком уж это будет смахивать на взаправдашнее обручение. Зато предыдущим вечером она призналась, что образ Перси исчезает из ее сердца, несмотря на все ее усилия, и что она недавно поняла, что любит не его, а меня, и она будет любить меня вечно и будет ждать меня, пока я не вернусь из Европы с полей сражений.

II

Я родился заново

1

Ну что я могу сказать о войне? Почти ничего. Пробыв на фронте с начала 1915 года до конца 1917-го, я узнал о ней крайне мало, а все, что знаю теперь, почерпнул из книг много позднее. Генералы и историки – вот кто умеет рассуждать о войнах, я же служил в пехоте и по большей части не понимал ни где я нахожусь, ни что я делаю, а только выполнял приказы, стараясь при этом не угодить на тот свет, путей же туда была уйма, и все как один малоприятные. С тех пор я успел ознакомиться с литературой и вроде бы знаю общую картину боевых действий, в которых когда-то участвовал, однако то, что пишут историки, не вносит никакой ясности в то, что я помню из личного опыта. Не желая выглядеть в этом рассказе другим, нежели был в действительности, я буду писать исключительно о том, что знал и видел тогда, в период описываемых событий.

Учебный лагерь стал для меня первым опытом жизни вдали от дома, вдали от родных и знакомых. Оказавшись среди людей тертых и опытных – во всяком случае, такими они мне представлялись, – я старался по возможности не выделяться на общем фоне каким-нибудь не таким поведением. Компания в лагере была самая пестрая, кто-то видел мою отчаянную тоску по дому и пытался ее как-нибудь скрасить, кто-то без конца измывался над такими, как я, юнцами. Они изо всех сил старались сделать из нас мужчин, то бишь перекроить по своему образу и подобию. Мужчины… Кое-кто из новобранцев и вправду заслуживал этого высокого звания – серьезные, неторопливые молодые фермеры и рабочие, обладавшие, как казалось, неисчерпаемыми запасами выносливости и отваги, – но по преимуществу это был никчемный сброд, как то и бывает в любой случайно отобранной группе людей. Никто из них не получил мало-мальски толкового образования, никто практически не понимал, что это там за война такая, преобладало некое смутное ощущение, что Англию обижают и ее нужно защищать. И самое дикое: все мы имели, мягко говоря, слабое представление о географии, а потому мысленно помещали Францию, где нам предстояло воевать, в самые разнообразные климатические зоны, от арктической до экваториальной. Ну да, конечно же, кое-кто из нас проходил в школе географию и видел карты, однако школьная карта – вещь маловразумительная.

Я состоял во Второй канадской дивизии, позднее нас влили в Канадский корпус, однако все эти названия не имели для меня практически никакого смысла; я общался с немногими людьми, непосредственно меня окружавшими, и крайне редко видел кого-нибудь еще. Тут следует заметить следующее: имея со всеми нормальные, ровные отношения, я так и не сошелся ни с кем поближе. Находясь в армии, я видел много примеров крепкой, настоящей дружбы, для спасения друга солдаты не жалели себя, проявляли беззаветную отвагу, но были и пустозвоны, без умолку болтавшие о «мужской дружбе», она же «дружба до гроба», распевавшие о ней песни; те из них, кто остался в живых, продолжают этот треп и по сей день. Я же так и пронес свое одиночество сквозь всю войну. И не то чтобы я старался держаться особняком, мне бы очень хотелось найти настоящего друга, просто как-то не вышло.

Возможно, всему виной моя скука. Скуки, подобно армейской, я не испытывал ни до, ни после, она тяжелым свинцом наливала каждую клеточку моего тела. Обычно скука ассоциируется с бездельем, но тут был совершенно другой случай, ведь пехотинец, проходящий боевую подготовку, не знает покоя с утра до позднего вечера, а затем спит как убитый. Ту скуку, о которой я говорю, порождала отрезанность от всего, что украшает жизнь, или возбуждает любопытство, или расширяет горизонты восприятия. Это была скука выполнения бесконечных задач, ничего не дающих ни уму ни сердцу, скука приобретения навыков, без которых ты бы с радостью обошелся. Я научился шагать в ногу и поворачивать по команде, научился стрелять и держать себя в опрятном (по армейским стандартам) виде, в частности – заправлять койку, чистить сапоги, до блеска надраивать пуговицы и накручивать себе на ноги длинные полосы толстой, навозного цвета ткани, и все это – единственным положенным образом. Я научился все это делать, и даже делать хорошо, хотя и не видел в том особого смысла.

Перед отправлением в Европу нам дали увольнительные. Мое появление на улицах Дептфорда произвело небольшой фурор. Я стал настоящим мужчиной – внешне. Даже мама почти перестала отпускать в мой адрес свои обычные критические замечания; она сделала несколько неуверенных попыток вернуть меня к статусу «моего дорогого мальчика», но я не пожелал играть в эту игру. Леола Крукшанк гордилась возможностью иметь меня в своем распоряжении, и мы с ней даже зашли чуть-чуть дальше прежних поцелуев. Я отчаянно хотел повидать миссис Демпстер, но это лежало за пределами возможного, форма не позволяла мне сходить куда бы то ни было незамеченным, а я все еще слишком боялся матери, чтобы прямо бросить ей вызов (хотя и не признался бы в этом даже под страхом смерти). Как-то раз я встретил Пола, но тот, похоже, меня не узнал, поглазел с удивлением на форму и пошел дальше.

А потом мы плыли на корабле и слушали офицеров, ежедневно укреплявших наш боевой дух рассказами о немецких зверствах. Немцы рисовались нам настоящими исчадиями ада, они не столько воевали, сколько калечили детей, насиловали женщин (никак не меньше, чем вдесятером на одну несчастную жертву) и оскорбляли все, какие ни попадя, религиозные святыни; они брали пример со своего кайзера – бешеного и в то же время комичного монстра, им следовало преподать урок, что порядочность все еще правит этим миром, ну а уж мы-то, конечно, были прямым воплощением порядочности. К этому времени я достаточно насмотрелся на армейскую жизнь, чтобы задумываться, что если уж мы – воплощение порядочности, эти немцы должны быть поразительными мерзавцами, потому что более богохульных, вороватых и развратных бандитов, чем многие из наших солдат, даже трудно было себе представить. Но я не досадовал на солдатскую службу, я досадовал на себя самого, на свое одиночество и скуку.

После высадки во Франции скука так со мною и осталась, но одиночество сменилось страхом. Безмолвный, сдерживаемый, но оттого не менее отчаянный страх не покидал меня все три последовавших года. Я видел уйму людей, дававших волю своему страху, они сходили с ума, они стреляли в себя (куда-нибудь в такое место, чтобы получить полное освобождение от службы, а то и вовсе насмерть) или становились такой обузой для остальных, что от них приходилось избавляться тем или иным способом. Страх вроде моего не назовешь особенно острым, но его постоянное присутствие иссушало душу, делало все вокруг серым и унылым. Иногда страх забывался, но ненадолго.

Я насмотрелся на войну более чем достаточно, причиной чему природная выносливость, позволявшая мне переносить все тяготы службы не ломаясь, и почти чудесное везение, проносившее мимо меня пули и осколки. Иногда мне давали увольнительные, но такая возможность возникала редко, так что я проводил, как это называлось, на передовой по нескольку месяцев кряду. Я никогда толком не знал, что это, собственно, такое – передовая, потому что непременно находились люди, готовые объяснить – бог уж знает, насколько точно, – как расположены войска союзников, где стоят англичане, а где французы; так, если судить по их рассказам, передовая была везде. Как бы там ни было, мы зачастую стояли в какой-нибудь сотне ярдов от немецких окопов и могли видеть вражеских солдат в их дурацких, похожих на ночные горшки касках невооруженным глазом. Если ты, по собственной глупости, высовывал из окопа голову, они вполне могли всадить в нее пулю, у нас тоже были люди, специально отряженные для этой грязной работы.

Теперь эта война кажется очень странной, потому что с того времени была еще одна, и именно она установила стандарты современных сражений. Многое из того, что я видел, заставляет теперешних моих учеников воспринимать меня почти как современника Веллингтона или даже Мальборо. Мою войну сильно усложняли лошади (фламандская грязь делала автомобили практически бесполезными); если ты попадал под обстрел в обществе лошадей, как то довелось мне однажды, взбесившиеся животные представляли опасность ничуть не меньшую, чем немецкие снаряды. Я видел даже кавалерию, ведь тогда все еще находились генералы, свято верившие, что кавалерия, если пустить ее на противника, в два счета утихомирит вражеские пулеметы. Эти кавалеристы казались мне великолепными, как крестоносцы, однако я ни за что на свете не согласился бы оказаться на их месте. Ну и, конечно же, я видел трупы и привык воспринимать их как нечто не заслуживающее особого внимания, потому что мертвый человек, лишенный привычного для нас похоронного убранства, представляет собой предмет отчаянно заурядный, малозначительный. Хуже того, я видел людей, которые не стали еще трупами, но скоро станут, людей, мечтавших о смерти.

Но больше всего меня снедала обида за раненых, за бесчувственное, унизительное безразличие, с которым относится к ним война. Беспомощные страдальцы, которые либо умрут в ближайшие часы, либо останутся калеками на всю жизнь, имеют право на внимание, но мы научились их не замечать. Вот и я не раз и не два наступал на таких несчастных, заталкивая их еще глубже в грязь, по той лишь причине, что мне нужно было двигаться дальше, в какое-то там место, которое нам приказано было занять – либо погибнуть, пытаясь занять.

Так выглядели бои, где мы, по крайней мере, хоть что-то делали. Но случались недели и месяцы, когда боев практически не было, когда мы жили в траншеях, в грязи цвета дерьма, перемешанной с дерьмом и прочей мерзостью, одетые в форму цвета дерьма – голодное, до костей промерзшее вшивое воинство. Не зная уединения, мы начинали сомневаться в своей индивидуальности, сливались в безликую массу, чего страшно боялись сержанты; прилагая титанические усилия, они худо-бедно сдерживали эту угрозу, но иногда кошмарная деперсонализация, апатичная деградация вырывались из-под контроля, и тогда нас приходилось отводить в тыл, в так называемые лагеря отдыха; мы там не отдыхали ни минуты, но хотя бы могли вдохнуть глоток воздуха, не пропитанного насквозь сортирной вонью дерьма и хлорной извести.

Несмотря на ужасающую открытость солдатской жизни, когда ты ешь и спишь, стоишь и сидишь, опорожняешь кишечник и страшишься смерти непременно в компании, на глазах у других, я умудрялся найти время для чтения. Вот только книга у меня была одна-единственная, Новый Завет, тысячами распространявшийся в армии представителями некой благочестивой общественной организации. Лично я предпочел бы Ветхий Завет, а еще лучше – какой-нибудь из толстых, бесконечно длинных романов. Но где, скажите на милость, хранить такую вещь пехотинцу с передовой? Позднее я читал о людях, пронесших сквозь войну ту или иную книгу, но все они были офицерами. Находясь в увольнительной, я пару раз добывал какие-то английские книги, но терял их сразу же, как начинались бои. И только Новый Завет удобно, ничуть не мешая, умещался в кармане, так что его я и читал, от корки до корки, раз за разом.

Чем и заслужил себе нелестную репутацию сдвинутого на религии, блаженненького, а к таким даже капелланы относятся настороженно, не ожидая от них ничего, кроме неприятностей того или иного рода. И прозвище у меня было соответствующее – Дьякон. Я даже не пытался объяснять, что читаю Новый Завет не из благочестия, а из любопытства, и многие эпизоды из него подтверждают мое давнее впечатление, что истинность религии и «Тысячи и одной ночи» находятся примерно в одной плоскости. (Позднее я бы сказал, что и в том и в другом случае истинность носит скорее психологический, чем буквальный характер, и что психологическая истинность ничуть не менее важна – в своем роде, – чем точное следование фактам, но в то время скудость моего словаря не позволила бы мне сформулировать такой довод, хотя я и чувствовал нечто подобное.) Моей любимой книгой был Апокалипсис, Евангелия трогали меня значительно меньше, чем видения Иоанна о зверях и битве жены, облаченной в солнце, имевшей луну под ногами и венец из двенадцати звезд на главе, с красным семиглавым драконом.

Я так и ходил Дьяконом, пока в одном из лагерей отдыха не решили устроить самодеятельное представление. Когда стали искать добровольцев, желающих поразвлечь своих товарищей, я проявил наглость, по сию пору удивляющую меня самого, и вызвался имитировать Чарли Чаплина, которого я видел к тому времени ровно два раза в фильмах, демонстрировавшихся нам в таких же лагерях. Я вырезал себе тросточку, разжился в соседней французской деревне точно таким же, как у Чаплина, котелком, а когда настал вечер, навел себе жженой пробкой усы и вышел, усиленно шаркая ногами, на сцену; двенадцать минут кряду я выдавал самые непристойные, какие мог вспомнить, шутки, привязывая их ко всем – включая капеллана – офицерам и всем солдатам, пользовавшимся той или иной известностью. Я до сих пор краснею, вспоминая, что за похабель я тогда нес; я выдал чуть не весь репертуар Мило Паппла и имел – к вящему своему изумлению – огромный успех. Мне уступил даже бывший комический актер (спевший дуэт «Если б ты была единственной женщиной на свете, ну а я был бы единственным мужчиной» на два голоса, баритон и фальцет). С этого дня я был уже не Дьякон, а Чарли.

Солдаты пришли в крайнее изумление, что я способен на такие вещи, чем привели в крайнее изумление меня самого. «Мамочки, старина Дьякон – и вдруг запузырил такое про майора, ну как это тебе? Мамочки, а эта загадка про Куки, это тебе как? Ну вообще!» В их головах просто не укладывалось, что человек, читающий Новый Завет, отнюдь не обязан быть блаженненьким, что его характер может иметь и другую, вроде бы совсем противоположную грань. Мне кажется, что я всегда считал самоочевидным, что каждый человек имеет по крайней мере две – если не двадцать две – грани, во всяком случае не помню, когда я думал иначе. Их удивление – вот что меня удивило. Мамочки! Люди совсем не понимают других людей, даже не пытаются понять, ну, как это тебе? Мамочки!

Я не философствовал в окопах, я тянул лямку и старался выжить. Я даже пытался делать все, мне полагающееся, хорошо. Не будь я таким молодым, не мешай мне недостаток образования – измеряемого в классах школы, потому что армия не знала, что я эрудит, да и знать не хотела, – меня могли бы откомандировать в офицерскую школу. А так я стал со временем сержантом; мы несли тяжелые потери – в переводе с армейского это значит, что люди, которых я знал и почти любил, то и дело взрывались, как начиненные кишками бомбы, чуть не прямо у меня под носом, – и мое умение скрывать свой страх заслужило мне репутацию хладнокровного человека, так что в девятнадцать лет я был уже сержантом, а заодно и ветераном Святого леса, и ветераном Вими. Но все это мелочи рядом с самым поразительным моим достижением: я превратился из Дьякона в Чарли.

2

Моя война закончилась где-то после 5 ноября 1917 года, на том этапе Третьей битвы при Ипре, когда канадцев бросили на взятие Пашендаля. Это было в четверг или в пятницу, я не могу сказать точно, потому что этот период времени отложился в моей памяти очень туманно. За три без малого года, проведенных мною на фронте, я не видел ничего более страшного; мы пытались взять деревню, давно уже стертую с лица земли, и измеряли свое поступательное движение футами; фронт совершенно смешался, потому что последние недели дождь почти не прекращался и земля настолько раскисла, что мы не могли сделать и шага вперед, не настелив предварительно гать; мы снимали деревянные щиты с уже пройденного места и переносили их вперед, это была жутко утомительная работа, причем мы все время находились на открытом месте; мало удивительного, что наше наступление развивалось с черепашьей скоростью. Потом я прочитал, что мы продвинулись меньше чем на две мили, а казалось, будто на двести. Главным ужасом была грязь. Взбитая снарядами, она превратилась в сплошную ловушку: увязнешь глубже колен, и считай пропало – пока будешь выбираться, близкий разрыв накроет тебя фонтаном грязи, собьет с ног, и даже трупа потом не найдут. Я пишу обо всем этом по возможности кратко, чтобы не воскрешать в памяти пережитый тогда ужас.

Одной из главных помех нашему продвижению были немецкие пулеметные гнезда. Скорее всего, они были расставлены по какой-то там схеме, но мы, барахтавшиеся в грязи, видели не схему, а одну-единственную огневую точку, прикрывавшую наш крошечный участок фронта, видели и понимали, что нужно ее подавить, иначе мы здесь завязнем. Две первые попытки не принесли нам ничего, кроме тяжелых потерь. Я понимал ситуацию, видел, как неумолимо сокращается список хоть на что-то способных людей, и знал, что скоро моя очередь. Не помню уж, вызывали тогда добровольцев или обошлись без этого ритуала – в нашей совершенно отчаянной ситуации он был бы пустой формальностью. Так или иначе, я попал в шестерку, отобранную для ночной вылазки. Немцы вели артиллерийский обстрел с перерывами; мы должны были воспользоваться одним из таких перерывов, скрытно подобраться к пулеметам и подавить их. Мы сменили винтовки на револьверы, получили прочую экипировку, выждали, когда прекратится обстрел, и двинулись вперед – не тесной, конечно же, группой, а с интервалами в несколько ярдов.

Немцы ожидали нас; в ситуации, аналогичной нашей, они делали бы точно то же, что и мы сейчас. Но мы упорно ползли вперед, распластавшись в грязи, чтобы распределить свой вес на максимально возможную площадь. Это было как плавать в патоке, с тем дополнительным неудобством, что наша «патока» отвратительно воняла и была нашпигована трупами.

Я двигался быстро и прополз уже достаточно далеко, когда все вдруг пошло не так. Кто-то – то ли из наших, то ли из немцев – пустил осветительную ракету, с этими ракетами никогда не поймешь, кто их запустил, они просто вспыхивают в небе, а затем падают, освещая порядочный участок местности. В такой момент, если находишься близко к противнику, как то было со мной, лучше всего лежать лицом вниз и надеяться, что пронесет. Так как я был в грязи с головы до ног, а к тому же заранее вымазал лицо сажей, меня вряд ли могли заметить, но и заметив, посчитали бы трупом. Как только ракета погасла, я снова пополз вперед; по моим оценкам, до цели нашей вылазки оставалось совсем немного. Я не знал, где находятся другие, но полагал, что они тоже приближаются к немецкой огневой точке, чтобы по сигналу младшего лейтенанта, возглавлявшего нашу группу, попытаться что-нибудь с ней сделать. Но тут вспыхнули три ракеты сразу, а затем затарахтели пулеметы. Я снова замер. Выгоревшие ракеты падают на землю с порядочной скоростью и громким, характерным шипением; если такая штука угодит в человека, неизбежны серьезные ожоги, потому что даже в самом конце она представляет собой внушительный комок огня. И вот сейчас две ракеты шипели прямо над моей головой; я совсем не хотел сгорать заживо, а потому вскочил на ноги и побежал.

В тот же самый момент немцы возобновили обстрел, хотя мы планировали вылазку в расчете на по крайней мере получасовую передышку. Хуже того, к вящему моему ужасу, откуда-то слева, издалека, заговорили и наши орудия. В мелких рейдах, о которых не знает высокое начальство, всегда сталкиваешься с риском угодить под обстрел своих, но я-то попал в подобную переделку впервые. Когда посыпались снаряды, я припустил со всех ног куда глаза глядят (образно говоря, потому что темнота была хоть глаз выколи). Трудно сказать, сколько времени я плюхал по грязи – может, три минуты, а может, и все десять. Затем до моего сознания дошло, что откуда-то справа доносится злобный, захлебывающийся пулеметный лай. Я напряг глаза, пытаясь найти в темноте хоть какое-то укрытие, и тут вспышка разрыва высветила совсем рядом, рукой подать, замаскированный каким-то хламом лаз, в глубине которого угадывалась завешенная грязным брезентом дверь. Я рванул ее и увидел согнутые спины трех немцев.

Немцы самозабвенно строчили из пулеметов, а потому не слышали, как распахнулась дверь; выхватить револьвер и перестрелять их в упор было делом одной секунды. Они так и не увидели, кто их убивает. Ну что еще сказать? Я ничуть не горжусь этим эпизодом, более того, даже тогда, в немецком блиндаже, я не испытывал особой гордости. Случилось так, а могло случиться совсем иначе, на войне как повезет.

Больше всего мне хотелось немного посидеть, перевести дыхание, собраться с мыслями и только потом пускаться в обратный путь, к своим. Однако обстрел усиливался, и появлялась опасность, что один из наших снарядов запоздало уничтожит замолчавшее пулеметное гнездо, а с ним и меня, да и неумолчный звон полевого телефона не предвещал ничего хорошего – скоро немцы встревожатся и пошлют солдат проверить, почему никто не берет трубку, – со всеми вытекающими последствиями. Нужно было уходить.

Я вылез из блиндажа в грязь, под снаряды, и попытался сориентироваться. Обе стороны оживленно обстреливали друг друга, так что было нелегко разобраться, к какому из источников смерти должен я ползти; к несчастью, я сделал неверный выбор и направился вглубь немецкой обороны.

Не знаю, как долго я полз, потому что к этому времени меня охватили страх, растерянность и отчаяние, подобных которым я не испытывал ни до, ни после. В наши дни мое тогдашнее состояние назвали бы модным словечком «дезориентация». Вскоре дело приобрело еще более скверный оборот – меня ранило, и, насколько я мог судить, серьезно. Осколок снаряда угодил в левую ногу, не знаю уж точно куда. В своей последующей жизни я попал однажды в автомобильную катастрофу, и все было очень похоже – неожиданное потрясение, словно дубиной ударили; немного спустя я осознал: с левой ногой что-то не так.

Я воевал третий уже год и ни разу не был ранен; как это ни удивительно, очень многим людям удавалось пройти войну без единой царапины. К слову сказать, газы тоже меня миновали, хотя были случаи, когда их применяли буквально в двух шагах от наших позиций. Я видел очень много раненых и потому страшился разделить их участь. Что остается делать раненому человеку? Доползти до какого-нибудь укрытия и лежать, надеясь, что найдут свои. Я пополз.

Некоторые рассказывают, как ранение обострило все их чувства, как смертельная опасность придала им невиданную прежде находчивость и сноровку. Со мною все было наоборот. И я не столько боялся, сколько упал духом. Я барахтался в грязи, окруженный грохотом, вспышками разрывов и гелигнитовой вонью. Мне хотелось на все махнуть рукой, у меня не было ни сил, ни духа продолжать эти игры. И все же я полз, все яснее сознавая, что левая нога превратилась из помощницы в тяжелый, безжизненный груз, который приходится волочить по грязи, к чему добавлялось не менее ужасающее понимание, что я, собственно, и не знаю, куда нужно ползти. Через несколько минут я увидел справа рваные нагромождения камня и повернул к ним. Достигнув развалин, я привалился спиной к остаткам какой-то стены и погрузился в горестные раздумья о полной безнадежности создавшегося положения. Без малого три года мне удавалось держать нервы в кулаке, не позволяя себе думать об опасностях, но сейчас я не имел уже сил контролировать свои мысли и полностью раскис. Да, конечно же, мировая история знала примеры куда большего страха и отчаяния, однако я поставил в тот день свой личный, никогда потом не побитый рекорд.

Левая нога заявляла о себе все громче и громче, начальная немота перешла в недовольное бормотание, в глухой стон, в визг и, наконец, – в оглушительный, безостановочный крик. Толстый слой грязи не позволял понять, что, собственно, там случилось, однако было заметно, что нога как-то неестественно вывернута; осторожно ее пощупав, я обнаружил нечто липкое – конечно же кровь. У тебя будет столбняк, сказал я себе, ты умрешь в жутких судорогах. В Дептфорде ходила легенда, будто бы при столбняке человек судорожно изгибается назад, так что затылок смыкается с пятками, а потом его хоронят в круглом гробу. За время, проведенное в окопах, я видел нескольких человек, умерших от столбняка, и никому из них не потребовался круглый гроб, однако сейчас старая легенда взяла верх над личным опытом.

Думая о Дептфорде, я вспомнил и миссис Демпстер, в памяти всплыло ее напутствие: «Запомни главное – что бы там ни случилось, не нужно бояться, в этом нет никакого смысла». «Миссис Демпстер – дура», – сказал я вслух. Я боялся и при этом находился в положении, когда было бессмысленно думать о каком-то там смысле.

И вот тут произошел один из тех случаев, которые придали моей жизни странный характер, – случаев, с которыми другие люди либо не сталкивались, либо сталкивались, но не хотят того признавать, случай экстраординарный, и как же мне не возмутиться, когда Пакер рисует меня тусклым, сереньким человеком, с которым ни разу в жизни не произошло ничего серьезного.

Я как-то не сразу заметил, что канонада стихла и только время от времени раздавались выстрелы одиночного орудия. Однако осветительные ракеты все так же вспыхивали в небе, и одна из них чертила сейчас нисходящую траекторию примерно в моем направлении. При ее свете я разобрал, что укрылся в развалинах церкви или школы, во всяком случае довольно крупного здания, и что лежу я у основания разрушенной башни. Когда шипящее пламя приблизилось, я увидел в нише противоположной стены на высоте десяти-двенадцати футов статую Мадонны с младенцем. Много позднее я узнал, что эта статуя символизировала непорочное зачатие, ведь Мадонна была увенчана короной, стояла на полумесяце, который, в свою очередь, покоился на земном шаре, и держала в руке, свободной от младенца, скипетр, проросший лилиями. Невежественный в католической символике, я мгновенно решил, что это – венценосная жена из Апокалипсиса, та, которая стояла на луне и боролась с красным драконом. Рассмотрев ее лицо, я испытал потрясение много большее, чем от удара осколком, – это было лицо миссис Демпстер.

Я давно уже потерял всякий контроль над собой, теперь же, когда прямо на меня валился с неба шипящий огненный шар, я потерял сознание.

3

– Можно мне попить?

– Так вы говорите?

– Да. Можно мне попить, сестра?

– Я бы охотно дала вам бокал шампанского, только вряд ли оно здесь найдется. Кто вы такой?

– Рамзи Ди, сержант, Вторая канадская дивизия.

– Ну что ж, Рамзи Ди, рада, что вы наконец с нами.

– Где я?

– Еще узнаете. А вот где вы были?

Где я был? Я не знал этого тогда, не знаю и сейчас, но это было совершенно незнакомое мне место. Годами позже, когда я впервые читал Кольриджева «Кубла Хана» и дошел до строк:

  • И этой грезы слыша звон,
  • Сомкнемся тесным хороводом,
  • Затем что он воскормлен медом
  • И млеком рая напоен![1]

я чуть не выскочил из себя, потому что они абсолютно точно описывали мое состояние перед пробуждением в госпитале. Я ощущал потрясающую легкость и целительную умиротворенность, иногда ко мне обращались какие-то голоса, однако я совсем не был обязан слушать, что они говорят, тем более – отвечать; я чувствовал, что все хорошо, что моя душа безраздельно принадлежит мне и что, хотя все вокруг необычно, в этой необычности нет зла. Время от времени появлялась маленькая Мадонна, она смотрела на меня с ласковой озабоченностью и снова удалялась, раз или два она говорила, но я не знал, что она сказала, да мне и не нужно было знать.

А теперь я здесь, по всей видимости – в кровати, и очень хорошенькая девушка в одежде медицинской сестры спрашивает меня, где я был. Совершенно очевидно, что это шутка. Ей кажется, что она знает, где я был, но шутит она скорее над собой, потому что этого не знает никто, даже я сам.

– Это базовый госпиталь?

– Господи, конечно же нет. Как вы себя чувствуете, Рамзи Ди?

– Прекрасно. А какое сегодня число?

– Двенадцатое мая. Я принесу вам попить.

Она исчезла, а я начал прикидывать. Дело было совсем не простое. Я потерял сознание где-то в ноябре; если сейчас май, получается, что я провел в этом великолепном, лишенном забот мире довольно долгое время. Да и здесь вроде неплохо. Голова моя почти не поворачивалась, но я видел потолок с великолепной лепниной и верхнюю часть стен, покрытых деревянными панелями. Где-то вне поля моего зрения было открытое окно, откуда тянуло чистым, освежающим воздухом; вонь пороха и взрывчатки, вонь грязи, трупов и сортиров – все это осталось в прошлом. Мое тело было чистым. Я осторожно пошевелился – и тут же пожалел о содеянном; некоторые части моего тела возмущенно запротестовали. Затем снова появилась та девушка, а с ней багроволицый мужчина в длинном белом халате.

Он так и лучился восторгом, особенно когда я вспомнил свой армейский номер, и лишь через несколько дней я узнал причину столь неумеренной радости, да и то не во всех подробностях, от пациентов всегда что-то скрывают. Оказывается, я был в госпитале вроде как на особом счету, и мое выздоровление что-то там доказало; судя по всему, именно я стал главным героем двух научных статей (в качестве некой психиатрической диковинки), однако точно я этого так и не выяснил, – в статьях говорилось просто о «пациенте», без фамилии. Багроволицый мужчина был вроде как специалистом по контузиям, и мое возвращение стало одним из самых выдающихся его успехов, хотя мне-то думается, что я сам себя вылечил, либо это сделала маленькая Мадонна, либо еще какие-нибудь силы, не связанные непосредственно с медицинским уходом и наблюдением.

Да, я оказался очень везучим! Судя по всему, угодившая в меня ракета сожгла большую часть одежды, а заодно и шнурок, на котором висели идентификационные жетоны, так что они затерялись в грязи и меня подобрали неопознанным. Были некоторые сомнения, помер я уже или только собираюсь, однако меня все же доставили в лазарет, а когда оказалось, что я никак не желаю умирать, – перевели в крупный госпиталь во Францию. Так как я упорно продолжал балансировать на грани жизни и смерти, меня отправили кораблем в Англию, к тому времени моя совершенно необъяснимая живучесть стала представлять интерес для медиков, и багроволицый врач взял любопытного пациента под свое попечение; меня перевезли в этот специализированный госпиталь, располагавшийся в Букингемшире, в великолепном старом особняке; я лежал на койке, бесчувственный как бревно, и вроде бы не собирался приходить в сознание, однако багроволицый врач упрямо предсказывал, что однажды этот пациент проснется и сообщит ему нечто ценное. Так продолжалось довольно долго, а в мае я пришел в себя, к вящему восторгу врачей и сестер, и сразу стал всеобщим любимцем.

Но были и новости похуже. Злополучная ракета обожгла меня очень сильно, а в те дни врачи управлялись с ожогами далеко не так ловко, как сейчас; в результате значительные участки моей груди и бока покрылись болезненно-красной коркой, словно их измазали сургучом, и не ровно, а с комками, так оно осталось и по сию пору, разве что цвет теперь поспокойнее, коричневатый. На моей кровати стояло такое проволочное устройство, вроде продолговатой клетки, оберегавшее культю (левой ноги у меня не было) от соприкосновения с простыней. Пока мой рассудок отдыхал в неведомом раю, мое бренное тело сильно исхудало на жидкой пище, но это меня ничуть не волновало, дело наживное. В довершение всего у меня отросла длинная густая борода, мы с хорошенькой сестричкой немало повеселились, изводя ее под корень.

Только хватит называть Диану хорошенькой сестричкой. Диана Марфлит записалась в медицинские войска из чувства долга, прошла полный курс подготовки, но так и не обрела профессионального хладнокровия настоящей медицинской сестры (обычная история с этими добровольцами). Первая английская девушка, какую я видел с достаточно близкого расстояния, она являла собой великолепный образчик своего – светлокожего, темноволосого и кареглазого – типа. Мало того что Диана была очень хорошенькой, она буквально лучилась обаянием и непосредственностью, ее веселая, легкомысленная манера разговора в точности соответствовала неписаным законам английского хорошего общества, где серьезность и приверженность фактам считаются дурным тоном. Ей было двадцать четыре года, на четыре больше, чем мне; вскоре я узнал, что ее жених, флотский лейтенант, погиб в самом начале войны на торпедированном немцами «Абукире». У нас с ней сразу же установились прекраснейшие отношения, да и как иначе? Диана ухаживала за мной с января, с первых дней, как я поступил в этот госпиталь; она кормила мое бесчувственное тело с ложечки, она до сих пор мыла меня, подставляла и выносила судно, – согласитесь сами, что девушка, способная делать все это без каких бы то ни было шуточек, не вгоняя мужчину в краску, – существо необыкновенное. Диана была выше всяких похвал; вверенный ее заботам, я набирался сил с какой-то невероятной скоростью, не в последнюю очередь – из желания сделать ей приятное.

Однажды она появилась в палате с серьезнейшим выражением на лице, встала по стойке смирно и четко отдала мне честь.

– Это еще что такое?

– Скромная сестра милосердия приветствует героя Пашендаля.

– Да иди ты! – (Любимое выражение отца прилипло ко мне с детства и на всю жизнь.)

– Факт. И чем, думаешь, тебя наградили?

– Ну, наверное, тобой.

– Без шуток. Мы навели о вас подробнейшие справки, сержант Рамзи. Вот ты даже и не знаешь, что официально ты погиб.

– Погиб? Я?

– Ты. По каковой причине пришлось наградить тебя Крестом Виктории посмертно.

– Да иди ты!

– Факт. Проявив высочайшую отвагу и мужество, не страшась никаких опасностей, сержант Рамзи исполнил свой долг перед родиной, подавив вражеское пулеметное гнездо, что позволило его подразделению продвинуться на… – не помню уж там насколько, но на сколько-то много, – каковое деяние и было отмечено Крестом Виктории. Остальные пятеро вернулись назад, все, кроме тебя, и один из них видел, как ты – вернее, кто-то такой здоровенный, с тебя размером, – бежал к этому самому гнездышку, так что все было достаточно ясно, хотя твоего трупа потом так и не нашли. Как бы там ни было, тебя наградили этим КВ, и теперь доктор Хаунин суетится, чтобы тебе его вручили лично, а то отошлют домой, расстроят маму.

Остальные трое мужиков из палаты приветствовали меня криком «ура!» – ироническим таким «ура!». Все мы делали вид, что нам плевать на награды, но я как-то ни разу не слышал, чтобы кто-нибудь от них отказывался.

Диана раскаялась в своих словах буквально через несколько недель, когда пришел ответ на письмо, посланное доктором Хаунином моим родителям. Преподобный Дональд Фелпс с глубочайшим прискорбием сообщал, что Александр Рамзи и его жена Фиона Данстэбл Рамзи умерли в начале 1918 года от эпидемической инфлюэнцы, успев перед этим получить сообщение, что я пропал без вести под Пашендалем. Диана мучилась мыслью, что она могла оскорбить мои чувства. Я мучился тем, что почти не чувствую горечи от потери.

4

Потребовались годы, чтобы я начал воспринимать смерть родителей как нечто иное, чем удачное облегчение, лишь на четвертом десятке я сумел разглядеть за полустертыми фигурами из прошлого людей, сделавших все, что было в их силах, в рамках жизней, отпущенных им судьбой. Но тогда, в госпитале, я был попросту рад, что мать не загонит меня снова в положение «своего дорогого мальчика», что мне не придется объяснять ей – пытаться объяснить, – что такое война, или ломать себя в угоду ее не знающим сомнений требованиям. Я понимал, что она полностью подчинила себе отца, и радовался, что теперь мне не придется больше бороться за свою независимость. О эти добрейшие, невежественные, не знающие сомнений женщины! Как их порой ненавидишь! Я злорадно ликовал, что мать не дожила до известия о моей награде, с ужасом представляя, как бы она рядилась в напускную скромность, приличествующую матери героя, женщине, чье чрево стало источником и модельной формой высочайшего мужества, а трех лет, что я гнил в окопной жиже, вроде как и не бывало.

Диане я, конечно же, ничего такого не говорил. Она постоянно расспрашивала меня о войне, и я рассказывал ей все подряд, без малейших затруднений, меняя свои воспоминания на ее сочувствие. Я прекрасно понимал, что наша близость становится все теснее и что когда-нибудь с этим придется разобраться. Ну и что? Я был счастлив уже тем, что живу, и жил исключительно сиюминутной радостью.

Она была романтиком, я никогда еще не встречал романтиков женского пола, а потому с восторгом изучал ее эмоции. Диана хотела знать обо мне все, и я рассказывал ей все, со всей возможной честностью, но ведь я-то тоже был романтиком, двадцатилетним романтиком, так что теперь мне ясно, что я лгал каждым своим словом, – лгал не в фактах, но в акцентах и эмоциональной окраске, в целях и намерениях. Жизнь в Канаде казалась Диане ужасно романтичной – и я делал ее романтичной. Я даже рассказал о миссис Демпстер (умолчав о своей ответственности за ее не совсем вменяемое состояние) и почувствовал себя несколько обманутым, когда Диана среагировала на мое повествование довольно холодно. Но когда я рассказал о маленькой Мадонне, явившейся мне в Пашендале, а позднее – в том, запредельном мире, она безмерно восхитилась и сразу же дала этой истории вполне заурядное религиозное истолкование, о чем я лично, положа руку на сердце, никогда прежде не задумывался. Она постоянно возвращалась к теме маленькой Мадонны, вызывая у меня в памяти введение к «Детской книге про святых» и малютку У. В., которой рассказывались эти истории. Я всегда воспринимал эту самую У. В. как кошмарную зануду, но теперь по необходимости пересмотрел свое мнение, потому что Диана была точь-в-точь У. В. во плоти, а уж ее-то я никак не мог назвать занудой.

Мало-помалу до меня стало доходить, что Диана имеет на мою драгоценную персону некоторые виды, и я был слишком польщен, чтобы хоть немного задуматься над последствиями. В этой больнице многие сестры были из хороших семей, эти девушки работали не покладая рук, делали все, что полагается сестрам и санитаркам, однако они пользовались и некоторыми не совсем обычными поблажками. В большинстве своем они жили неподалеку и могли между сменами отлучаться домой.

После каждой такой отлучки Диана непременно рассказывала мне о своем доме и своих родителях, совершенно не соответствовавших моим представлениям о том, что такое родители. Ее отец, каноник Марфлит, совмещал обязанности домашнего священника при Виндзорском замке и обычного приходского священника; не зная толком, что такое домашний священник, я представлял себе, что он изводит королевское семейство занудными моральными проповедями, примерно так же, как наши дептфордские священники – нас. Ее мать была Достопочтенной, хотя каноник и не имел никаких титулов, что крайне меня удивило; я не знал, что так бывает. «Моя мать – урожденная Де Блакер», – сказала мне Диана; потом оказалось, что фамилия эта французская и пишется длинным, хитрым образом, как то бывает у французов. По причине войны Марфлиты жили очень скромно: только двое слуг и садовник, приходящий три раза в неделю; следуя монаршьему примеру, Марфлит на время исключил из употребления спиртные напитки, ну разве что стакан-другой портвейна после особо утомительного дня. Чтобы экономить топливо для Нашего Общего Дела, все члены семейства Марфлитов набирали теперь в ванну три – всего три! – дюйма воды, и так – каждый день. Я в жизни не знал никого, кто принимал бы ванну каждый день, и считал, что ежедневные ванны в госпитале – нечто вроде лечебной процедуры и что они вскоре прекратятся.

Диана немало способствовала моему просвещению. По мере нашего сближения она стала все чаще и чаще поправлять некоторые мои речевые обороты, казавшиеся ей – нет, не неправильными, а несколько необычными, пикантными. Моя речь сформировалась по преимуществу в шотландском окружении, поэтому споров о произношении, обычных при столкновении Старого Света с Новым, у нас почти не возникало, зато как же веселилась Диана, когда я называл верхнюю рубашку сорочкой. Что касается моих застольных манер, тут Диана не смеялась, тут она была тверда и непреклонна. Она объясняла мне, что нужно ломать ломтик хлеба руками, а не нарезать его ножом на аккуратные квадратики, что нужно намазывать маслом эти самые ломаные кусочки поштучно (бессмысленная, как казалось мне, трата времени), а заодно отучила меня заглатывать пищу с такой скоростью, словно я боюсь, что кто-то отнимет (манера, впитанная мною с детства, укрепившаяся и усилившаяся в окопах и возвращающаяся ко мне даже сейчас, на старости, если я перенервничаю). Мне нравилось у нее учиться. Я был ей благодарен, тем более что эти уроки преподносились с очаровательным юмором, в Диане не было ни грана педагогического занудства.

Конечно же, все это происходило не сразу. Прошло порядочно времени, прежде чем я сумел подняться с кровати, и еще больше – прежде чем начались эксперименты с длинной чередой протезов; когда же протез был наконец выбран, я начал учиться ходить. Сперва я передвигался на костылях, а так как многие мои мышцы, особенно на левой руке, обгорели так сильно, что от них мало что осталось, процесс обучения оказался весьма болезненным и продолжительным. Главной да и единственной моей помощницей была Диана. Я не только опирался на Диану в самом буквальном смысле слова, но нередко на нее же и падал. Сестра милосердия, она носила это звание по полному праву.

Когда появилась наконец такая возможность, она отвезла меня к себе домой и познакомила с каноником и Достопочтенной. В качестве наилучшего комплимента я скажу, что они были вполне достойны такой дочери, как Диана. Каноник оказался очаровательнейшим человеком, абсолютно не похожим на любого из виденных мною прежде священников, он никогда не говорил о религии, даже за воскресным обедом; как то и подобает хорошему пресвитерианину, я попробовал осторожно восхититься его утренней проповедью и порассуждать о ее ключевых моментах, однако каноник не был расположен обсуждать эту тему и перевел разговор на войну; человек прекрасно информированный, убежденный сторонник Ллойд Джорджа, он говорил очень здраво, не превращая нашу беседу в обычную для тех времен сессию ненависти; в Англии было много людей, подобных ему, хотя условия заключенного вскоре мира отнюдь не подталкивали к такому выводу. Достопочтенная была просто чудо и совсем не походила на чью-то мать. Острая на язычок, слегка фривольная, очень красивая, если принять во внимание возраст (сколько я помню, ей было тогда сорок семь лет), женщина, она болтала, как безмозглая дурочка. Но теперь-то я знал, что все это напускное, вот такой же точно будет в ее возрасте Диана, и мне это нравилось.

Какой полной грудью вздохнул я в доме Марфлитов! Для человека, прошедшего через то, через что прошел я, это было подобно чуду. Могу лишь надеяться, что я вел себя прилично и не болтал, как идиот. Надеюсь, ибо, что касается тех дней, я могу вспомнить и каноника, и Достопочтенную, и Диану, и какие чувства они у меня вызывали, но почти не помню, что делал и говорил я сам.

5

Скорее всего, обрывочность моих воспоминаний об этом периоде связана с тремя бесконечно долгими, выматывающими душу и тело годами войны. Вырвавшись наконец из этой бойни, я слишком упивался безопасностью и чистотой, чтобы уделить особое внимание происходящему вокруг. До госпиталя доносились глухие отклики войны – зловещие газетные сообщения, некоторые ограничения в питании (окопная кормежка была в десять раз хуже), – и все же я был счастлив пониманием, что самое плохое осталось позади, во всяком случае для меня. Мои планы были крайне просты: научиться ходить с костылями, а позднее на протезе и с палкой. Я не замечал в себе страстной любви к Диане, однако был ею увлечен, а еще больше – польщен ее вниманием. Солдат отвоевал свое и вкушал заслуженный покой.

В конечном итоге мы победили, госпиталь стоял на ушах, а на следующий после 11 ноября день доктор Хаунин раздобыл машину и повез меня, еще одного мало-мальски способного передвигаться парня, Диану и еще одну сестричку в Лондон поглядеть, как там все ликуют. Ликование это не вызвало у меня особо радостных чувств, слишком уж оно смахивало на пехотную атаку. С момента своего ранения я ни разу не видел большого скопления людей; оглушительный шум и давка привели меня в состояние чуть не паническое; правду говоря, я и по сию пору плохо переношу шум и давку. Но я посмотрел на чужое веселье, и кое-что из виденного потрясло меня до глубины души. Люди, спасенные от уничтожения, тут же сами давали волю своим разрушительным инстинктам: вырванные из обстановки насилия и вседозволенности, они били друг друга, крушили все подряд и выкрикивали грязнейшие ругательства на улицах собственной столицы. Впрочем, я не вправе особенно жаловаться, ведь именно в ночь с 12 на 13 ноября в доме на Итон-сквер, принадлежавшем одной из тетушек Де Блакер, я впервые спал с Дианой, с молчаливого благословения тактично удалившейся тетушки (даже странно, как она это допустила? Лично мне союз моего изуродованного тела с безупречной красотой Дианы виделся чем-то до ужаса неподобающим). Так или не так, но это был мой первый опыт в данном направлении, потому что я и думать не мог, чтобы воспользоваться солдатским борделем либо услугами одной из легиона случайных девиц, охотно сближавшихся с людьми в военной форме. Диана имела уже предварительный опыт – думаю, с тем самым утонувшим на «Абукире» женихом, теперь же она передала этот опыт мне, с головокружительной нежностью, за что я буду вечно ей благодарен. Вот так мы с ней стали любовниками в самом полном смысле слова; для меня это был крайне важный шаг к полному обретению мужественности, навязанной мне до того в весьма одностороннем виде.

На следующий вечер знакомства и удачливость помогли Диане раздобыть два билета в Королевский театр на «Чу-Чин-Чоу». Я снова испытал огромное потрясение, пусть и совсем в ином роде, – ведь все мое прежнее знакомство с театром ограничивалось армейской самодеятельностью. За время войны я дважды использовал свои увольнительные для поездок (весьма кратковременных) в Париж; не помню уж, на первый или на второй раз мне пришло в голову разыскать театр Робер-Гудена, однако это здание давно уже снесли. Можно только поражаться моей тогдашней наивности, поразительному отсутствию чувства исторического времени. Это чувство пришло ко мне гораздо, гораздо позднее.

Я тут, конечно, несколько наворотил, фактически поставил свою сексуальную инициацию на одну доску с посещением оперетки. Однако сейчас, глядя назад, я вижу, что два эти переживания при полной их несхожести отличались по своему психологическому воздействию далеко не так сильно, как можно подумать. И там и там передо мной раскрывались чудесные, неведомые горизонты, раскрывались в волнующей, головокружительной обстановке. Не следует забывать, что мое здоровье, как телесное, так и духовное, все еще оставалось крайне хрупким.

Следующим великим моментом моей жизни стало получение Креста Виктории непосредственно из рук короля. После того как доктор Хаунин сообщил, что сержант Рамзи в действительности жив, моя фамилия была повторно включена в очередной наградной список, уже без пометки «посмертно». В декабре мне пришло приглашение, я отправился на такси в Букингемский дворец и получил свой орден. Со мной была и Диана – я имел право пригласить одного человека по своему выбору, а что тут было выбирать? Все присутствовавшие в зале смотрели на нас с умилением: раненый солдат, да еще сопровождаемый очень хорошенькой сестрой милосердия, – по тому времени не было картины популярнее.

Большая часть подробностей почти стерлась из моей памяти, но кое-что осталось. Военный оркестр, укрытый в соседней комнате, играл попурри из «Горянки» (как сообщила мне Диана), мы же все стояли по стенам, ожидая короля; в конце концов он появился в сопровождении нескольких помощников и занял место в центре зала. Когда подошла моя очередь, я проковылял вперед на своем протезе (производя при этом порядочный грохот) и вытянулся перед королем. Взяв из чьих-то рук орден, он приколол его на мою гимнастерку, затем пожал мне руку и сказал: «Я рад, что вы все-таки смогли сюда попасть».

Я все еще помню этот глубокий, чуть хрипловатый голос и невероятно аккуратную, волосок к волоску, бороду. Я был чуть не на голову выше короля, а потому смотрел в его голубые, чуть поблескивающие глаза сверху вниз; судя по всему, на монаршью шутку следовало ответить улыбкой, что я и сделал, а затем ретировался, организованно и в полном порядке.

Был, однако, момент, когда мы с королем глядели прямо друг другу в глаза, и в этот момент меня посетило озарение, смысл которого я хотел бы объяснить, хотя для этого и потребуется значительно больше времени, чем тогда, чтобы его испытать. Вот стою я, думал я, получая награду за героический подвиг, и все здесь присутствующие всерьез считают меня героем, но ведь я-то знаю, что этот подвиг был не более чем грязной работой, которую я исполнил, дрожа от страха; повернись обстоятельства чуть иначе, и я бы ничего такого не сделал, а просто бесславно погиб. Но это не имеет особого значения, потому что людям зачем-то нужны герои, не стоит только забывать истинное положение вещей; а так – почему бы и не я, ведь я ничем не хуже остальных. А передо мною стоит маленький, безукоризненно ухоженный человек, он награждает меня за подвиг на том лишь основании, что в ряду его пращуров числятся Альфред Великий и Карл Великий, а может, даже и король Артур, тут я просто ничего не знаю. И я бы совсем не удивился, узнав, что роль, отведенная ему судьбой, удивляет его ничуть не меньше, чем моя – меня. И он, и я – общественные идолы, символы: он – символ монархии, я – символ героизма, символы крайне необходимые при всей своей эфемерности, наши обязанности перед обществом превыше всего личного, и никакие чувства не должны заслонять нам этих обязанностей, допустить такое было бы все равно что самовольно оставить караульный пост.

Все это лишний раз подтвердилось в «Савое», на ланче с шампанским, устроенном для нас каноником и Достопочтенной; все они относились ко мне как к самому настоящему герою. Я же изо всех сил старался вести себя достойно – не показывать, будто я и сам верю в свой героизм, но и не пороть ерунду насчет «я просто выполнил свой долг, на моем месте так сделал бы каждый» – поза, неизменно вызывавшая у меня отвращение. С того времени я стал милосерднее относиться к людям, занимающим видное положение того или иного рода. Если уж мы сами навязываем им роли, не будет ли справедливо воспринимать этих людей как актеров, не пытаясь дискредитировать их своими познаниями об их жизни вне сцены – если только они сами не выволокут ее к рампе, всем напоказ.

6

Вживание в роль героя было лишь частью работы, заполнявшей мое долгое пребывание в госпитале. Вернувшись в этот мир – я не говорю «придя в сознание», ибо мне и казалось, и кажется, что все время пребывания в так называемой коме я сохранял сознание, только на некоем другом уровне, – я должен был привыкнуть к положению человека с одной ногой и кошмарно ослабленной левой рукой. В нашем госпитале было много пациентов с ампутированными конечностями, и чуть не все они справлялись со своими увечьями значительно лучше меня, что и неудивительно, ведь я с детства не отличался особой ловкостью. «Скоро никто и догадаться не сможет, что у тебя протез», – хором повторяли Диана и врач, но я не принимал их заверений всерьез и оказался, к сожалению, прав: мне так и не далось умение ходить не прихрамывая, а тросточка так и осталась моим лучшим другом, без нее я чувствую себя крайне неуверенно. Что еще. Я был абсолютно здоров психически, однако крайне слаб физически, к чему добавлялось нечто вроде легкого головокружения, которое делает все мои воспоминания о том времени несколько сумбурными. При этом мне нужно было вжиться в роль героя, то есть, с одной стороны, не позволить себе поверить в подлинность своего героизма, а с другой – не оскорблять людей доверчивых в их лучших чувствах. А еще что-то решить насчет Дианы.

В наших с ней отношениях было нечто ирреальное, и дело тут совсем не в моем головокружении. Я не скажу о Диане ничего плохого и никогда не забуду, что это она открыла мне телесную сторону любви; ее красота и бесповоротная решительность как ничто другое помогли мне забыть грязь и убожество окопной жизни. Но разве мог я не видеть, что она воспринимает меня как свое создание? А почему бы и нет? Разве не она кормила меня и умывала все эти месяцы, разве не она выманила меня в этот мир из того, дальнего? Разве не она терпеливо учила меня ходить – и выучила, несмотря на всю мою неуклюжесть? Разве не она преподала мне навыки пристойного поведения за столом и в обществе? Все это так – и этого вполне достаточно, чтобы понять, в чем состояла неправильность наших отношений с Дианой: слишком уж во многом она являлась для меня матерью, а так как у меня была уже однажды мать, я отнюдь не спешил завести себе новую, пусть даже юную и прекрасную, с которой я мог бы играть в Эдипа хоть до посинения. Я был готов на все, лишь бы не стать снова «моим дорогим мальчиком», чьим бы то ни было.

Это решение сформировало всю мою дальнейшую жизнь – в каких-то отношениях даже ее изуродовало, – однако я так и пребываю в твердой уверенности, что сделал как лучше. В больничном покое я всесторонне обдумал свое положение и пришел под конец к следующим выводам: я сполна расплатился с обществом за все, что оно мне дало или даст в будущем, расплатился ногой и значительной частью руки, а это – валюта твердая. Общество увидело во мне героя, и, хотя я был ничуть не большим героем, чем многие другие, сражавшиеся со мной бок о бок, и заведомо меньшим, чем некоторые из тех, кто погиб, делая то, на что у меня никогда не хватило бы духу, я решил позволить обществу видеть во мне все, что ему заблагорассудится; я не буду на этом спекулировать, но и возражать тоже не буду. Со временем я получу пенсию, а сейчас Крест Виктории даст мне скромные, но приличные пятьдесят долларов в год. Я приму эти вознаграждения и скажу спасибо. Но при этом я хочу, чтобы моя жизнь полностью принадлежала мне, впредь я буду жить для своего удовольствия.

В этой схеме не было места для Дианы. Она-то сама ожидала, что есть, и я поступил не слишком честно, не остудив ее ожиданий сразу, как только о них догадался. Говоря начистоту, мне нравилось с ней, ее любовь питала мой дух, пребывавший тогда в упадке. Мне нравилось спать с ней, но ведь и ей это нравилось, так что я считал, что здесь мы квиты. Но совместная жизнь? Как заведено у девушек, Диана считала само собой разумеющимся, что мы плавно движемся к обручению и свадьбе; после свадьбы, как только я окрепну, мы переедем в Канаду – об этом никогда не говорилось прямо, но я ничуть не сомневался в своих догадках. Ровно так же я практически уверен, что Диана рисовала в своем воображении большую, хорошо поставленную зерновую ферму где-нибудь на Западе, ведь она пребывала в типичном для англичан заблуждении, что нет ничего лучше здоровой крестьянской жизни. Я-то сам насмотрелся на крестьянскую жизнь предостаточно и хорошо понимал, что она не для дилетантов. И не для калек.

Дважды в месяц Диана появлялась у моей кровати с отстраненным выражением на еще более прекрасном, чем в прочие дни, лице и вручала мне письмо от Леолы Крукшанк; я обреченно вздыхал. Эти письма не доставляли мне ничего, кроме глубокой неловкости: унылые, бессодержательные, невразумительные по изложению, они не имели ничего общего с той Леолой – кудрявые локоны, мягкие губы, жаркий шепот, – которую я помнил. Диана знала, что мой постоянный корреспондент – девушка, бесхитростный почерк Леолы говорил сам за себя, а так как больше мне никто не писал, ей было легко догадаться, что девушка эта особенная. Я не мог бы объяснить ей, в чем состоит эта особенность, потому что напрочь не помнил, что именно наобещал я Леоле; вот, скажем, как считается – помолвлены мы с ней или нет? Мои ответные письма (я писал их потихоньку от Дианы и сам с превеликими мучениями относил на почту) были предельно уклончивы, вернее – настолько уклончивы, насколько позволяла мне совесть; я старался формулировать их таким образом, чтобы выудить из Леолы указания или хотя бы намеки, как именно представляет она себе наши с ней отношения, выудить, не выражая при этом свою собственную позицию. Только все это были тонкости, далеко превосходившие Леолино разумение, она не отличалась особым писательским даром и попросту монотонно пересказывала мне дептфордские сплетни (лишая их всякой соли) и неизменно заключала свою писульку фразой: «Все с нетерпением ждут твоего возвращения домой и очень хотят тебя увидеть. С приветом, Леола». Что это – холодность или девическая застенчивость? Я размышлял над этой дилеммой чуть не до головной боли, но так ничего и не решил.

Одно из Леолиных писем пришло незадолго до Рождества, которое я должен был встретить с семейством Марфлитов. По случаю конца войны каноник разрешился от своего трезвеннического обета, так что празднование обещало быть веселым. В армии я научился пить неразбавленный ром, так что ничего теперь не боялся. Однако в канун Рождества Диана исхитрилась поговорить со мною с глазу на глаз и прямо спросила, что это за девушка пишет мне из Канады и состою ли я с ней в связи. Она так и сказала – «в связи». Я давно опасался этого вопроса, но так и не заготовил на него ответа, а потому начал пороть какую-то чушь и заикаться и вдруг подумал, что при данных обстоятельствах имя Леолы звучит как-то неуклюже и по-деревенски, и тут же возненавидел себя за эту мысль. Безнадежный осел, я пытался сохранить какое-то подобие верности Леоле, не причиняя при этом боли Диане, и чем больше я говорил, тем дальше загонял себя в угол. Вскоре Диана уже плакала, я же утешал ее как мог. При этом я ни на секунду не забывал о своем главном решении – решении ни в коем случае не доводить дело до помолвки, что заставляло меня прибегать к головоломной словесной эквилибристике, каковая, в свою очередь, привела к неизбежному результату: размолвка переросла в самый настоящий скандал.

По тому времени канадцы пользовались в Англии двойственной репутацией стойких, не слишком цивилизованных, неукротимых в бою вояк, относящихся, к сожалению, к женщинам с такой же безжалостностью, что и к врагу. И вот сейчас Диана причислила меня к этим мифическим чудовищам – на том основании, что якобы я заставил ее раскрыть передо мной свои чувства, не находящие у меня взаимности. Как последний дурак, я парировал, что она вроде бы достаточно взрослая, чтобы разбираться в своих мыслях и чувствах. Ага, сказала Диана, вот оно, значит, в чем дело! Все дело в том, что я старше тебя, такая тебе тертая, бывалая штучка, которая может сама о себе побеспокоиться, так что ли? Никакая, конечно, не тертая, но что ни говори, ты же была уже обручена, так ведь? – заявил я с прямолинейностью, от которой сейчас меня бросает в краску. Вот-вот, почти обрадовалась Диана, все один к одному. Далее она сказала, что я считаю ее чем-то вроде одежды с чужого плеча, что у меня хватает наглости поставить ей в вину, что она отдала себя человеку, погибшему смертью героя в первые же недели войны. Я все время смотрел на нее как на игрушку, на приятное времяпрепровождение, она же полюбила меня за мою кажущуюся слабость и беззащитность, не догадываясь, какая черствая, закостеневшая натура кроется под этой оболочкой. И так далее и тому подобное.

Как то и бывает, мало-помалу наше общение приняло иной характер, мы облегченно вкушали радости примирения, но вскоре Диана пожелала знать – просто так, из благожелательности, – насколько далеко я зашел в своих обещаниях Леоле. Слишком молодой для правдивости в таких вопросах, я не рискнул признаться, что и сам очень хотел бы это знать. Не получив вразумительного ответа, Диана подошла к проблеме с другой стороны. Тогда скажи, потребовала она, испытываешь ли ты страсть к этой Леоле? На этот раз я мог с чистой совестью ответить, что нет. Тогда вся твоя страсть направлена на меня, заключила Диана со специфически женской, ошеломительной для мужчин логикой. Я пустился в долгие рассуждения о «страсти» и «любви», я никогда не понимал, сказал я, что имеют в виду люди, говорящие о «страсти». Я могу сказать, что я тебя люблю, сказал я Диане (и это было правдой), но что касается страсти… Чушь, которую я порол, не отложилась в моей памяти, а если бы и отложилась, я не стал бы ее здесь излагать.

Диана тут же сменила тактику. Ты слишком интеллектуален, сказала она, а потому пытаешься применять анализ к проблемам, в которых единственным верным советчиком является чувство. Если я говорю, что люблю ее, ей этого достаточно. Но как мы распорядимся своим будущим?

Я не хотел бы создавать впечатления о Диане как о чрезмерно хитрой особе, но должен в то же время заметить, что она очень даже умела настоять на своем – не мытьем, так катаньем. Диана имела совершенно четкое представление, как мы должны распорядиться своим будущим, я же – никакого, о чем она, как мне кажется, знала. Поэтому она задавала этот вопрос не для того, чтобы выслушать мое мнение, но просто чтобы проинформировать меня о своем. Но я-то тоже был не лыком шит. Я сказал, что война была для меня таким потрясением, что я очень плохо представляю себе свое будущее, и уж во всяком случае мне никогда и в голову не приходило предложить ей связать свою судьбу с таким калекой, как я.

Это оказалось грубейшей ошибкой. Диана так страстно зашлась насчет чувств, вызываемых у порядочной женщины человеком, тяжело пострадавшим на поле брани, – не говоря уж о человеке, получившем высшую награду за отвагу, – что я дрогнул перед этим напором и чуть было не предложил ей руку и сердце. Глядя назад на себя тогдашнего, вспоминая, как я вел себя во время этого разговора, я неизменно ощущаю стыд и даже омерзение. С каким завидным упорством отвергал я любовь этой девушки – и чуть не попался на элементарную лесть. И я ничуть не подвергаю сомнению искренность Дианы, в ней не было ни капли лицемерия. Однако она была взращена на духовной диете героизма, Империи, порядочности, а также эмоционального превосходства женской половины рода человеческого и могла рассуждать о таких вещах, ничуть не краснея, как священники о Боге. А мне было всего двадцать.

Что это была за ночь! Мы проговорили до трех, безнадежно запутывая (в обычной для молодежи манере) и так непростую ситуацию бесконечными оговорками, изо всех сил стараясь не сделать друг другу больно, – и это притом, что Диана хотела выйти за меня замуж, я же отчаянно сопротивлялся этой идее. Однако, как я уже говорил выше и готов подтвердить, Диана была девушкой редкой, исключительной; окончательно осознав, что меня не переломишь, она с честью капитулировала.

– Ну что ж, – сказала она, сидя на диване и приводя в порядок свою прическу (добросовестно отыскивая выход из нашего запутанного положения, мы оказывались иногда в положении весьма запутанном, так что мой новейший протез протестующе скрипел), – раз мы не женимся, об этом можно забыть. Но ты-то, Данни, ты-то что будешь делать? Думаю, ты не намерен жениться на этой девушке с именем, как у средства от перхоти, и зарабатывать на жизнь изданием отцовской газетки, так ведь? Ты достоин лучшей участи.

Я охотно согласился, что я, конечно же, достоин лучшей участи, только еще не знаю, что это может быть за участь, и нуждаюсь во времени для раздумий. Кроме того, я был твердо уверен, что думать мне нужно в одиночку. Я умолчал, что мне предстоит еще хорошенько разобраться с вопросом о маленькой Мадонне, – умолчал, ибо в противном случае Диана с ее традиционным христианским воспитанием и безбрежной сентиментальностью тут же принялась бы объяснять мне, что к чему, причем все эти объяснения были бы напрочь неверными, во всяком случае так подсказывала мне интуиция. Зато я сказал ей, что заранее понимаю, каким препятствием станет для меня отсутствие формального образования, а потому хочу так или иначе поступить в университет; вернувшись в Канаду и разобравшись в обстановке, я, пожалуй, сумею это сделать. Не так-то просто изложить на бумаге свой разговор с девушкой, тем паче разговор, происходивший в подобных обстоятельствах; короче говоря, я всячески давал ей понять, что мне нужно еще повзрослеть, а для этого необходимо время. Война не придала мне зрелости, я – нечто вроде куска мяса, подгоревшего с одной стороны и сырого с другой, вот над этой-то сырой стороной мне и нужно работать. И я поблагодарил ее, как уж там сумел, за все, что она для меня сделала.

– Позволь мне тогда сделать для тебя одну вещь, – сказала Диана. – Я хотела бы дать тебе другое имя. И как это, к слову, тебя угораздило получить имечко Данстэбл?

– Это девичья фамилия моей матери, – сказал я и добавил, видя ее недоумение: – В Канаде такое совсем не редкость, когда у человека имя по девичьей фамилии матери. А чем тебе не нравится мое имя?

– Во-первых, тем, – загнула палец Диана, – что его враз и не выговоришь. А во-вторых, оно громыхает, как телега по булыжникам. Ну на что может надеяться человек с именем Дамблдам Рамзи? Почему бы тебе не сменить его на Данстан? Отличный он был мужик, святой Данстан, и сильно смахивал на тебя: жадный до учения, кошмарно хмурый, суровый и чопорный и прямо-таки кудесник в сопротивлении всем и всяческим искушениям. Знаешь ли ты, что сделал святой Данстан, когда дьявол явился к нему в образе роскошной, пальчики оближешь, женщины? Он поймал ее за нос щипцами и крутанул что было сил.

Я ухватил ее за нос и крутанул, что едва не разрушило наше с таким трудом достигнутое согласие, но через какое-то время мы снова помирились и разговорились. Мне пришлась по душе идея о новом имени, в ней звучало обещание новой свободы и новой личности. Получив мое согласие, Диана сходила за отцовским портвейном, плеснула мне на голову и произнесла формулу крещения. Легкомысленная небрежность, с какой англиканцы (Диана, конечно же, принадлежала к этой конфессии) относятся к святыням, все еще поражала мою неискоренимую пресвитерианскую сущность, однако я не затем месил кровавую грязь Пашендаля, чтобы придавать особое значение таким мелочам; если святотатство служит правому делу (каковым, по странному стечению обстоятельств, неизменно оказывается наше дело), с ним совсем не трудно примириться. Итогом этой ночи стали два чудесных изменения: мы с Дианой были теперь не любовники, а друзья, и я получил прекрасное новое имя.

Рождество прошло даже лучше, чем я ожидал. Нет сомнений, что родители Дианы понимали, куда ветер дует, и были достаточно благородны, чтобы не вмешиваться, если мы и вправду решим пожениться. Однако они испытали явное облегчение, когда мы передумали. Не знаю уж, откуда они узнали, но родители, как правило, оказываются далеко не такими глупыми, как то кажется детям, и я подозреваю, что Достопочтенная сразу унюхала в утренней атмосфере нечто новое. Да и то сказать, каково было им отдавать свою дочь за человека на четыре года младше, находящегося в плачевном физическом состоянии, вышедшего из совершенно иной общественной прослойки, и чтобы молодые тут же уехали искать счастья в чужой, непонятной стране? Так что они были счастливы, я был счастлив, да и Диана была, как мне кажется, далеко не несчастна (в чем она не призналась бы никогда и ни за что).

Она полюбила меня как творение собственных рук, однако, реши мы в ту ночь иначе, вскоре ей тоже стало бы ясно, что наш брак не имел ни малейших шансов на успех. Так что в то Рождество я лишился возможной жены, приобретя взамен троих очень хороших друзей.

7

Возвращение в Канаду несколько затянулось из-за армейской волокиты и моего, как считалось, хрупкого здоровья, однако в первых числах мая я вышел из поезда на знакомый перрон и сразу попал в руки Орвилла Кейва, старосты нашего муниципального совета; покончив с приветствиями, он усадил меня в машину и повез по дептфордским улочкам в качестве главного зрелищного элемента торжественной процессии.

Все это великолепие было давно и тщательно спланировано, я знал о нем заранее, из письма, и все же не мог не поразиться. Четыре года войны создали в Дептфорде совершенно новую, неожиданную для меня атмосферу; если прежде здешние обитатели практически не интересовались происходящим в мире, то теперь я увидел нашего городского сапожника Мозеса Ланжирена в некоем отдаленном подобии французского мундира, он получил роль маршала Фоша на более чем серьезных основаниях – как единственный франкоязычный канадец на многие мили вокруг и как обладатель огромных седых усов. Здесь же присутствовал высокий, незнакомый мне юнец в костюме дяди Сэма. Джонов Буллей было аж двое – из-за ошибки организаторов, исправить которую, никого при этом не обидев, не представлялось возможным. Сестры милосердия наличествовали в полном ассортименте – штук шесть, а то и семь. Кейти Орчард, знаменитая в школьные годы своими большими ногами, сейчас же сплошь обмотанная бинтами и с повязкой через глаз, персонифицировала Маленькую Отважную Бельгию. Все они вместе с уймой прочих горожан, одетых в нечто неопределенно-патриотическое, образовали процессию в высшей степени аллегорическую, каковая продвигалась по нашей главной улице, имея во главе оркестр из семи медных духовых инструментов и громоподобного барабана. За оркестром ехали мы со старостой в открытом «грей-дорте», далее следовала орава весело разодетых детишек; визжа и приплясывая, они мучили и всячески обзывали Майрона Паппла, который преобразил себя в кайзера Вильгельма посредством больших накладных усов с острыми, лихо закрученными кверху кончиками. Майрон прыгал и кривлялся, забавно изображая сумасшествие и полное отчаяние, причем делал это с живостью необыкновенной, заставляя поневоле задуматься, долго ли выдержит подобную нагрузку он, человек весьма корпулентный. Наш городок совсем невелик, что позволило процессии обойти его весь, до последнего закоулка, а уж главную-то улицу пройти вверх и вниз не менее трех раз и завершить эту начальную стадию празднества к двум сорока пяти, и это притом, что я сошел с поезда в половине второго. Странное это было шествие, страннее я не видел ни до ни после, однако его устроили в мою честь, так что я не имею права смеяться. Оно представляло собой дептфордскую версию древнеримского триумфа, и я старался соответствовать важности события: выглядел сурово и достойно, салютовал каждому попавшемуся на пути флагу с размерами не менее двенадцати на восемь дюймов и уделял особое внимание старейшим из граждан.

По завершении шествия и до банкета в мою честь, назначенного в доме старосты на половину шестого, меня упрятали в «Дом Текумзе». Упрятали в самом буквальном смысле слова – сограждане рассудили, что негоже ожидающему апофеоза герою слоняться по улицам, как обычному человеческому существу, а потому засунули меня в лучший номер нашей гостиницы, пришпилили на дверь канадский красный флаг и дали бармену Джо Галлахеру строгое указание никого ко мне не подпускать.

Я сидел у окна, глядел поверх извозчичьего двора на пресвитерианскую церковь Святого Иакова, пытался читать «Войну и мир» (фронтовая мечта о пухлых длинных романах стала явью), однако нервное возбуждение заставляло меня закрыть книгу, и тогда я просто горестно поражался, как меня угораздило попасть в такую ситуацию, да когда же, думал я, я вновь обрету свободу делать все, что мне заблагорассудится.

Программа, составленная для меня согражданами на этот день, не предусматривала никаких таких свобод. В шесть я торжественно обедал у старосты; гостей было так много, что нас пришлось расположить на дворе за складными столами. Мы поглощали холодную курятину и ветчину, картофельный салат и соления разнообразия наипоразительнейшего, равно как и внушительные количества мороженого, пирогов и печений. Затем мы залили упакованную в желудки провизию многими кружками крепкого горячего кофе. Затем, со всей величественностью, приличествующей главным участникам чрезвычайного события, мы переместились в ательстановский оперный театр, прибыв туда за благопристойные десять минут до назначенного на половину восьмого начала.

Мало удивительного, если наличие в столь жалком поселке собственного оперного театра вызовет у вас удивление, но тут я должен пояснить, что это был по существу наш главный зал собраний и располагался он на втором этаже ательстановского дома, каковой являлся главным деловым центром нашего поселка и был выстроен не из обычного для нас дерева, а аж из кирпича. В то же время это был и театр, самый настоящий, с настоящей сценой и умопомрачительным занавесом, на котором был изображен, так сказать, интегральный пейзаж, составленный из всего самого романтичного, что есть в Европе; прошло много лет, но я все еще помню замок на берегу лагуны и гондолы, снующие среди кораблей покрупнее, направляющихся, судя по всему, в Неаполь, расположенный прямо у подножия заснеженных Альп. Пол в театре был горизонтальный, чтобы удобнее танцевать, для компенсации чего сцену наклонили вперед, к рампе, под таким крутым углом, что, сидя там на стуле, ты непрестанно ощущал опасность соскользнуть или сверзиться. Не знаю уж, сколько людей помещалось в зале, но сегодня там было не продохнуть, люди сидели и в проходах на позаимствованных в похоронном бюро стульях, многие просто стояли.

Мы со старостой и прочие нотабли поднялись по черной лестнице, продрались сквозь залежи театрального хлама на сцену и расселись на приготовленных для нас стульях. Гул зала, доносившийся из-за опущенного занавеса, почти заглушал звуки местного оркестрика (рояль, скрипка и тромбон). Чуть после назначенного времени – чтобы пустить припоздавших, как объяснил мне староста, хотя ни один припоздавший не сумел бы втиснуться в этот переполненный зал, – занавес поднялся (угрожающе качнувшись при этом внутрь, в нашу сторону), и зал увидел нас на фоне декоративного задника, изображавшего густой ядовито-зеленый лес. Мы сидели в два ряда; на длинном столе перед нами стояли два графина с водой и целая дюжина стаканов, дабы ораторы могли при нужде утолить свою жажду. Роскошная была у нас компания: три священника, мировой судья, член парламента и член Законодательного собрания штата, председатель школьного совета и семеро членов местного муниципального совета, плюс к тому мы со старостой. Полагаю, мы сильно смахивали на клоунов погорелого цирка. Изо всей нашей сценической братии один я был в военной форме, однако в первом зрительном ряду таких насчитывалось еще шестеро, правый фланг этой боевой группы занимал Перси Бойд Стонтон с майорскими погонами; бок о бок с ним сидела Леола Крукшанк.

На безымянном пальце ее левой руки виднелось кольцо с крупным бриллиантом. Диана посвятила меня во всякие светские тонкости, так что теперь я без труда прочел послание, протелеграфированное мне выблесками этого бриллианта во время бурных аплодисментов, сопровождавших наше явление народу. Был ли я поражен в самое сердце? А может, я побледнел как полотно и ощутил тщетность и суетность всякой земной славы? Ничего подобного, я, скорее, обрадовался. Одна из проблем, связанных с моим возвращением в родные пенаты, разрешилась сама собой. И все же я несколько разозлился на Леолу, что эта зараза даже не потрудилась известить меня о таком развитии событий в одном из своих писем.

Причину, приведшую такую прорву людей в этот зал, ясно обозначали «Юнион Джек», которым был застлан наш стол, и транспарант, подвешенный прямо к верхней кромке ядовитых джунглей. «Родной город приветствует своих отважных сынов, вернувшихся с фронта», – кричал он красным и синим по белому. При первых же звуках гимна все мы вытянулись по стойке смирно и так и стояли, пока рояль, скрипка и тромбон наяривали «Боже, спаси короля», «О Канада», а для полного комплекта еще и «Вечный кленовый лист». Но и потом мы не набросились с непристойной жадностью на изысканнейшие блюда этого вечера. Нет, мы начали с патриотического концерта, иже долженствовал отточить остроту наших переживаний до последнего мыслимого предела.

Мьюриел Паркинсон усладила наш слух песней про «Алую розу ничейной земли»; когда она провизжала (ее поразительный громкий голос был, как говорится, тонок да нечист): «Но посреди свинца, огня и дыма стояла медсестра неколебимо», – многие потянулись за платочками. Затем она спела весьма популярную в годы войны песню про Жанну д’Арк, отдав таким образом должное Франции, нашей великой союзнице. За Мьюриел последовало дитя женского полу, неизвестное мне до тех пор. Одетое под индианку, все в бусах и перьях, дитя продекламировало стих Паулины Джонсон «Рожденный в Канаде», что заставило меня обратить внимание на отсутствие в зале одного из «Отважных сынов», а именно Джорджа Маскрата, индейца-снайпера, который отщелкивал немцев с той же изящной легкостью, что и канадских белок. Джордж не отличался особой респектабельностью (он надирался до чертиков ванильным экстрактом, имеющим спиртовую крепость градусов эдак восемьдесят, а потом орал на улицах); по этой или еще по какой причине он не получил никаких наград.

Кто-то крикнул женскому дитяти бис, оно тут же согласилось и отбарабанило порядочную часть своего второго номера еще до того, как смолкли аплодисменты после первого. Затем по не вполне понятной причине другая девочка сыграла две фортепьянные пьески, довольно неважно; одна из пьесок называлась «Chanson des Fleurs», а вторая – «La Jeunesse», возможно, устроители вечера решили, что в тот раз с Жанной д’Арк мы чего-то там недодали французам. Затем нас «развлекал» местный остряк по имени Мюррей Тиффин; Мюррея нередко приглашали «поразвлекать» на церковных вечеринках, однако случай продемонстрировать свой талант перед такой большой аудиторией представился ему впервые, и он вкалывал, как ломовая лошадь, стараясь развеселить нас загадками, имитациями и анекдотами, древними по происхождению, но перекроенными под местную обстановку.

– Что такое верх храбрости? – вопрошал он у зала. – Поехать в Африку и застрелить льва? Нет, это далеко не верх храбрости. Захватить в одиночку немецкое пулеметное гнездо? – (Оглушительные аплодисменты, во время которых я, худший актер в мире, пытаюсь изобразить скромность пополам с весельем.) – Нет! Верх храбрости – это прийти в субботу вечером в одну минуту седьмого на дептфордскую почту и попросить у Джерри Уильямса центовую марку! – (Громовой безудержный хохот, люди подталкивают друг друга локтями и оглядываются на почтмейстера, тот же при всей склочности своей натуры пытается выглядеть этаким рубахой-парнем, который любит и понимает хорошую шутку.)

Затем Мюррей отмочил еще пару пенок про то, насколько дешевле покупать бакалею в Боулз-Корнерс, чем даже воровать ее у дептфордских лавочников, и прочее и прочее из того разряда перлов остроумия, что не тускнеют с годами и не приедаются от частого использования. Я потеплел к старику Мюррею, потому что его остроумие сильно смахивало на мое, которое обеспечило мне успех в роли Чарли Чаплина, с той единственной разницей, что он совсем не похабничал, да и как бы ему в такой-то аудитории.

Когда Мюррей персонально оскорбил чуть не половину присутствующих и привел в полный восторг их всех коллективно, его сменил староста, начавший свою речь словами: «Но если взять более серьезную ноту…»

Страницы: «« 12345 »»

Читать бесплатно другие книги:

Отважный Лю Бэй со своими назваными братьями подавляет крестьянское восстание «Желтых повязок», одна...
“Исчезновение Стефани Мейлер” – новый роман автора бестселлеров “Правда о деле Гарри Квеберта” и “Кн...
У Тилля Беркхоффа бесследно пропадает сын Макс. Все улики свидетельствуют о том, что мальчик стал же...
Столетие Великой Октябрьской социалистической революции не только заставляет нас оглянуться с интере...
Никогда еще в человеческой истории мы не жили так хорошо: победили кучу болезней, получили доступ к ...
Каждый сталкивается с токсичным общением, не замечая этого. Оно окружает нас повсюду — от похода в м...