Москва и москвичи. Репортажи из прошлого Гиляровский Владимир
Никогда, ни в какую вьюгу калмык не оставит табуна. Табун надо держать против ветра, а по ветру уйдет невесть куда и погибнет. Целыми сутками, день и ночь, стоят три-четыре калмыка перед табуном, уговаривая и окрикивая его. Если долго не идет смена, калмыки по нескольку суток проводят в седле, питаясь мерзлой кониной и иногда засыпая на лошади. Проведя такую работу, калмык сменяется и добирается до джулуна. Это маленькие кибиточки при табунах, специально для табунщиков. Зачастую калмыка закоченелого снимают с лошади, снимают заледеневшее платье, все сшитое шерстью вниз, к голому телу. Ему подносят деревянный ковш горячего конского сала из непрерывно кипящего котла. Он выпивает, согревается, и через несколько часов богатырского сна в джулуне он снова на коне перед табуном.
У коневодов, богатых калмыков, лошади ниже средних. Это потому, что они не приливают чистой крови. Но зато у них крепки их «дербеты». Дербеты – настоящая калмыцкая лошадь, такая же дикая, малорослая и железная, как ее владелец. Зато уж никакая степная метель, никакие лишения не страшны ей. Дикая степь выработала их, диких, не боящихся ничего. Длинная грубая шерсть и необыкновенно толстая кожа спасают этих лошадей и от укуса насекомых, и от климатических невзгод. Лошади казацких зимовников породистее и крупнее. У них много арабской и персидской крови. В начале прошлого столетия, во время персидских и кавказских войн, каждый казак добывал себе прекрасную лошадь и приводил ее к себе в табуны. Ходит легенда о коне Карнаушке. Во время персидского похода понравилась казакам лошадь одного коневода – богатого перса. Их командир сторговал лошадь за 12 000 рублей и пошел уже платить, но лошадь пропала. Вернулся полк на Дон, а лошадь уж в табуне у него. Оказалось, что казаки выкрали и увели этого золотистого красавца. Много от него пошло ценных лошадей, особенно в зимовниках Иловайских, где он стоял.
Так образовалась знаменитая персидско-донская порода, которая впоследствии в соединении с английской чистокровной лошадью дала чудный скаковой материал. Особенно им славился завод Подкопаева – патриарха донских коневодов. Он умер в очень преклонных годах в начале столетия. У него было тавро: сердце, пронзенное стрелой.
Лошади, на левой лопатке которых стояло «сердце, пронзенное стрелой», ценились на Дону, а потом и по всей России очень дорого. Подкопаевский зимовник был безусловно лучший из всех донских зимовников.
Помню одну поездку к Подкопаеву в конце октября. Пятьдесят верст от станицы Великокняжеской, раз только переменив лошадей на Пишванском зимовнике и час пробыв на Михайловском, мы отмахали в пять часов по «ременной», гладко укатанной дороге. Даже пыли не было – всю ее ветрами выдуло и унесло куда-то. Степь бурая, особенно юртовая, все выбито, вытоптано, даже от бурьяна остались только огрызки стебля. Иногда только зеленеют оазисы сладкого корня, травы, которую лошади не едят.
Тихо. Безлюдье полное. Только пташки – ржанки отпархивают в сторону с дороги. Стаи гусей тянут над самой землей. Стали ватажиться, готовиться к отлету. Степь понемногу оживает. Замелькали скирды, калмык помчался куда-то на золотистой лошади.
– Околел в седле, – вспоминаются мне слова покойного старого друга – казака, так характеризовавшего калмыцкую езду.
Табунщик, расседлав усталую лошадь, отпускает ее и на первую попавшуюся под руки накидывает уздечку, оседлает, несмотря на то, что она бьется и артачится, и через минуту «околел в седле» и помчался.
Степь загорелась!
Вот еще степной ужас, особенно опасный в летние жары, когда трава высохла до излома и довольно одной искры, чтобы степь вспыхнула и пламя на десятки верст неслось огненной стеной все сильнее и неотразимее, потому что при пожаре всегда начинается ураган. При первом запахе дыма табуны начинают в тревоге метаться и мчатся очертя голову от огня. Летит и птица. Бежит всякий зверь: и заяц, и волк, и лошадь – все в общей куче.
Скирды сена, хлеба и зимовники если уцелевают, то только потому, что они опаханы в несколько рядов широкими бороздами, – а табуны беспомощны. Горят нередко и скирды. И за десятки верст, увидя пожар, стремятся табунщики и все обитатели степи наперерез огню, тушить его, проходят борозды плугами, причем нередко гибнут лошади и даже люди. Вот тут калмыки незаменимы: они бросаются впереди пожара, зажигают встречную траву и наконец по самому пламени возят длинные полосы мокрой кошмы, обжигаясь и задыхаясь от дыма.
Страшная вещь пожар в степи!
Обжился я на зимовнике и полюбил степь больше всего на свете, должно быть, дедовская кровь сказалась. На всю жизнь полюбил и часто бросал Москву для степных поездок по коннозаводским делам.
И много-много и в газетах, и в спортивных журналах я писал о степях, – даже один очерк степной жизни попал в хрестоматию.
Хозяин зимовника – старик и его жена были почти безграмотны, в доме не водилось никаких журналов, газет и книг, даже коннозаводских: он не признавал никаких новшеств, улучшал породу лошадей арабскими и золотистыми персидскими жеребцами, не признавал английских – от них дети цыбатые, говорил, – а рысаков ругательски ругал: купеческую лошадь, сырость разводят! Даже ветеринарам не хотел верить – лошадей лечил сам да его главный помощник, калмык Клык. Имени его никто не знал, а Клыком его звали потому, что из рассеченной верхней губы торчал огромный желтый клык. Лошади были великолепные и шли нарасхват даже в гвардейские полки. В доме был подвал с домашними наливками и винами, вплоть до шампанского, – это угощение для покупателей-офицеров, заживавшихся у него иногда по неделям. Стол был простой, готовила сама Анна Степановна, а помогала ей ее родная племянница подросток Женя, красавица казачка, лет пятнадцати.
- Брови черные дугой,
- Глаза с поволокой…
Она с утра до ночи металась по хозяйству, ключи от всего носила у себя на поясе и везде поспевала. Высокая, тонкая, еще не сложившаяся, совсем ребенок в жизни – в своей комнате в куклы играла, – она обещала быть красавицей. Она была почти безграмотна, но прекрасно знала лошадей и сама была лихой наездницей. На своем легком казачьем седле с серебряным убором, подаренным ей соседом-коневодом, знаменитым Подкопаевым, она в свободное время одна-одинешенька носилась от косяка к косяку, что было весьма рискованно: не раз приходилось ускакивать от разозленного косячного жеребца. Меня она очень любила, хотя разговаривать нам было некогда, и конца-краю радости ее не было, когда осенью, в день ее рождения, я подарил ей свой счастливый перламутровый кошелек, который с самой Казани во всех опасностях я сумел сберечь.
Меня она почтительно звала Алексеем Ивановичем, а сам старик, а по его примеру и табунщики, звали Алешей – ни усов, ни бороды у меня не было, – а потом, когда я занял на зимовке более высокое положение, калмыки и рабочие стали звать Иванычем, а в случае каких-нибудь просьб – Алексеем Ивановичем. По приходе на зимовник я первое время жил в общей казарме, но скоро хозяева дали мне отдельную комнату; обедать я стал с ними, и никто из товарищей на это не обижался, тем более что я все-таки от них не отдалялся и большую часть времени проводил в артели – в доме скучно мне было.
А главным образом уважали меня за знание лошади, разные выкрутасы, джигитовки и вольтижировки и за то, что сразу постиг объездку неуков и ловко владел арканом.
Хозяин же ценил меня за то, что при осмотре лошадей офицерами, говорившими между собой иногда по-французски, я переводил ему их оценку лошадей, что, конечно, давало барыш.
Ну, какому же черту – не то что гвардейскому офицеру – придет на ум, что черный и пропахший лошадиным потом, с заскорузлыми руками табунщик понимает по-французски!..
Хорошо мне жилось, никуда меня даже не тянуло отсюда, так хорошо! Да скоро эта светлая полоса моей жизни оборвалась, как всегда, совершенно неожиданно. Отдыхал я как-то после обеда в своей комнате, у окна, а наискось у своего окна стояла Женя, улыбаясь, и показывала мне мой подарок, перламутровый кошелек, а потом и крикнула:
– Кто-то к нам едет!
Вдали по степи клубилась пыль по Великокняжеской дороге – показалась коляска, запряженная четверней: значит, покупатели, значит, табун показывать, лошадей арканить. Я наскоро стал одеваться в лучшее платье, надел легкие козловые сапоги, взглянул в окно – и обмер. Коляска подкатывала к крыльцу, где уже стояли встречавшие, а в коляске молодой офицер в белой гвардейской фуражке, а рядом с ним – незабвенная фигура – жандармский полковник, с седой головой, черными усами и над черными бровями знакомое золотое пенсне горит на солнце.
Из коляски вынули два больших чемодана – значит, не на день приехали, отсюда будут другие зимовники отъезжать, а жить у нас.
Это часто бывало.
Сверкнула передо мной казанская история вплоть до медведя с визитными карточками.
Пока встречали гостей, пока выносили чемоданы, я схватил свитку, вынул из стола деньги – рублей сто накопилось от жалованья и крупных чаевых за показ лошадей, нырнул из окошка в сад, а потом скрылся в камышах и зашагал по бережку в степь…
А там шумный Ростов. В цирке суета – ведут лошадей на вокзал, цирк едет в Воронеж. Аким Никитич сломал руку, меня с радостью принимают… Из Воронежа едем в Саратов на зимний сезон. В Тамбове я случайно опаздываю на поезд – ждать следующего дня – и опять новая жизнь!
– Кисмет!
Глава седьмая
Театр
В конце шестидесятых, в начале семидесятых годов в Тамбове славился антрепренер Григорий Иванович Григорьев. Настоящая фамилия его была Аносов. Он был родом из воронежских купцов, но, еще будучи юношей, почувствовал «божественный ужас»: бросил прилавок, родительский дом и пошел впроголодь странствовать с бродячей труппой, пока через много лет не получил наследство после родителей. К этому времени он уже играл первые роли резонеров и решил сам содержать театр. Сначала он стал во главе бродячей труппы, играл по казачьим станицам на Дону на ярмарках, в уездных городках Тамбовской и Воронежской губерний, потом снял театр на зиму сначала в Урюпине и Борисоглебске, а затем в губернском Тамбове. Вскоре после 1861 года наступили времена, когда помещики проедали выкупные, полученные за свои имения. Между ними были крупные меценаты, державшие театры и не жалевшие денег на приглашение лучших сил тогдашней сцены. Семейства тамбовских дворян, Ознобишиных, Алексеевых и Сатиных, покровительствовали театру, а Ил. Ив. Ознобишин был даже автором нескольких пьес, имевших успех. Князь К. К. Грузинский, московский актер-любитель, под псевдонимом Звездочкина, сам держал театр, чередуясь с Г. И. Григорьевым, когда последний возвращался в Тамбов из своих поездок по мелким городам, которые он больше любил, чем солидную антрепризу в Тамбове.
В 1875 году, когда цирк переезжал из Воронежа в Саратов, я был в Тамбове в театре на галерке, зашел в соседний с театром актерский ресторан Пустовалова. Там случилась драка, во время которой какие-то загулявшие базарные торговцы бросились за что-то бить Васю Григорьева и его товарища, выходного актера Евстигнеева, которых я и не видел никогда прежде. Я заступился, избил и выгнал из ресторана буянов.
И в эту ночь я переночевал на ящиках в подвале вместе с Евстигнеевым, а на другой день был принят выходным актером.
Окончился сезон. Мне опять захотелось простора и разгула. Я имел приглашение на летний сезон в Минск и Смоленск, а тут подвернулся старый знакомый, казак Боков, с которым я познакомился еще во время циркового сезона, и предложил мне ехать к нему на Дон, под Таганрог. Оттуда мы поехали в Кабарду покупать для его коневодства производителей.
Опять новые знакомства… Побывал у кабардинцев Урузбиевых, поднимался на Эльбрус, потом опять очутился на Волге и случайно на пароходе прочел в газете, что в Саратове играет первоклассная труппа под управлением старого актера А. И. Погонина, с которым я служил в Тамбове у Григорьева. В Саратове я пошел прямо на репетицию в сад Сервье на окраине, где был прекрасный летний театр, и сразу был принят на вторые роли. Первые персонажи были тогда еще тоже молодежь: В. П. Далматов, В. Н. Давыдов, уже начинавший входить в славу, В. Н. Андреев-Бурлак, уже окончательно поступивший из капитанов парохода в актеры, известность – Аркадий Большаков, драматическая А. А. Стрельская, затем Майерова, жена талантливого музыканта-дирижера А. С. Кондрашова, Очкина, Александрова. Первым драматическим любовником и опереточным певцом был молодой красавец Инсарский, ему в драме дублировал Никольский, впоследствии артист Александрийского театра… Труппа была большая и хорошая. Все жили в недорогих квартирах местных обывателей, большинство столовалось в театральном буфете, где все вместе обедали после репетиции и потом уже расходились по квартирам. Я жил неподалеку от театра с маленькими актерами Кариным и Симоновым. Первый был горький пьяница, второй – ухажер писарского типа. У меня было особое развлечение. Далеко за городом, под Лысой горой, были пустыри оврагов, населенных летом галаховцами, перекочевавшими из ночлежного дома Галахова на эту свою летнюю дачу. Здесь целый день кипела игра в орлянку. Пьянство, скандалы, драки. Играли и эти оборванцы, и бурлаки, и грузчики, а по воскресеньям шли толпами разные служащие из города и обитатели «Тараканьих выползков», этой бедняцкой окраины города. По воскресеньям, если посмотреть с горки, всюду шевелятся круглые толпы орлянщиков. То они наклоняются одновременно все к земле – ставят деньги в круг или получают выигрыши, то смотрят в небо, задрав головы, следя за полетом брошенного метчиком пятака, и стремительно бросаются в сторону, где хлопнулся о землю пятак. Если выпал орел, то метчик один наклоняется и загребает все деньги, а остальные готовят новые ставки, кладут новые стопки серебра или медяков, причем серебро кладется сверху, чтобы сразу было видно, сколько денег. Метчик оглядывает кучки и, если ему не по силам, просит часть снять, а если хватает в кармане денег на расплату, заявляет:
– Еду за все!
Плюнет на орла – примета такая, – потрет его о подошву сапога, чтобы блестел ярче, и запустит умелою рукою крутящийся с визгом в воздухе пятак, чуть видно его, а публика опять головы кверху.
– Дождя просят! – острят неиграющие любители. Вот я по старой бродяжной привычке любил ходить «дождя просить». Метал я ловко, и мне за эту метку охотно ставили: «без обману – игра на счастье».
Но и обман бывал: были пятаки, в Саратове, в остроге их один арестант работал, с пружиною внутри: как бы ни хлопнулся, обязательно перевернется, орлом кверху упадет. Об этом слух уже был, и редкий метчик решится под Лысой горой таким пятаком метать. А пользуются им у незнающих пришлых мужиков, а если здесь заметят – разорвут на части тут же, что и бывало.
После репетиции ходил играть в орлянку, иногда приносил полные карманы медяков и серебра, а иногда, конечно, и проигрывал. После спектакля – тоже развлечение. Ужинаем компанией и разные шутки шутим. Прежде с нами ужинал Далматов, шутник и озорник не последний, а смирился, как начал ухаживать за Стрельской; ужинал с ней вдвоем на отдельном столике или в палатке на кругу. И вздумали мы как-то подшутить над ним. Сговорились за столом, сидя за ужином, я, Давыдов, Большаков, Андреев-Бурлак да Инсарский. Большаков взял мою табакерку, пошел к себе в уборную в театр, нам сказал, чтобы мы выходили, когда пойдет парочка домой, и следовали издали за ней. Вечер был туманный, по небу ходили тучки, а дождя не было. Встала парочка, пошла к выходу под руку, мы за ней. Стрельская на соседней улице нанимала хорошенькую дачку в три комнаты, где жила со своей горничной. Единственная дверь выходила прямо в сад на дорожку, усыпанную песком и окруженную сиренью.
Идет парочка под руку, мы сзади… Вдруг нас перегоняет рваный старичишка с букетом цветов.
– Сейчас начнется! – шепнул он нам. Перегоняет парочку и предлагает купить цветы. Парочка остановилась у самых ворот. Далматов дает деньги, оба исчезают за загородкой. Мы стоим у забора. Стрельская чихает и смеется. Что-то говорят, но слов не слышно. Наконец, зверски начинает чихать Далматов, раз, два, три…
– Ах, мерзавцы! – гремит Далматов и продолжает чихать на весь сад. Мы исчезаем. На другой день, как ни в чем не бывало, Далматов пришел на репетицию, мы тоже ему вида не подали, хотя он подозрительно посматривал на мою табакерку, на Большакова и на Давыдова. Много после я рассказал ему о проделке, да много-много лет спустя, незадолго до смерти В. Н. Давыдова, сидя в уборной А. И. Южина в Малом театре, мы вспоминали прошлое. Давыдов напомнил:
– А помнишь, Володя, как мы твоим табаком в Саратове Далматова со Стрельской угостили?
Смеялся я над Далматовым, но и со мной случилось нечто подобное. У нас в труппе служила выходной актрисой Гаевская, красивая, изящная барышня, из хорошей семьи, поступившая на сцену из любви к театру без жалованья, так как родители были со средствами. Это было первое существо женского пола, на которое я обратил внимание. В гимназии я был в той группе товарищей, которая презирала женский пол, называя всех под одну бирку «бабьем», а тех учеников, которые назначали свидания гимназисткам и дежурили около женской гимназии ради этих свиданий, мы презирали еще больше. Ни на какие балы с танцами мы не ходили, а если приходилось иногда бывать, то демонстративно не танцевали да и танцевать-то из нас никто не умел. У меня же была особая ненависть к женщинам благодаря красавицам тетушкам Разнатовским, институткам, которые до выхода своего замуж терзали меня за мужицкие манеры и придумывали для меня всякие наказания.
Ну, как же после этого не возненавидеть женский пол!
На Волге в бурлаках и крючниках мы и в глаза не видали женщин, а в полку видели только грязных баб, сидевших на корчагах с лапшой и картошкой около казарменных ворот, да гуляющих девок по трактирам, намазанных и хриплых, соприкосновения с которыми наша юнкерская компания прямо-таки боялась, особенно наслушавшись увещаний полкового доктора Глебова.
Служа потом у Григорьева, опять как-то у нас была компания особая, а Вася Григорьев, влюбленный платонически в инженю Лебедеву, вздыхал и угощал нас водкой, чтобы только поговорить о предмете сердца.
Итак, первое существо женского пола была Гаевская, на которую я и внимание обратил только потому, что за ней начал ухаживать Симонов, а потом комик Большаков позволял себе ее ухватывать за подбородок и хлопать по плечу в виде шутки. И вот как-то я увидел во время репетиции, что Симонов, не заметив меня, подошел к Гаевской, стоявшей с ролью под лампой между кулис, и попытался ее обнять. Она вскрикнула:
– Что вы, как смеете!
Я молча прыгнул из-за кулис, схватил его за горло, прижал к стене, дал пощечину и стал драть за уши. На шум прибежали со сцены все репетировавшие, в том числе и Большаков.
– Если когда-нибудь ты или кто-нибудь еще позволит обидеть Гаевскую – ребра переломаю! – И ушел в буфет.
Как рукой сняло. Вечером я извинился перед Гаевской и с той поры после спектакля стал ее всегда провожать домой, подружился с ней, но никогда даже не предложил ей руки, провожая.
Отношения были самые строгие, хотя она мне очень понравилась. Впрочем, это скоро все кончилось, я ушел на войну. Но до этого я познакомился с ее семьей и бывал у них, бросил и орлянку, и все мои прежние развлечения.
Первая встреча была такова.
Я вошел. В столовой кипел самовар и за столом сидел с трубкой во рту седой старик с четырехугольным бронзовым лицом и седой бородой, росшей густо только снизу подбородка. Одет он был в дорогой шелковый, китайской материи халат, на котором красовался офицерский Георгий. Рядом мать Гаевской, с которой Гаевская познакомила меня в театре.
– Мой муж, – представила она мне его. – Очень рады гостю!
Я назвал себя.
– А я – капитан Фофанов.
Познакомились. За чаем разговорились. Конечно, я поинтересовался Георгием.
– За двадцать пять кампаний. Недаром достался. Поработал – и отдыхаю… Двадцать лет в отставке, а вчера восемьдесят стукнуло.
– Скажите, капитан, был ли у вас когда-нибудь на корабле матрос Югов, не помните?
– Югов! Васька Югов!
В слове «Югов» он сделал ударение на последнем слоге.
– Был ли? Да я этого мерзавца никогда не забуду! А вы почем его знаете?
– Да десять лет назад он служил у моего отца…
– Десять лет. Не может этого быть?!
И я описал офицеру Китаева.
– Как? Так Васька Югов жив? Вот мерзавец! Он только это и мог – никто больше! Как же он жив, когда я его списал с корабля утонувшим! Ну, ну и мерзавец. Лиза, слышишь? Этот мерзавец жив… Молодец, не ожидал. Ну, как, здоров еще он?
Я рассказал подробно все, что знал о Югове, а Фофанов все время восклицал, перемешивая слова:
– Мерзавец!
– Молодец!
Наконец спросил:
– А про меня Васька не вспоминал?
– Вспоминал и говорит, что вы – извините, капитан, – зверь были, а командир прекрасный, он вас очень любил.
– Вер-р-но, вер-р-но… Если бы я не был зверь, так не сидел бы здесь и этого не имел.
Он указал на георгиевский крест.
– Да разве с такими Васьками Юговыми можно быть не зверем? Я ж службу требовал, дисциплину держал.
Он стукнул мохнатым кулачищем по столу.
– Ах, мерзавец! А вы знаете, что лучшего матроса у меня не бывало? Он меня в Индии от смерти спас. И силища была, и отчаянный же. Представьте себе, этот мерр-завец из толпы дикарей, напавших на нас, голыми руками индийского раджу выхватил как щенка и на шлюпку притащил. Уж исполосовал я это индийское чудище линьками! Черт с ним, что король, никого я никогда не боялся… только… Ваську Югова боялся… Его боялся… Что с него, дьявола, взять? Схватит и перервет пополам человека… Ему все равно, а потом казни… Раз против меня, под Японией было, у Ослиных островов бунт затеял, против меня пошел. Я его хотел расстрелять, запер в трюм, а он, черт его знает как, пропал с корабля… Все на другой день перерыли до синь пороха, а его не нашли. До Ослиных островов было несколько миль, да они сплошной камень, в бурунах, погода свежая… Думать нельзя было… Так и решили, что Васька утонул, и списал я его утонувшим.
– А вот оказалось, доплыл до берега, – сказал я.
– Про кого ни скажи, что пять миль при норд-осте в ноябре там проплывет, – не поверю никому… Опять же Ослиные острова – дикие скалы, подойти нельзя… Один только Васька и мог… Ну и дьявол!
Много рассказывал мне Фофанов, до поздней ночи, но ничего не доканчивал и все сводил на восклицание:
– Ну, Васька! Ну, мерзавец!
При прощании обратился ко мне с просьбой:
– Если увидите Ваську, пришлите ко мне. Озолочу мерзавца. А все-таки выпорю за побег!
И каждый раз, когда я приходил к Фофанову, старик много мне рассказывал, и, между прочим, в его рассказах, пересыпаемых морскими терминами, повторялось то, что я когда-то слыхал от матроса Китаева. Старик читал газеты и главным образом, конечно, говорил о войне, указывал ошибки военачальников и всех ругал, а я не возражал ему и только слушал. Я отдыхал в этой семье под эти рассказы, а с Ксенией Владимировной наши разговоры были о театре, о Москве, об актерах, о кружке. О своей бродячей жизни, о своих приключениях я и не упоминал ей, да ее, кроме театра, ничто не интересовало. Мы засиживались с ней вдвоем в уютной столовой нередко до свету. Поужинав часов в десять, старик вставал и говорил:
– Посиди, Володя, с Зинушей, а мы, старики, на койку.
Почему Ксению Владимировну звали Зиной дома, так я и до сего времени не знаю.
Так и шел сезон по-хорошему; особенно как-то тепло относились ко мне А. А. Стрельская, старуха Очкина, имевшая в Саратове свой дом, и Майерова с мужем, с которым мы дружили.
В театре обратили внимание на Гаевскую. Погонин стал давать ей роли, и она понемногу выигралась и ликовала. Некоторые актеры, особенно Давыдов и Большаков, посмеивались надо мной по случаю Гаевской, но негромко: урок Симонову был памятен.
Я стал почище одеваться, т. е. снял свою поддевку и картуз и завел пиджак и фетровую шляпу с большими полями, только с косовороткой и высокими щегольскими сапогами на медных подковах никак не мог расстаться. Хорошо и покойно мне жилось в Саратове. Далматов и Давыдов мечтали о будущем и в порыве дружбы говорили мне, что всегда будем служить вместе, что меня они от себя не отпустят, что вечно будем друзьями. В городе было покойно, народ ходил в театр, только толки о войне, конечно, занимали все умы. Я тоже читал газеты и очень волновался, что я не там, не в действующей армии, – но здесь друзья, сцена, Гаевская со своими родителями…
15 июля я и Давыдов лихо отпраздновали после репетиции свои именины в саду, а вечером у Фофановых мне именины справили старики: и пирог, и икра, и чудная вишневая домашняя наливка.
Война была в разгаре. На фронт требовались все новые и новые силы, было вывешено объявление о новом наборе и принятии в Думе добровольцев. Об этом Фофанов прочел в газете, и это было темой разговора за завтраком, который мы кончили в два часа, и я оттуда отправился прямо в театр, где была объявлена считка новой пьесы для бенефиса Большакова. Это была суббота 16 июля. Только что вышел, встречаю Инсарского в очень веселом настроении: подвыпил у кого-то у знакомых и торопился на считку.
– Время еще есть, посмотрим, что в Думе делается, – предложил я. – Пошли.
Около Думы народ. Идет заседание. Пробрались в зал. Речь о войне, о помощи раненым. Какой-то выхоленный, жирный, так пудов на восемь, гласный, нервно поправляя золотое пенсне, возбужденно, с привизгом, предлагает желающим «добровольно положить живот свой за веру, царя и отечество», в защиту угнетенных славян, и сулит за это земные блага и царство небесное, указывая рукой прямой путь в небесное царство через правую от его руки дверь, на которой написано: «Прием добровольцев».
– Юрка, пойдем на войну! – шепчу я разгоревшемуся от вина и от зажигательной речи Инсарскому.
– А ты пойдешь?
– Куда ты, туда и я!
И мы потихоньку вошли в дверь, где во второй комнате за столом сидели два думских служащих купеческого вида.
– Здесь в добровольцы? – спрашиваю.
– Пожалуйте-с… Здесь…
– А много записалось?
– Один только пока.
– Ладно, пиши меня.
– И меня!
Подсунули бумагу. Я, затем Инсарский расписались и адрес на театр дали, а сами тотчас же исчезли, чтобы не возбуждать любопытства, и прямо в театр. Считка началась. Мы молчали. Вечер был свободный, я провел его у Фофановых, но ни слова не сказал. Утром в 10 часов репетиция, вечером спектакль. Идет «Гамлет», которого играет Далматов, Инсарский – Горацио, я – Лаэрта. Роль эту мне дали по просьбе Далматова, которого я учил фехтовать. Полония играл Давыдов, так как Андреев-Бурлак уехал в Симбирск к родным на две недели. Во время репетиции является гарнизонный солдат с книжкой, а в ней повестка мне и Инсарскому.
– По распоряжению командира резервного батальона в 9 часов утра в понедельник явиться в казармы…
С Инсарским чуть дурно не сделалось, – он по пьяному делу никакого значения не придал подписке. А на беду, и молодая жена его была на репетиции; когда узнала – в обморок… Привели в чувство, плачет:
– Юра… Юра… Зачем они тебя?
– Сам не знаю, вот пошел я с этим чертом, и записались оба, – указывает на меня…
В городе шел разговор: «актеры пошли на войну»… В газетах появилось известие…
«Гамлет» сделал полный сбор. Аплодисментами встречали Инсарского, устроили овацию после спектакля нам обоим.
На другой день в 9 утра я пришел в казармы. Опухший, должно быть, от бессонной ночи Инсарский пришел вслед за мной.
– Черт знает что ты со мной сделал!.. Дома – ужас!
Заперли нас в казармы. Потребовали документы, а у меня никаких. Телеграфирую отцу; высылает копию метрического свидетельства, так как и метрику и послужной список, выданный из Нежинского полка, я тогда еще выбросил. В письме отец благодарил меня, поздравлял и прислал четвертной билет на дорогу.
Я сказал своему ротному командиру, что служил юнкером в Нежинском полку, знаю фронт, но требовать послужного списка за краткостью времени не буду, а пойду рядовым. Об этом узнал командир батальона и все офицеры. Оказались общие знакомые нежинцы, и на первом же учении я был признан лучшим фронтовиком и сразу получил отделение новобранцев для обучения. В числе их попался ко мне также и Инсарский. Через два дня мы были уже в солдатских мундирах. Каким смешным и неуклюжим казался мне Инсарский, которого я привык видеть в костюме короля, рыцаря, придворного или во фраке. Он мастерски его носил! И вот теперь скрюченный Инсарский, согнувшийся под ружьем, топчется в шеренге таких же неуклюжих новобранцев – мне, как на смех, попались немцы-колонисты, плохо говорившие и понимавшие по-русски, да и по-немецки с ними не столкуешься – свой жаргон!
– Пферд, – говоришь ему, указывая на лошадь, а он глаза вытаращит, и молчит, и отрицательно головой мотает. Оказывается, по-ихнему лошадь зовется не «пферд», а «кауль» – вот и учи таких чертей. А через 10 дней назначено выступление на войну, на Кавказ, в 41-ю дивизию, резервом которой состоял наш Саратовский батальон.
Далматов, Давыдов и еще кое-кто из труппы приходили издали смотреть на ученье и очень жалели Инсарского.
А. И. Погонин, человек общества, хороший знакомый губернатора, хлопотал об Инсарском, и нам командир батальона, сам ли или по губернаторской просьбе, разрешил не ночевать в казармах, играть в театре, только к 6 часам утра обязательно являться на ученье и до 6 вечера проводить день в казармах. Дней через пять Инсарский заболел, и его отправили в госпиталь – у него сделалась течь из уха.
Я в 6 часов уходил в театр, а если не занят, то к Фофановым, где очень радовался за меня старый морской волк, радовался, что я иду на войну, делал мне разные поучения, которые в дальнейшем не прошли бесследно. До слез печалились Гаевская со своей доброй мамой. В труппе после рассказов Далматова и других, видевших меня обучающим солдат, на меня смотрели как на героя, поили, угощали и платили жалованье. Я играл раза три в неделю.
Последний спектакль, в котором я участвовал, пятница 29 июля – бенефис Большакова. На другой день наш эшелон выступал в Турцию.
В комедии Александрова «Вокруг огня не летай» мне были назначены две небольшие роли, но экстренно пришлось сыграть Гуратова (отставной полковник в мундире) вместо Андреева-Бурлака, который накануне бенефиса телеграфировал, что на сутки опоздает и приедет в субботу. Почти все офицеры батальона, которым со дня моего поступления щедро давались контрамарки, присутствовали со своими семьями на этом прощальном спектакле, и меня, рядового их батальона в полковничьем мундире, вызывали почем зря. Весь театр, впрочем, знал, что завтра я еду на войну, ну и чествовали вовсю.
Поезд отходил в два часа дня, но эшелон с 12 уже сидел в товарных вагонах и распевал песни. Среди провожающих было много немцев-колонистов, и к часу собралась вся труппа провожать меня: нарочно репетицию отложили. Все с пакетами, с корзинами. Старик Фофанов прислал оплетенную огромную бутыль, еще в старину привезенную им из Индии, наполненную теперь его домашней вишневкой.
Погонин почему-то привез ящик дорогих сигар, хотя знал, что я не курю, а нюхаю табак; мать Гаевской – домашний паштет с курицей и целую корзину печенья, а Гаевская – коробку почтовой бумаги, карандаш и кожаную записную книжку с золотой подковой, Давыдов и Далматов – огромную корзину с водкой, винами и закусками от всей труппы.
Мы заняли ползала у буфета, смешались с офицерами, пили донское; Далматов угостил настоящим шампанским, и, наконец, толпой двинулись к платформе после второго звонка. Вдруг шум, толкотня, и к нашему вагону 2-го класса – я и начальник эшелона прапорщик Прутников занимали купе в этом вагоне, единственном среди товарного состава поезда, – в толпу врывается, хромая, Андреев-Бурлак с двухаршинным балыком под мышкой и корзинкой вина.
– Прямо с парохода, чуть не опоздал!
Инсарский, обнимая меня, плакал.
Он накануне вышел из лазарета, где комиссия признала его негодным к военной службе.
Глава восьмая
Турецкая война
Наш эшелон был сто человек, а в Тамбове и Воронеже прибавилось еще сто человек, и начальник последних, подпоручик Архальский, удалец хоть куда, веселый и шумный, как старший в чине, принял у Прутникова командование всем эшелоном, хотя был моложе его годами и, кроме того, Прутников до военной службы кончил университет. Чины и старшинство тогда очень почитались. Самый нижний чин это был рядовой, получавший 90 копеек жалованья в треть и ежемесячно по 2 копейки на баню, которые хранились в полковом денежном ящике и выдавались только накануне бани – солдат тогда пускали в баню за 2 копейки.
– Солдат, где твои вещи?
– Вот все тут, – вынимает деревянную ложку из-за голенища.
– А где твои деньги?
– На подводе везут в денежном ящике.
Следующий чин – ефрейтор, получавший в треть 95 копеек.
Во время войны жалованье утраивалось – 2 р. 70 к. в треть. Только что произведенные два ефрейтора входят в трактир чай пить, глядят и видят – рядовые тоже чай пьют… И важно говорит один ефрейтор другому: «На какие это деньги рядовщина гуляет? Вот мы, ефрейторы, другое дело».
Дней через пять мы были во Владикавказе, где к нашей партии прибавилось еще солдат, и мы пошли пешком форсированным маршем по Военно-Грузинской дороге. Во Владикавказе я купил великолепный дагестанский кинжал, бурку и чувяки с ноговицами, в которых так легко и удобно было идти, даже, пожалуй, лучше, чем в лаптях.
После Пушкина и Лермонтова писать о Кавказе, а особенно о Военно-Грузинской дороге, – перо не поднимается… Я о себе скажу одно – ликовал я, радовался и веселился. Несмотря на страшную жару и пыль, забегая вперед, лазил по горам, а иногда откалывал такого опасного козла, что измученные и запыленные солдаты отдыхали за смехом. Так же я дурил когда-то и на Волге в бурлацкой артели, и здесь, почуя волю, я был такой же бешеный, как и тогда. На станции Гудаут я познакомился с двумя грузинами, гимназистами последнего класса тифлисской гимназии. Они возвращались в Тифлис с каникул и предложили мне идти с ними прямой дорогой до станции Млеты.
– Только под гору спустимся, тут и Млеты, а дорогой больше 20 верст. Солдаты придут к вечеру, а мы через час будем там.
Партия строилась к походу, и, не сказавшись никому, я ушел с гимназистами в противоположную сторону, и мы вскоре оказались на страшном обрыве, под которым дома, люди и лошади казались игрушечными, а Терек – узенькой ленточкой.
– Вот и Млеты, давай спускаться.
Когда я взглянул вниз, сердце захолонуло, я подумал, что мои гимназисты шутят.
– Мы всегда тут ходим, – сказал младший, красавец мальчуган. – Сегодня хорошо, сухо… Первым я, вы вторым, а за вами брат, – и спустился вниз по чуть заметной стежке в мелком кустарнике. Я чувствовал, что сердце у меня колотится… Ноги будто дрожат… И мелькнула в памяти гнилая лестница моей казанской тюрьмы. Я шагнул раз, два, поддерживаясь за кустарник, а подо мной быстро и легко спускается мальчик… Когда кустарник по временам исчезает, на голых камнях я висну над пропастью, одним плечом касаясь скалы, нога над бездной, а сверху грузин напевает какой-то веселый мотив. Я скоро овладеваю собой, привыкаю к высоте и через каких-нибудь четверть часа стою внизу и задираю голову на отвесную желтую стену, с которой мы спустились. «Ну вот, видите, как близко?» – сказал мне шедший за мной грузин. И таким тоном сказал, будто бы мы по бульвару прогулялись. Через несколько минут мы сидели в духане за шашлыком и кахетинским вином, которое нацедил нам в кувшин духанщик прямо из огромного бурдюка. Все это я видел в первый раз, все меня занимало, а мои молодые спутники были так милы, что я с этого момента полюбил грузин, а затем, познакомясь и с другими кавказскими народностями, я полюбил всех этих горных орлов, смелых, благородных и всегда отзывчивых. По дороге мимо нас двигались на огромных сонных буйволах со скрипом несуразные арбы, с огромными колесами и никогда не мазанными осями, крутившимися вместе с колесами. Как раз против нас к станции подъехала пара в фаэтоне, и из него вышли два восточных человека, один в интендантском сюртуке с капитанскими погонами, а другой штатский.
– Сандро, видишь, Асамат с кем-то.
– Должно быть, опять убежал.
И рассказал, что капитан вовсе не офицер, а известный шулер Асамат и только мундир надевает, чтобы обыгрывать публику, что весной он был арестован чуть ли не за убийство и, должно быть, бежал из острога.
После обеда мы дружески расстались, мои молодые товарищи наняли лошадей и поехали в Тифлис, а я гулял по станции, по берегу Терека, пока, наконец, увидал высоко на горе поднимающуюся пыль, и пошел навстречу своему эшелону. Товарищи удивились, увидав меня, было много разговоров, думали, что я сбежал, особенно были поражены они, когда я показал ту дорогу, по которой спускался. Солдат поместили в казармах, а офицерам дали большой номер с четырьмя кроватями, куда пригласили и меня. Доканчивая балык Андреева-Бурлака и уцелевшие напитки, мы расположились ко сну. Я скоро уснул и проснулся около полуночи. Прутняков не спал, встревоженно ходил по комнате и сказал мне, что Архальский играет в другом номере в карты с каким-то офицером и штатским и, кажется, проигрывает. Я сразу сообразил, что шулера нашли-таки жертву, и, одевшись, попросил Прутникова остаться, а сам пошел к игрокам, сунув в карман револьвер Архальского. В довольно большом номере посреди стоял стол с двумя свечами по углам. Рядом столик с вином, чуреком, зеленью и сыром. Архальский, весь бледный, дрожащей рукой делал ставки. Игра велась в самую первобытную, трущобную азартную игру – банковку, состоящую в том, что банкомет раскладывает колоду на три кучки. Понтирующие ставят, каждый на свою кучку, деньги, и получает выигрыш тот, у кого нижняя карта открывается крупнее, а если – шанс банкомета – в какой-нибудь кучке окажется карта одинаковая с банкометом, то он забирает свою ставку. Тайну этой игры я постиг еще в Ярославле. Банк держал Асамат. Когда я вошел, штатский крикнул на меня:
– Пошел вон, ты видишь, офицеры здесь!
– Андрей Николаевич, я к вам, не спится…
Архальский объяснил, что я его товарищ юнкер, и меня пригласили выпить стакан вина. Я сел. Игра продолжалась.
– Хочешь, ставь, – предложил мне офицер.
– Что ж, можно, – и я вынул из кармана пачку кредиток. – Вот только посмотрю, в чем игра: я ее не знаю. – И стал наблюдать. Архальский ставил то 10, то 20 рублей на кучку, ставил такие же куши и третий партнер… Несколько раз по 5 рублей бросил я и выиграл рублей двадцать. Вот Архальский бросил 50 рублей, я – 10, и вдруг банкомет открыл десятку и загреб все деньги. У нас тоже оказались две десятки. Потом ставили понемногу, но как только Архальский усилит куш, а за ним и я, или открываются четыре десятки, или у банкомета оказывается туз, и он забирает весь выигрыш. Это повторялось каждый раз, когда наши куши были крупными. Архальский дрожал и бледнел. Я знал, что он проигрывал казенные деньги, на которые должен вести эшелон… Перед банкометом росла груда, из которой торчали три новеньких сторублевки, еще не измятых, которые я видел у Архальского в бумажнике.
– Владимир Алексеевич, у вас есть деньги? – спросил меня Архальский.
– Сколько угодно, не беспокойтесь, сейчас отыграемся.
Я вскочил со стула, левой рукой схватил груду кредиток у офицера, а его ударил кулаком между глаз и в тот же момент наотмашь смазал штатского и положил в карман карты Асамата вместе с остальными деньгами его товарища. Оба полетели на пол вместе со стульями. Архальский соскочил как сумасшедший и ловит меня за руку, что-то бормочет.
– Что такое? Что такое? Разбой? – весь бледный приподнялся Асамат, а другой еще лежал на полу без движения. Я вынул револьвер, два раза щелкнул взведенный курок «Смит-Вессона». Минута молчания.
– Асамат, наконец-то я тебя, мерзавец, поймал. Поручик, – обратился я к Архальскому, – зовите коменданта и солдат, вас обыгрывали наверняка, карты подрезаны, это беглые арестанты. Зови скорей! – крикнул я Архальскому.
Асамат в жалком виде стоит, подняв руки, и умоляет:
– Тише, тише, отдай мои деньги, только мои.
Другой его товарищ ползет к окну. Я, не опуская револьвера, взял под руку Архальского, вытолкнул его в коридор, ввел в свой номер, где крепко спал Прутников, и разбудил его. Только тут Архальский пришел в себя и сказал:
– Ведь вы же офицера ударили?
Я объяснил ему, какой это был офицер.
– Они жаловаться будут.
– Кому? Кто? Да их уже, я думаю, след простыл.
Я высыпал скомканные деньги из кармана на стол, а сам пошел в номер Асамата. Номер был пуст, окно отворено. На столе стояли две бутылки вина, которые, конечно, я захватил с собой, и, уходя, запер номер, а ключ положил в карман. Вино привело в чувство Архальского, который сознался, что проиграл казенных денег почти пятьсот рублей и около ста своих. Мы пили вино, а Прутников смотрел, слушал, ровно ничего не понимая, и разводил руками, глядя на деньги, а потом стал их считать. Я отдал Архальскому шестьсот рублей, а мне за хлопоты осталось двести. Архальский обнимал меня, целовал, плакал, смеялся, и все на тему «я бы застрелился».
Нервы были подняты, ночь мы не спали, в четыре часа пришел дежурный с докладом, что кашица готова и люди завтракают, и в пять, когда все еще спали, эшелон двинулся дальше. Дорогой Архальский все время оглядывался – вот-вот погоня. Но, конечно, никакой погони не было.
Во Мцхетах мы разделились. Архальский со своими солдатами ушел на Тифлис и дальше в Карс, а мы направились в Кутаис, чтобы идти на Озургеты, в Рионский отряд. О происшествии на станции никто из солдат не знал, а что подумал комендант и прислуга об убежавших через окно, это уж их дело. И дело было сделано без особого шума в каких-нибудь три минуты.
Война. Писать свои переживания или описывать геройские подвиги – это и скучно и старо. Переживания мог писать глубокий Гаршин, попавший прямо из столиц, из интеллигентной жизни в кровавую обстановку, а у меня, кажется, никаких особых переживаний и не было. Служба в полку приучила меня к дисциплине, к солдатской обстановке, жизнь бурлацкая да бродяжная выбросила из моего лексикона слова: страх, ужас, страдание, усталость, а окружающие солдаты и казаки казались мне скромными институтками сравнительно с моими прежними товарищами вроде Орлова и Ноздри, Костыги, Улана и других удалых добрых молодцев. На войне для укрощения моего озорства было поле широкое. Мне повезло с места, и вышло так, что война для меня оказалась приятным препровождением времени, напоминавшим мне и детство, когда пропадал на охоте с Китаевым, и жизнь бродяжную. Мне повезло. Прутников получил у кутаисского воинского начальника назначение вести свою команду в 120 человек в 41-ю дивизию, по тридцати человек в каждый из четырех полков, а сам был назначен в 161-й Александропольский, куда постарался зачислить и меня.
В Кутаисе мы пробыли два дня; я в это время снялся в своей новой черкеске и послал три карточки в Россию – отцу, Гаевской и Далматову. Посланная отцу карточка цела у меня по сие время. Походным порядком шагали мы в Гурии до ее столицы, Озургет. Там в гостинице «Атряд» я пил чудное розовое вино типа известного немецкого «асманхейзера», но только ароматнее и нежнее. Оно было местное и называлось «вино гуриели». Вот мы на позиции, на Муха-Эстате. Направо Черное море открылось перед нами, впереди неприступные Цихидзири, чертова крепость, а влево лесистые дикие горы Аджарии.
В день прихода нас встретили все офицеры и командир полка седой грузин князь Абашидзе, принявший рапорт от Прутникова. Тут же нас разбили по ротам, я попал в 12-ю стрелковую. Смотрю и глазам не верю: длинный, выше всех на полторы головы подпоручик Николин мой товарищ по Московскому юнкерскому училищу, с которым мы рядом спали и выпивали!
– Николай Николаевич, – позвал я Прутникова, – скажи обо мне вон тому длинному подпоручику, это мой товарищ Николин, чтобы он подошел к старому знакомому.
Прутников что-то начал рассказывать ему и собравшимся офицерам, говорил довольно долго, указывая на меня; Николин бросился ко мне, мы обнялись и поцеловались, забыв дисциплину. Впрочем, я был в новой черкеске без погон, а не в солдатском мундире. Тогда многие из призванных стариков пришли еще в вольном платье. Николин вывел меня в сторону, нас окружили офицеры, которые уже знали, что я бывший юнкер, известный артист. Прутников после истории в Млетах прямо благоговел передо мной. Николин представил меня как своего товарища по юнкерскому училищу, и мне пришлось объяснить, почему я пришел рядовым. Седой капитан Карганов, командир моей 12-й роты, огромный туземец с Георгиевским крестом, подал мне руку и сказал:
– Очень рад, что вы ко мне, хорошо послужим, – и подозвал юного прапорщика, розового, как девушка. – Вы, Костя, в палатке один; возьмите к себе юнкера; веселей будет.
– Попов, – отрекомендовался он мне, – очень буду рад.
Так прекрасно встретили меня в полку, и никто из прибывших со мной солдат не косился на это: они видели, как провожали меня в Саратове, видели, как относился ко мне начальник эшелона, и прониклись уважением после того, когда во Млетах я спустился со скалы. И так я попал в общество офицеров и жил в палатке Кости Попова. Полюбил меня Карганов и в тот же вечер пришел к нам в палатку с двумя бутылками прекрасного кахетинского, много говорил о своих боевых делах, о знаменитом Бакланове, который его любил, и, между прочим, рассказал, как у него из-под носа убежал знаменитый абрек Хаджи-Мурат, которого он под строгим конвоем вел в Тифлис.
– Панымаешь, вниз головой со скалы, в кусты нырнул, загрэмел по камням, сам, сам слышал… Меня за него чуть под суд не отдали… Приказано было мне достать его живым или мертвым… Мы и мертвого не нашли… Знаем, что убился, пробовал спускаться, тело искать, нельзя спускаться, обрыв, а внизу глубина, дна не видно… Так и написали в рапорте, что убился в бездонной пропасти… Чуть под суд не отдали.
Ни я, ни Костя, слушавшие с восторгом бесхитростный рассказ старого кавказского вояки, не знали тогда, кто такой был Хаджи-Мурат, абрек да абрек.
– Потом, – продолжал Карганов, – все-таки я его доколотил. Можете себе представить, год прошел, а вдруг опять Хаджи-Мурат со своими абреками появился, и сказал мне командир: «Ты его упустил, ты его и лови, ты один его в лицо знаешь»… Ну и теперь я не пойму, как он тогда жив остался! Долго я его искал, особый отряд джигитов для него был назначен, одним таким отрядом командовал я, ну нашел. Вот за него тогда это и получил, – указал он на Георгия.
Десятки лет прошло с тех пор. Костя Попов служил на Западе в каком-то пехотном полку и переписывался со мной. Между прочим, он был женат на сестре знаменитого ныне народного артиста В. И. Качалова, и когда, тогда еще молодой, первый раз он приехал в Москву то он привез из Вильны мне письмо от Кости.
Впоследствии Костя Попов, уже в капитанском чине, заезжал ко мне в Москву и в разговоре напоминал о Курганове.
– Ты не забыл Карганова, нашего ротного?.. Помнишь, как он абрека упустил, а потом добил его?
– Конечно, помню.
– А знаешь, кто этот абрек был?
– Вот не знаю.
– Так прочитай Льва Толстого «Хаджи-Мурат».
И действительно, там Карганов, наш Карганов! И почти слово в слово я прочитал у Льва Николаевича его рассказ, слышанный мной в 1877 году на позиции Муха-Эстата от самого Карганова, моего командира. У Карганова в роте я пробыл около недели, тоска страшная, сражений давно не было. Только впереди отряда бывали частые схватки охотников. Под палящим солнцем учили присланных из Саратова новобранцев. Я как-то перед фронтом показал отчетливые ружейные приемы, и меня никто не беспокоил. Ходил к нам Николин, и мы втроем гуляли по лагерю, и мне они рассказывали расположение позиции.
– Вот это Хуцубани… там турки пока сидят, господствующие позиции, мы раз в июне ее заняли, да нас оттуда опять выгнали, а рядом с ним, полевее, вот эта лесная гора в виде сахарной головы называется «Охотничий курган», его нашли охотники-пластуны, человек двадцать, ночью отбили у турок без выстрела, всех перерезали и заняли… Мы не успели послать им подкрепления, а через три дня пришли наши на смену, и там оказалось 18 трупов наших пластунов, над ними турки жестоко надругались. Турок мы опять выгнали, а теперь опять там стоят наши охотники, и с той поры курган называется «Охотничьим»… Опасное место, на отлете от нас, к туркам очень близко… Да ничего, там такой народец подобрали, который ничего не боится.
Рассказал мне Николин, как в самом начале выбирали пластунов-охотников: выстроили отряд и вызвали желающих умирать, таких, кому жизнь не дорога, всех готовых идти на верную смерть, да еще предупредили, что ни один охотник-пластун родины своей не увидит. Много их перебили за войну, а все-таки охотники находились. Зато житье у них привольное, одеты кто в чем, ни перед каким начальством шапки зря не ломают и крестов им за отличие больше дают.
Так мы мило проводили время. Прислали нашим саратовцам обмундировку, сапоги выдали, и мне мундира рядового так и не пришлось надеть. Как-то вечером зашел к Карганову его друг и старый товарищ, начальник охотников Лешко. Здоровенный малый, хохол, с проседью, и только в чине поручика: три раза был разжалован и каждый раз за боевые отличия производился в офицеры. На черкеске его, кроме двух солдатских, белел Георгий, уже офицерский, полученный недавно. Карганов позвал пить вино меня и Попова. Сидели до утра, всякий свое рассказывал. Я разболтался про службу в полку, про крючничество и про бурлачество и по пьяному делу силу с Лешко попробовали да на «ты» выпили.
– Каргаша, ты мне его отдай в охотничью команду.
– Дядя, отпусти меня, – прошусь я. Карганова весь отряд любил и дядей звал.
– Да иди, хоть и жаль тебя, а ты там по месту, таких чертей там ищут.
Лешко подал на другой день рапорт командиру полка, и в тот же день я распростился со своими друзьями и очутился на Охотничьем кургане.
В полку были винтовки старого образца, системы Карле, с бумажными патронами, которые при переправе через реку намокали и в ствол не лезли, а у нас легкие берданки с медными патронами, 18 штук которых я вставил в мою черкеску вместо щегольских серебряных газырей. Вместо сапог я обулся в поршни из буйволовой кожи, которые пришлось надевать мокрыми, чтобы по ноге сели, а на пояс повесил кошки – железные пластинки с острыми шипами и ремнями, которые и прикручивались к ноге, к подошвам, шипами наружу. Поршни нам были необходимы, чтобы подкрадываться к туркам неслышно, а кошки – по горам лазить, чтобы нога не скользила, особенно в дождь.
Помощник командира был поручик нашего полка Виноградов, удалец хоть куда, но серьезный и молчаливый. Мы подружились, а там я сошелся и со всеми товарищами, для которых жизнь – копейка… Лучшей компании я для себя и подыскать бы не мог. Оборванцы и удальцы, беззаветные, но не та подлая рвань, пьяная и предательская, что в шайке Орлова, а действительно «удал-добры молодцы». Через неделю и я стал оборванцем благодаря колючкам, этому отвратительному кустарнику с острыми шипами, которым все леса кругом переплетены: одно спасение от него – кинжал. Захватит в одном месте за сукно – стоп. Повернулся в другую – третьим зацепило, и ни шагу. Только кинжал и спасал, – секи ветки и иди смело. От колючки, от ночного лежания в секретах, от ползания около неприятеля во всякую погоду моя новенькая черкеска стала рванью. Когда через недельку я урвался на часок к Курганову и Попову, последний даже ахнул от удивления, увидя меня в таком виде, а Курганов одобрительно сказал:
– Вот тэпэрь ты джигит настоящий.
Весело жили. Каждую ночь в секретах да на разведках под самыми неприятельскими цепями, лежим по кустам да папоротникам, то за цепь проберемся, то часового особым пластунским приемом бесшумно снимем и живенько в отряд доставим для допроса… А чтобы часового взять, приходилось речку горную Кинтриши вброд по шею переходить и обратно с часовым тем же путем пробираться уже втроем – за часовым всегда охотились вдвоем. Дрожит несчастный, а под кинжалом лезет в воду. Никогда ни одному часовому пленному мы никакого вреда не сделали: идет как баран, видит, что не убежишь. На эти операции посылали охотников самых ловких, а главное, сильных, всегда вдвоем, а иногда и по трое. Надо снять часового без шума. Веселое занятие – та же охота, только пожутче, а вот в этом-то и удовольствие.