Сага об угре Свенссон Патрик
В тот год, когда семилетний Йоханнес Шмидт с семьей переехал в Копенгаген, датскую столицу посетил всемирно известный химик Луи Пастер. Пастер изобрел метод защиты продуктов питания от бактерий и микроорганизмов, названный в его честь пастеризацией, — а этот метод имел большое значение и для пивоварения. Посему, когда Пастер приехал в Копенгаген, его пригласили посетить пивоварню «Карлсберг», и гордый Якоб Якобсен, владелец пивоварни, настолько вдохновился визитом великого ученого, что немедленно решил вложить средства в создание самой современной научной лаборатории. Помимо повседневных анализов, связанных с производством пива, там планировалось выполнять и научные исследования. И не только в области пивоварения и консервирования, но и новаторские работы на самом острие науки. Это был, конечно, вопрос престижа, но здесь присутствовал и коммерческий расчет. Именно это со временем позволило «Карлсбергу» превратиться из крошечного семейного предприятия в одно из крупнейших в мире, а его научный отдел неисповедимыми путями способствовал тому, что человек и угорь стали ближе друг другу.
Попав в Копенгаген, Йоханнес Шмидт уже с самого раннего школьного возраста проводил все больше времени в научной лаборатории «Карлсберга» со своим дядей Йоханом Кьельдалем, у которого одно время жил. Именно там, в лаборатории, он постиг основы исследовательской работы. И там, в лаборатории, в нем зажглась искра научной одержимости — потребность наблюдать, описывать, познавать. Когда он начал свою стремительную и успешную карьеру в академическом мире и отправился в путешествие с научной целью, за ним стояла экономическая поддержка «Карлсберга».
В 1898 году Йоханнес Шмидт успешно окончил обучение на кафедре ботаники и получил стипендию для изучения растительности Сиама (нынешнего Таиланда). В 1903 году он защитил диссертацию, посвященную мангровым лесам, чтобы вскоре после этого резко сменить область интересов и заняться морскими животными.
Седьмого сентября 1903 года он женился на Ингеборге ван дер О’Кюле, которую знал еще с тех пор, как семилетним ребенком приехал в Копенгаген: она была дочерью Сёрена Антона ван дер О’Кюле, в 1887 году ставшего директором пивоваренного предприятия «Карлсберг» после Якобсена. Венчание проходило в собственной церкви компании — церкви Иисуса в Копенгагене, а весной 1904 года молодая чета обзавелась собственной квартирой на улице Эстербругаде. Едва они успели расставить мебель, как Йоханнес Шмидт отправился в море в поисках истоков и происхождения угря.
«Вопрос о том, в каких местах размножается обычный пресноводный угорь, имеет давнюю историю, — напишет позднее Йоханнес Шмидт в своем отчете Лондонскому королевскому обществу. — Со времен Аристотеля он волновал умы естествоиспытателей, и во многих уголках Европы этот вопрос стал причиной возникновения весьма сказочных представлений».
Он писал «места» во множественном числе, ибо как кто-то мог представить себе, что такое место всего одно? И он надолго задержался на этой будоражащей ум загадке, в течение веков волновавшей многих ученых, которая теперь, похоже, завладела и им.
«Мы знаем, что старые угри исчезают из поля нашего зрения в морских глубинах и что море посылает нам взамен несметные полчища стеклянных угрей. Но куда они уходят, эти старые угри, и откуда берутся молодые стеклянные? И какие еще более ранние стадии развития предшествуют стеклянному угрю? Вопросы такого рода и составляют на сегодняшний день „вопрос об угре“».
Внимание Йоханнеса Шмидта привлекла одна немаловажная деталь. Его итальянские предшественники Грасси и Каландруччо предполагали, что угорь — по крайней мере итальянский — нерестится в Средиземном море, потому что только там удалось выловить несколько лептоцефалов. Однако все мальки, которых выловили в Средиземном море, были довольно большими, длиной в семь-восемь сантиметров, и явно не вчера родившимися. Как получилось, что не удалось поймать ни одного поменьше?
В мае 1904 года — случайно и еще до того, как о его научной экспедиции было объявлено официально, — Йоханнесу Шмидту удалось поймать лептоцефала западнее Фарерских островов. Этот экземпляр также был большой, семь с половиной сантиметров в длину, однако это был первый случай, когда кто-либо видел малька угря за пределами Средиземного моря, — и Шмидт догадался, что Грасси и Каландруччо ошибались в отношении места нерестилища угря. Еще он понял: чтобы найти разгадку, ему придется продвигаться назад по истории жизни угря, искать все более мелких мальков, пока где-то в необъятном океане он не обнаружит крошечного, только что вылупившегося из икринки — и, стало быть, нерестилище угря. Ему предстояло найти иглу в стоге сена. А стогом сена был океан.
«На тот момент я не имел сколь-нибудь точного представления о тех трудностях, с которыми мне предстоит столкнуться при выполнении этой задачи, как в плане получения основополагающих наблюдений, так и в их интерпретации», — писал позднее Шмидт. Можно сказать, что это формальное и деликатное преуменьшение.
С 1904 по 1911 год Йоханнес Шмидт терпеливо ходил вокруг европейского побережья на своем пароходе «Тор», вооружившись рыболовным тралом. Он избороздил моря вокруг Исландии и Фарерских островов на севере, обошел Северное море возле Норвегии и Дании, прошел вдоль атлантического побережья мимо Марокко и Канарских островов, а также обшарил Средиземное море до самого египетского побережья. Ему удалось обнаружить множество лептоцефалов, однако все они были примерно одного размера, от шести до девяти сантиметров в длину, — примерно такие же, как первый обнаруженный им экземпляр.
После семи лет поисков он по-прежнему стоял на той точке, с которой начинал, и его явно стало настигать уныние.
«Задача с каждым годом становится все масштабнее и разрастается до таких размеров, каких мы и представить себе не могли, — писал он. — Работу затрудняет то, что у нас нет подходящих кораблей и необходимого оборудования, а также нехватка средств; если бы не поддержка частных лиц, поступающая с разных сторон, нам давно пришлось бы сдаться».
Однако к одному выводу он все же пришел. Поскольку все те лептоцефалы, которых он обнаружил у европейского побережья, были крупные и явно не только что вылупившиеся, он предположил, что угри, вероятно, не размножаются вблизи побережья и что поиски должны продолжаться в открытом море. Для этой цели траулер «Тор» уже никак не подходил, и Йоханнесу Шмидту удалось уговорить датскую мореходную компанию, чьи корабли пересекали Атлантический океан, помочь ему в этом деле. Он снабдил суда специальными сетями и инструкциями, и в период с 1911 по 1914 год двадцать три крупных судна включились в поиски крошечных прозрачных мальков. Они не располагали сотрудниками, имевшими хоть малейшее представление о естественно-научных исследованиях, не были снабжены ничем, кроме тралов, которые дал им Шмидт, однако им были даны инструкции тянуть за собой эти сети, помечать, где они их вытащили, и посылать улов в лабораторию в Дании. Грузовые корабли произвели более пятисот тралений почти на всей акватории северной части Атлантического океана.
Сам Шмидт отправился в 1913 году в плавание на шхуне «Маргрете», которую арендовал у датского пароходства. Он обыскал воды от Фарерских до Азорских островов, далее на запад до Ньюфаундленда и к югу до Вест-Индии[1].
Интенсификация усилий дала желаемый результат. Вскоре Йоханнес Шмидт обнаружил, что количество мальков угря возрастало по мере продвижения на запад, к тому же они становились мельче. Среди прочего он выловил малька размером в тридцать четыре миллиметра, что стало новым рекордом, где-то посреди Атлантического океана, между Флоридой и Западной Африкой. Продвинувшись еще дальше на запад, он обнаружил экземпляр размером всего в семнадцать миллиметров.
Шмидт собирал всех хрупких лептоцефалов — как из своих собственных экспедиций, так и доставленных помощниками, — внимательно изучал под микроскопом, измерял и записывал: длина и количество, глубина и дата, широта и долгота. Медленно, но верно он собрал гигантский банк информации, который с едва заметной скоростью подводил его к решению загадки. Он обнаружил, что движение крошечных «ивовых листиков» через Атлантику совпадает с движением мощных океанических течений. Кроме того, он почти случайно обнаружил и еще кое-что.
На тот момент уже было известно, что угри, заплывающие в реки и водоемы на Американском континенте, принадлежат к другому виду. Внешне они кажутся идентичными и проходят те же метаморфозы, однако являются двумя разными видами рода Anguilla. Единственное различие заключается в том, что европейский угорь, Anguilla anguilla, имеет в позвоночнике чуть больше позвонков, чем американский — Anguilla rostrata.
Разумеется, задача Йоханнеса Шмидта состояла в том, чтобы искать нерестилище европейского угря, однако чем дальше на запад по Атлантическому океану он продвигался, тем больше среди выловленных им мальков оказывалось принадлежащих к американскому виду. Это создавало некоторые проблемы. Помимо измерения и счета мальков теперь он вынужден был определять их вид. В открытом море, на качающемся судне, он вынужден был помещать каждый крошечный прозрачный «ивовый листик» под микроскоп, пытаясь сосчитать количество мышечных волокон на спине, соответствующее количеству позвонков в позвоночнике у взрослого угря. Таким образом он смог определить, к какому виду принадлежал каждый малек, и создать таблицы, показывающие, где какие из этих видов более распространены. Он обнаружил, что в западной части Атлантического океана состав был смешанный. Мальки европейского и американского угря парили вместе, внешне беспомощные против океанского течения, и попадали в одну и ту же сеть. Скорее всего, это означало, что и европейские, и американские угри не только очень похожи, но и нерестятся в одном и том же месте.
Если это правда и если это означает, что Шмидт, найдя нерестилище европейских угрей, автоматически обнаружит и нерестилище американских, то все равно остается загадка: как они отличают себя от другого вида? Откуда крошечные, невесомые прозрачные мальки, увлекаемые течением через Атлантику, знают, куда им надо? Ведь очевидно, констатировал Шмидт, что мальки обоих видов движутся вместе с Гольфстримом, но в какой-то момент своего путешествия разделяются, и американские внезапно сворачивают на запад, превращаются в стеклянных угрей и поднимаются вверх по американским рекам, а европейские продолжают свой путь на восток. «Как, — писал Шмидт, — эта масса мальков в западной части Атлантического океана отличает себя друг от друга, так что принадлежащие к виду Anguilla anguillaв конце концов попадают в Европу, а принадлежащие к виду Anguilla rostrata оказываются у американского побережья и Вест-Индии?»
Он пришел к выводу, что мальки, какими бы одинаковыми ни были для человеческого глаза, с самого момента рождения запрограммированы на достижение разных целей. Американские просто растут быстрее и довольно рано становятся куда больше размером, так что, в отличие от своих европейских кузенов, обладают достаточной силой, чтобы вырваться из мощного океанского течения, проплывая мимо американского побережья, а не плыть дальше по течению в сторону Европы. Уже через год американские мальки проходят свою первую метаморфозу и превращаются в стеклянных угрей, в то время как европейские плывут с течением еще два долгих года и становятся стеклянными угрями только через три.
По мнению Шмидта, именно в этом и состоит уникальность угря. Не его метаморфозы, не то, что взрослые серебристые угри уплывают в море и переплывают океан для размножения. «То, что делает угря исключением среди рыб, как и среди прочих животных, — это невероятный масштаб того путешествия, которое он совершает, еще будучи мальком».
К весне 1914 года Йоханнес Шмидт чувствовал, что до его цели уже рукой подать. Нерестилище угря все приближалось, наблюдения указывали в одном направлении, и требовалось лишь снарядить новую экспедицию. Естественно-научный метод — эмпирическое и систематическое наблюдение — после десяти лет поисков все же оказался верным. Скоро истина покажется под микроскопом. В мае 1914 года он обнаружил двух мальков длиной всего по девять миллиметров.
И тут вмешались прочие причины. Сначала шхуна «Маргрете» затонула, сев на мель на рифах возле острова Сент-Томас. К счастью, собранных мальков удалось спасти, но, как писал Шмидт, «мы оказались на острове Сент-Томас без корабля, и единственное, что нам оставалось, это попытаться убедить грузовые суда продолжать свою работу».
А чуть позднее, в июле 1914-го, разразилась Первая мировая война. Атлантика вдруг стала не только загадочным местом размножения угря, но и зоной боевых действий. Подводные лодки патрулировали моря, держа на прицеле все, что могло двигаться. Многие из кораблей, участвовавших в исследованиях Шмидта, были потоплены, и плавать по океану в погоне за прозрачными «ивовыми листиками» теперь было не просто безумной идеей — это стало опасно для жизни.
Пять долгих лет пришлось Йоханнесу Шмидту сидеть дома, дожидаясь, пока великие державы закончат свои разборки и ему снова можно будет приняться за свои куда более важные дела. Тем временем он обрабатывал собранные на тот момент материалы, фотографировал пойманные экземпляры, создавал каталог, рисовал таблицы и диаграммы. В большом нетерпении, ибо прекрасно знал, что надлежит делать, «как только закончится война».
В 1920 году, когда большая часть Европы еще пребывала в руинах, Йоханнес Шмидт снова отправился в плавание. За время вынужденного простоя он успел хорошенько подготовиться. Через Восточно-Азиатскую компанию в Копенгагене он арендовал четырехмачтовую шхуну «Дана», снабдив ее всем необходимым научным оборудованием. Теперь он точно знал, где именно искать.
В течение 1920 и 1921 годов «Дана» выловила более шести тысяч лептоцефалов в западной части Атлантического океана, и Шмидт мог теперь детально выяснить, где находились самые мелкие экземпляры. Настолько крошечные, что, как писал Шмидт, «не может быть сомнений в том, что они только что вылупились из икринок».
Тот, кто ищет чужие корни, ищет и свои собственные. Так ли это и верно ли в отношении Йоханнеса Шмидта — человека, у которого с семи лет остались лишь воспоминания об отце, тающие с годами? Доводилось ли ему ловить в детстве угря? Держал ли он в руке угря, пытаясь заглянуть ему в глаза? За несколько лет до начала первой экспедиции утонул его дядя Йохан Кьельдаль, во многом заменивший ему отца. В 1906 году, когда он ходил вокруг европейских берегов, умерла его мать. Йоханнес Шмидт, отправившийся на запад, навстречу открытому океану и неизвестности, был молодым человеком, оторванным от своих корней.
Однако мы не можем знать, что все это значило в его жизни. В его истории — вернее, в сохранившихся фрагментах его биографии — ничто не объясняет, почему его заинтересовало именно происхождение угря. Он был ученым до мозга костей. Его описывали как человека, работающего с большой отдачей, — он наблюдал, записывал, стремился понять, куда реже задавая себе вопрос «почему». К миру у него был рациональный подход — как и к своему месту в нем. В письмах и отчетах он выражался просто и формально. На фотографиях он предстает перед нами симпатичным и человечным, обычно в костюме с жилетом и галстуком-бабочкой. Говорят, он любил животных — особенно собак. Но какая сила двигала его вперед, остается тайной. Придя из стабильного среднего класса, он рано почувствовал себя в научном мире как рыба в воде. После женитьбы на Ингеборге он стал принадлежать к верхушке датской буржуазии и мог бы выбрать себе куда более простую и удобную жизнь. Если судить по внешним факторам, в которых обычно измеряется успех: богатству, благосостоянию, престижу, — он рисковал скорее потерять, чем приобрести, отправляясь в свои экспедиции. Однако ему, похоже, ни разу не пришло в голову усомниться в правильности идеи два десятилетия бороздить Атлантику в погоне за крошечными прозрачными «ивовыми листочками».
Иными словами, Йоханнеса Шмидта захватил вопрос об угре — эта великая загадка, где размножается европейский угорь, как он рождается и как умирает. «Как я это вижу, — писал он, — ни один другой вид в мире животных не сравнится с угрем в том, что касается его жизненной истории». Возможно, просто существуют такие люди, которые не останавливаются, если уж они решили найти ответ на загадку, которая будоражит их воображение, — они продолжают поиски, пока не найдут то, что ищут, сколько бы времени это ни заняло, какими бы одинокими они ни были и какой безнадежной ни казалась бы временами задача. Как Ясон на корабле «Арго», отправившийся на поиски золотого руна.
Или же все дело в том, что сам вопрос об угре требует от того, кто за него взялся, совершенно особой настойчивости?
Чем больше я сам узнаю об угре, чем лучше понимаю, какие усилия потребовались от человечества, чтобы понять его, тем более склонен в это поверить. Я верю, что эта загадка влечет человека, потому что в ее недрах таится нечто знакомое. Происхождение и путешествие угря, при всей своей необычности, вызывает чувство узнавания: долгий путь по течению, чтобы уйти прочь, и осознанный, тяжелый путь обратно — все то, что нам приходится совершить, чтобы попасть домой.
Саргассово море — край света, но и начало всего. Именно в этом и заключается главное открытие. Те желтые угри, которых мы с отцом вытаскивали из реки августовской ночью, были когда-то крошечными «ивовыми листочками», проплывшими шесть-семь тысяч километров из чужого сказочного места, находящегося за пределами моей фантазии. Когда я держал их в руках, пытаясь заглянуть им в глаза, то прикасался к тому, что выходило за границы известного мне мира. Именно так человек заражается вопросом об угре. Загадка угря становится эхом тех вопросов, которые носит в себе каждый из нас: кто я? откуда я взялся? куда я иду?
Может быть, так случилось и с Йоханнесом Шмидтом?
Возможно, — но вполне вероятно, что все это не имело для него никакого значения. Он поставил перед собой задачу и решил идти до конца во что бы то ни стало. У него был свой собственный вопрос — где рождается угорь? — и подход, который сам по себе вел его вперед. Шмидт вылавливал крошечных прозрачных мальков и с каждым выловленным экземпляром стремился выловить еще меньший. Все предельно просто.
А угри, со своей стороны, всегда находились под ним, пока он бороздил Атлантику, — как и во все времена. Крошечные «ивовые листочки», увлекаемые океаническим течением в одном направлении, и толстые взрослые серебристые угри, плывущие назад в Саргассово море — в противоположном. Год за годом они продолжали свой загадочный путь прочь от дома или назад к дому, безразличные как к мировым войнам, так и к людскому любопытству. Эти свои путешествия они совершали задолго до первой экспедиции Йоханнеса Шмидта, задолго до того, как Аристотель впервые увидел угря, — до того, как первый человек ступил на землю. Угрей не волнует вопрос об угре — да и с какой стати он должен их волновать? Для них такого вопроса не существует.
В своем подробном отчете в Philosophical Transactions of the Royal Society of London, который Йоханнес Шмидт опубликовал в 1923 году, он подробно рассказал о своей работе, проводившейся в течение двадцати лет. При этом он нарисовал на карте ту область, по поводу которой с большой степенью достоверности мог утверждать, что именно там размножаются угри и из икринок вылупляются мальки. Эта овальная область практически полностью совпадает с тем, что мы называем Саргассовым морем.
«В осенние месяцы, — писал он в заключительной части своего отчета, — серебристые угри покидают реки и озера, направляясь в море. Когда они покидают пресную воду, то оказываются за пределами нашей возможности наблюдать за ними. Вне зоны видимости человека огромное количество угрей из самых отдаленных точек нашего континента берут курс на юго-запад через океан, как поступали до них их предки в бесчисленных поколениях. Сколько продолжается это путешествие, мы не можем сказать, но мы знаем, к какой цели они стремятся, — к особому месту на западе Атлантики, к северо-востоку и северу от Вест-Индии. Здесь место рождения всех угрей».
Именно поэтому мы сегодня знаем — с почти стопроцентной точностью, — где размножается угорь. Все наши знания в этом вопросе происходят из работы Йоханнеса Шмидта. Однако мы до сих пор не знаем ответа на вопрос «почему». Почему именно там? Какой смысл в этом долгом и утомительном путешествии, в этих многочисленных метаморфозах? Что именно обретают угри в Саргассовом море?
Возможно, Йоханнес Шмидт ответил бы, что это не суть важно. Существование превыше всего. Мир — абсурдное место, полное противоречий и экзистенциальных парадоксов, но лишь тот, у кого есть цель, найдет свой смысл. Можно сказать, что угорь в этом отношении счастливчик.
Как, впрочем, и Йоханнес Шмидт. В 1930 году он удостоился престижной медали имени Дарвина от Лондонского королевского общества. Он выполнил свое предназначение, его история завершилась. Три года спустя он умер от осложнений после гриппа.
Искусство плыть против течения
Ловлей угря мы занимались в основном в июле и августе. Никогда раньше дня солнцестояния. «Смысла нет, — говорил папа. — Слишком светло, угорь не клюет. Нужно дождаться темноты».
Он часто говорил об «угрёвой тьме», когда ночи черные, а угорь наглеет и то ли от жажды приключений, то ли по неосмотрительности своей становится добычей человека.
Само собой, папа понимал ситуацию неправильно. Или просто решил верить в свою собственную правду, поскольку она немного облегчала жизнь.
Существует настоящая «угрёвая тьма», которая наступает в конце лета и продолжается несколько месяцев, когда взрослый угорь начинает миграцию в сторону Саргассова моря и дает заманить себя в рыболовные снасти вдоль побережья. Наша «угрёвая тьма» была иного рода. Она наступала тогда, когда папе давали отпуск и он мог без особых потерь проводить ночи у реки, а не в постели.
Всю свою жизнь отец работал. Сколько я себя помню — и еще немало лет до того, — он укладывал асфальт. Каждое утро он вставал еще до шести, выпивал кофе, съедал бутерброды и около семи уже был на работе. Он входил в бригаду, которая, пользуясь относительной свободой, ездила по заказам и укладывала асфальт, обустраивая новые дороги или ремонтируя старые. Работа была тяжелая, горячая и дымная: кто-то вел большую машину, распределявшую асфальт на подготовленной поверхности, а кому-то приходилось идти сзади, со штыковой или совковой лопатой, в туче смолы и сажи. Работали они сдельно, и каждый шаг, каждый взмах лопатой выражался в заработанных кронах. С семи они трудились до обеда — кофе и бутерброды в бытовке, — а после обеда до четырех часов, если не наваливалось столько работы, что приходилось вкалывать сверхурочно.
В половине пятого он обычно приходил домой, снимал грязную рабочую одежду и валился на кровать, разгоряченный и потный, совершенно измотанный. Можно было зайти к нему в комнату, но он был неразговорчив. «Мне нужно немного отдохнуть». Иногда он даже засыпал, но через полчаса все равно вставал к ужину и проводил остаток дня на ногах.
Работа была не просто заработком — она стала неотъемлемой частью его личности: она убивала его, но и делала его выносливее, придавала ему форму и окрас. Он был крупным мужчиной — не то чтобы необычно высокого роста, но с широкими плечами и мускулистый, жилистый и сильный. Бицепсы у него были мощные и твердые — я не мог обхватить их пальцами обеих рук. Летом он работал с обнаженным торсом и загорал до состояния темной ржавчины, а бледная татуировка на руке, простой якорь, становилась почти незаметной. (Татуировкой он обзавелся еще до наступления совершеннолетия, напившись и заплутав в районе Нюхавн в Копенгагене, а почему он выбрал именно якорь, он и сам не знал, и на море-то никогда не был.) Ладони у него были огромные, грубые, с толстой, словно продубленной, кожей. Один мизинец отсутствовал: он ломал его несколько раз, и в конце концов тот замер в скрюченном положении, как ястребиный коготь. Папа попросил врача удалить его, что тот и сделал.
Во всей его фигуре ощущались десятилетия физического труда, и это было видно невооруженным глазом. Горячий обжигающий асфальт, который он каждый день носил, разгребал лопатой и ровнял, как будто впечатался в его кожу. От него сильно пахло смолой, даже когда он, помывшись, переодевался в другую одежду. Это был его отличительный признак, говоривший о принадлежности к определенному классу.
Когда мы ехали на машине, он мог ткнуть пальцем в заасфальтированную улицу и сказать: «Эту улицу я мостил». Свою работу он любил и мог почти что — если его хорошенько прижать — признаться, что умеет делать ее хорошо. Его профессиональная гордость была ясной и общечеловеческой, рождавшейся от сознания того, что владеешь ремеслом, которым мало кто владеет, что оно созидательно и обладает ценностью в глазах других людей.
Но в душе он чувствовал себя не только и не столько дорожным рабочим. Профессия оставалась лишь словом. Рассказывая о себе, он сообщал, что он рабочий, — именно так он себя и воспринимал. К тому же он, похоже, не сам выбрал эту колею. Рабочим он был с рождения, и эта идентичность досталась ему по наследству. Он был рабочим, потому что некая мощная сила выбрала ему эту стезю. Путь с самого начала был прочерчен на карте.
Но если таково было его наследие, что тогда унаследовал я? Может быть — и тут содержится крошечный и едва заметный сдвиг между поколениями, невысказанный, но явный посыл: нет, ты не можешь выбрать любой путь по своему желанию, и времени у тебя куда меньше, чем ты думаешь, но все же ты свободен и можешь попробовать.
Во время отцовского отпуска случалось, что мы ехали к реке днем, когда было еще совсем светло. Над водой вместо летучих мышей кружились ласточки, издалека почти неотличимые, но движущиеся совершено по-другому. Солнце отражалось в воде, а высокая трава, сухая и жесткая, качалась на ветру.
Однажды вечером мы стояли возле ивы чуть ниже порога.
— Ты можешь переплыть реку в этом месте? — спросил папа.
— Ясное дело, могу.
— Получишь десятку, если переплывешь точно поперек.
— Запросто.
— Но ты должен плыть точно поперек течения, не поддаваясь ему. Если тебе удастся переплыть прямо, не дав течению унести тебя, получишь десять крон.
Я разделся и вошел в воду. Она была холодная и грязная; я заколебался.
— Вот туда, — указал рукой папа. — Напрямую через реку, от этого дерева до камня на другой стороне.
Я зашел глубже в воду и поплыл, и первые метра два все шло хорошо. Я высоко держал голову, ориентируясь на камень на другом берегу. Цель не казалась недостижимой. Но потом я выплыл на середину реки, где течение приобретало силу, и оно подхватило меня, как рука смахивает крошки со стола. Вода потащила меня прочь, я окунулся с головой, хлебнул воды и закашлялся, прежде чем мне удалось повернуться в нужном направлении. На несколько секунд я неподвижно замер посреди реки, словно лодка на якоре, хотя на самом деле остервенело греб против течения. Внезапно я почувствовал, как течение подхватило и понесло меня, так что я изо всех сил кинулся к суше на другой стороне. Выбравшись из воды на дрожащих ногах, я увидел, что нахожусь на четыре-пять метров ниже камня.
Стоя на другом берегу, папа смеялся и показывал пальцем.
— У тебя есть еще одна попытка. Ты же должен вернуться обратно.
— А ты не можешь забрать меня на лодке? — крикнул я ему.
— Нет-нет. Давай. Прямо поперек реки.
Я подошел к камню, отряхнул мышцы от молочной кислоты и снова вошел в воду. На этот раз я сразу повернул против течения и поплыл изо всех сил; с разгона мне удалось проплыть несколько метров наискосок против течения. Какие-то мгновения я находился даже выше ивы на другом берегу, но тут река поняла, что происходит, и, заключив меня в свои мощные объятия, повлекла вниз по течению. Мне все же удалось добраться до берега, где я зацепился за ветку и выкарабкался на сушу, всего на метр ниже ивы.
— Близко; я и не думал, что у тебя получится, — сказал папа и повернулся, чтобы принести рыболовные снасти.
Я остался стоять, обсыхая в последних лучах солнца. Когда он вернулся, я оделся, и мы молча прошли вдоль реки к узкой косе, где стали ловить рыбу удочками в ожидании, когда придет время ставить перемёты. Я поймал маленького окуня, который так неудачно заглотил крючок, что нам пришлось свернуть ему шею, и папа предложил использовать его в качестве наживки. Когда солнце начало гаснуть, над нашими головами быстро и бесшумно пронеслась летучая мышь.
— Пора, — сказал папа.
Десяти крон я, конечно же, не увидел как своих ушей.
Люди, промышляющие угря
Вдоль бухты Ханё на восточном побережье Сконе своеобразный приморский ландшафт. Протяженностью в сорок километров, он простирается от Стенсхувуда на юге до Охуса на севере. Именно это место и называют угрёвым побережьем.
Местность довольно красивая, но не пасторальная и не как с картинки. Прекрасная, но немного неприступная природа. Мягко скругленная морская бухта, окруженная венком редкого сосняка. За лесом, невидимый с дороги, тянется, словно выцветшая полоса ткани, длинный и узкий пляж, покрытый почти белым песком. Море здесь мелкое, а вода синяя.
На берегу через равные промежутки высятся большие толстые столбы. Группками по семь-восемь штук. Они напоминают телеграфные столбы без проводов, расставленные без всякого продуманного плана. Эти столбы использовались для того, чтобы сушить на них рыболовные снасти, и там, где они возвышаются на горизонте, можно, вероятнее всего, обнаружить рядом маленький домик. Обычно это старый дом из кирпича или камня, с соломенной крышей, нередко наполовину ушедший в песок, с дверью, выходящей на море. Эти домики называются рыбацкими хижинами. В них и ночевали рыбаки, промышляющие угря.
Самые старинные рыбацкие хижины построены еще в XVIII веке. На сорокакилометровом отрезке побережья их когда-то было более сотни, и полсотни стоят до сих пор. Называются они по именам рыбаков, которые ими когда-то пользовались, или же по легендам и преданиям, сюжеты которых, как говорят, в них разыгрывались. Например, хижина братьев, хижина Йеппе, хижина Нильса, ганзейская хижина, хижина близнецов, королевская хижина, хижина контрабандистов, хижина «Кофе с водочкой» и хижина сквернослова. Некоторые хижины давно заброшены, другие переделаны в летние дачи, но многие до сих пор используются по назначению. Возле этих домишек можно найти другую категорию людей, которые, помимо исследователей, во все времена ближе всего подбирались к угрю. Это те, кто занимался ловлей угря.
Сейчас на шведском угрёвом побережье осталось не так много рыбаков, и их количество неуклонно уменьшается, однако именно их присутствие и их занятия наложили отпечаток на эти места. Ловля угря столетиями отражалась в культуре, традициях и языке. Почти все знают по именам старых рыбаков. Почти все хоть раз бывали на Олайилле — особом празднике, который в темные августовские и первые осенние ночи целиком посвящен угрю. Здесь угорь, связанные с ним традиции и знания о нем стали неотъемлемой частью местного самосознания.
Так все и продолжалось — по крайней мере со Средних веков. Рыболовство на угрёвом побережье регулируется специальными правами на рыбный промысел — так называемыми угрёвыми тягами. Слово «тяга» происходит от глагола «тянуть» и указывает на рыболовный метод, который здесь традиционно применяли. Это очень древняя система, уходящая корнями в феодальную, додемократическую эпоху, — в наши дни она сохранилась только здесь, на шведском угрёвом побережье. Она напоминает о тех временах, когда провинция Сконе еще принадлежала Дании, — самый старинный письменный источник на эту тему датируется 1511 годом. В нем рассказывается, что некий Йенс Хольгерсен Ульфстанд из Глиммингехюса купил у архиепископа две тяги. Права на ловлю угря были весьма привлекательны — в первую очередь потому, что угря в море было много, а его повсюду употребляли в пищу. Когда Сконе в 1658 году отошла Швеции, шведский король взял себе права на ловлю угря и распределил их среди дворянства и духовенства в обмен на лояльность. Дворяне и духовенство, со своей стороны, могли с выгодой сдавать в аренду права на рыбную ловлю рыбакам и мелким крестьянам. Таким образом, угорь стал инструментом власти.
Олайилле — наследие тех времен. Слово «йилле» происходит от слова «йельд», то есть долг или оплата долга, и указывает на ту арендную плату, которую рыбак вынужден был платить владельцу «права». Обычно это происходило в конце рыболовного сезона, и оплата производилась натурой — то есть угрем. Таким образом, угорь выступал и в качестве своеобразной валюты.
Меню традиционного праздника должно включать в себя не менее четырех блюд из угря — и тут существует бесчисленное множество специфических местных кушаний. Жареный угорь, вареный угорь и суп из угря. Копченый угорь: рыбу маринуют на ночь в соленой воде для последующего копчения на ольховых дровах. Запеченный угорь — слегка присоленный, которого нанизывают на шампур и запекают в горячей печи, так что он получается одновременно и копченый, и жаренный на углях. Угорь на соломе — большой угорь, разрезанный на порционные кусочки и запеченный в горячей печи на сковородке, заполненной ржаной соломой. Угорь на палочке — это мелкие угри, засоленные и запеченные на противне с ольховыми палочками и веточками можжевельника. Угорь по-флотски — копченый угорь, сперва тушенный в темном пиве, а затем обжаренный на масле. Фаршированный угорь — очищенный от костей и кожи, фаршированный укропом и солью и запеченный в духовке. Таким образом, вокруг угря сформировалась целая кулинарная традиция.
Угрёвое побережье разделено на сто сорок угрёвых участков. Каждый имеет в ширину от ста пятидесяти до трехсот метров и уходит в море примерно метров на двести. Только тот, кто владеет участком или арендует его, имеет право ловить здесь угря. Рядом с участками строились рыбацкие хижины, где рыбаки могли переночевать. Это были маленькие, простенькие домишки с сараем для хранения инвентаря и крошечной комнаткой внутри, где помещались стол и несколько спальных мест. В сезон рыбаки жили там неделями — чтобы охранять садки, в которых держали улов, или чтобы быстро выйти в море и спасти снасти, если начинался шторм. До того как построить хижины, рыбаки просто переворачивали свои лодки вверх дном на берегу и спали под ними на простой постели из соломы.
По традиции сезон продолжается лишь три месяца, во время так называемой «угрёвой тьмы», когда угри отправляются в свое путешествие и по дороге в Саргассово море минуют побережье. Именно за этими угрями более всего охотятся рыбаки — за самыми большими и жирными, уже подготовившимися к долгому пути через Атлантику. Снасти обычно выкладывают в воду в конце июля и затем опорожняют каждый день на рассвете до начала ноября, когда их снова выносят на берег. Сезон заканчивается. «Угрёвая тьма» позади.
И по сей день угря ловят так же, как это делали всегда. Рыбная ловля всегда велась в малом масштабе. Ни место, ни сам угорь никаких других вариантов не допускали. Обычно ловят так называемыми вентерями: это особого рода сачки-ловушки, которые устанавливают при помощи поплавка и грузила. Они состоят из нескольких конусов, в которых собирается улов. Лодки у рыбаков маленькие и плоскодонные, чтобы легко было маневрировать в мелкой воде и вытаскивать их на берег. Как вентери, так и лодки по традиции изготавливают сами рыбаки.
Многое меняется с годами, но на самом деле только в деталях. Лодки, которые раньше изготавливали из смолёного дуба, теперь из пластмассы. Там, где раньше перемещались по воде при помощи весел, теперь используют навесной лодочный мотор. Участок для рыбной ловли уже не оплачивается натурой и не переходит по наследству от отца к сыну. Женщинам сегодня разрешено находиться и в рыбацких хижинах, и на празднике Олайилле. В остальном же все делается примерно так же, как делалось всегда. Отчасти потому, что того требует сущность угря и так хотят сами рыбаки, но еще и потому, что на угрёвом побережье существует некий молчаливый уговор, — в поддержании традиций и знаний есть некая самостоятельная ценность. Так что со временем угорь стал еще и культурным наследием.
Что за люди выбирают для себя такой промысел? Что им дает именно угорь? Простой ответ — занятие и доходы. Однако это далеко не все. Правда, угорь во все времена был весьма распространенной пищей в немалой части Европы, однако с ним всегда все было непросто. Его трудно поймать, трудно понять, его считают загадочным и нередко жутковатым. Он заставил рыбаков разработать особые снасти и способы ловли, а из-за его своеобразного поведения ловля всегда оставалась ограниченной, даже когда спрос был огромен. Его нельзя выращивать, как, например, лосося, — он вообще не размножается в неволе. В историческом плане угорь обеспечивал работу и пропитание очень многим людям, однако особой готовности к сотрудничеству не проявлял. А сегодня, когда все меньше людей едят угря и его вылавливают все более ограниченно, — зачем люди становятся рыбаками, зачем начинают ловить его?
Если спросить народ на шведском угрёвом побережье, думаю, многие ответят, что это не их собственный выбор. Рыбаком человек рождается; ловлей угря занимаются поколениями. Для рыбаков не существует ни университетов, ни профессиональных школ. Особые знания, необходимые рыбаку, промышляющему угря, почерпнуты не в аудиториях и лабораториях. Они веками передаются в семье — как древнее предание, которое так никто и не записал. Как сшить вентерь и освежевать угря, как заметить перемены в море и погоде, как истолковать движения рыбы под поверхностью воды — все эти особые знания переходят от поколения к поколению через совместный практический труд, как коллективный опыт. Так и профессия рыбака нередко оставалась семейным делом и передавалась потомкам. Вряд ли станет рыбаком человек, в чьих жилах не течет кровь рыбаков. И не станет рыбаком тот, кто тем самым не заботится о чем-то большем, чем просто рыбный промысел.
Те уголки Европы, где ловля угря традиционно играла большую роль, — отнюдь не известные города. Метрополии угря и человека не совпадали. Это были необычные места, населенные особыми людьми. Гордыми и упрямыми людьми, которые, как на шведском угрёвом побережье, унаследовали свою профессию от отцов и с детства привыкли к тяжелой работе и самым примитивным условиям жизни. Работа стала для них частью их самосознания, и потому, подобно Йоханнесу Шмидту, они устремлялись вперед на своих лодках, в погоню за угрем, даже когда разум подсказывал обратное. Нередко это были люди, которые за долгие годы ловли угря становились чудаками и одиночками, с подозрением относясь к власти и большинству. Рыбак, ловивший угря, во многих местах — не только на шведском побережье — держался особняком, становился нелюдим.
В реке Ория в испанской Басконии зимой и ранней весной ловят стеклянных угрей. Река, впадающая в Бискайский залив, извивается среди горных баскских пейзажей и является излюбленным путем для прозрачных рыбок, когда они после двух лет путешествия через Атлантику добираются до пресных вод в поисках места проживания на ближайшие десять, двадцать или тридцать лет. Однако многие из них не доходят далеко. На побережье возле места впадения реки холодными и дождливыми ночами собираются рыбаки на деревянных лодках и вылавливают из воды хрупких стеклянных угрей.
В крошечной деревушке Агинага, расположенной у реки неподалеку от побережья, проживает всего лишь шестьсот человек, однако там зарегистрировано пять различных предприятий, занимающихся добычей и продажей стеклянного угря. И здесь профессиональные навыки веками передаются от отца к сыну. Стеклянный угорь заходит в реку во время прилива холодными ночами при полнолунии или новолунии, нередко когда особенно облачно. Он продвигается под поверхностью воды гигантскими косяками, как космы серебристых водорослей, а рыбаки скользят по воде в своих деревянных лодках с фонарями, свет которых отражается в этой живой рыбной массе. Они вылавливают стеклянного угря вручную круглыми сачками, прикрепленными к длинным палкам.
Стеклянный угорь в Стране Басков считается деликатесом — только здесь эта привычка и сохранилась. Традиция употреблять в пищу угря уже на этой ранней, прозрачной стадии исторически существовала во многих местах. В Великобритании раньше много ловили стеклянного угря в реке Северн. Его жарили, бросая живьем на сковородку вместе с беконом или со взбитым яйцом, в своего рода омлете, известном под названием elvercake. В Италии стеклянного угря ловили в больших количествах на реке Арно на западе страны и в Комаккьо на востоке. Здесь его поедали вареным в томатном соусе, посыпав пармезаном. В некоторых областях Франции тоже активно вылавливали стеклянного угря. Однако на сегодняшний день эта традиция почти забыта. По мере того как количество стеклянных угрей, поднимающихся каждый год вверх по рекам Европы, резко сокращалось, ловля угря почти везде практически прекратилась. Только баски упорно продолжают этим заниматься.
И для этого, разумеется, есть свои рациональные основания. В первую очередь экономические. Здесь с давних времен промышляли стеклянного угря. Говорят, что раньше стеклянные угри поднимались вверх по Ории в таких количествах, что крестьяне ловили их сачком, стоя на берегу, и кормили ими свиней. И только когда вид начал подвергаться угрозе вымирания, стеклянный угорь, в соответствии с уникальной человеческой логикой, стал восприниматься как редкий и эксклюзивный деликатес. В Стране Басков его едят жаренным на самом изысканном оливковом масле с добавлением мягкого перца чили. Его подают с пылу с жару в керамическом сосуде и едят специальной деревянной вилкой, чтобы не обжечь губы. В одном из лучших ресторанов Сан-Себастьяна небольшая порция, двести пятьдесят граммов, может в разгар сезона стоить шестьдесят-семьдесят евро.
Но рыбаки, промышляющие угря в Агинаге и по берегам Ории, руководствуются и другими соображениями. Просто они не желают бросать это дело. И считают, что правда на их стороне. Ибо именно так поступали до них их предки, и именно этот способ ловить угря, помимо доходов и занятости, составляет их понимание того, кто они такие, что они такое, является частью их национального самосознания.
Здесь сильна сепаратистская организация басков ЭТА. Здесь люди привыкли справляться своими силами. Здесь люди чувствовали себя угнетенными и притесненными сорок лет фашистского правления Франко и потому особенно настороженно относятся ко всяким попыткам власти приструнить их — будь то бюрократы из Мадрида или из Брюсселя. Здесь люди будут продолжать выходить в реку со своими сачками и фонариками, что бы ни говорили ученые и политики. Пока не умрет последний рыбак. Или последний угорь.
На озере Лох-Ней в Северной Ирландии не менее двух тысяч лет ловят угря, — местных угрей обычно называют самыми роскошными в Европе. Лох-Ней находится в северо-восточной части острова Ирландия. Это самое большое озеро Британских островов расположено к западу от гранитной горной гряды Морн в суровом и не очень плодородном краю, где большую часть года царит малопригодный для жизни климат с тяжелыми и опасными непогодами. Однако угря здесь промышляют так же, как и в древние времена.
В Лох-Нее ловят в первую очередь желтого угря, а в качестве снасти используют рыболовный ярус. Из двух простых лодочек забрасывают длинные веревки с крючками, на которых насажены дождевые черви. В сезон двое рыбаков в каждой лодке ежедневно забрасывают по четыре таких яруса — по четыреста крючков на каждом. Тысяча шестьсот крючков, на каждый из которых нужно вручную насадить червяка и каждый из которых нужно опорожнять в утренних сумерках, когда от холода и тумана пальцы леденеют и становятся похожи на стеклянные палочки.
Улов традиционно переправляли в Лондон. В британской столице угорь долгое время был популярным продуктом и в маленьких магазинчиках, и на рыночных лотках. Его ели жареным с картофельным пюре — eel and mash — или в виде студня — jellied eel, когда вареные кусочки угря в бульоне застывали, как желе. Эта еда считалась простой и доступной и являлась неотъемлемой частью жизни рабочего люда в Ист-Энде. Угорь был жирен, богат белком и стоил куда дешевле мяса. Именно поэтому его так любили бедняки и предсказуемо презирали богачи.
Но то, что угри из Лох-Нея попадали в Лондон, объяснялось не только пристрастием к ним лондонцев. На это были и политические причины. Когда в XVI—XVII веках Британское королевство колонизировало большую часть Ирландии, были конфискованы не только самые плодородные земли, но и ценнейшие природные ресурсы. В 1605 году ирландцев, живущих у озера Лох-Ней, принудили отдать права на рыбную ловлю в озере, и более ста тридцати пяти лет рыбный промысел контролировали колонизаторы. Сколько угря вылавливать, что с ним делать и сколько платить рыбакам — все решали состоятельные протестанты. Рыбаки — обычно крестьяне-католики, изгнанные со своих земель и вынужденные искать другие способы пропитания, — были бедны и лишены власти. Угорь помогал им выжить.
Несколько сотен лет правами на ловлю рыбы владели графы Шефтсбери, но в середине ХХ века эти права были проданы консорциуму под названием «Круг», состоявшему из нескольких богатых лондонских торговцев. Именно они контролировали всю ловлю угря в Лох-Нее, когда в 1965 году группа католических рыбаков объединилась в Лох-Нейское кооперативное общество. Совместными усилиями кооператив сумел взять ссуду и выкупить двадцать процентов прав на рыболовство в озере. В последующие годы они скопили денег и выкупили оставшиеся восемьдесят процентов. Разумеется, не случайно все это происходило тогда, когда разразился североирландский конфликт между католиками и протестантами. Члены «Круга» выступили со свидетельскими показаниями о том, как их заставляли продавать свои доли под угрозой насилия и как патрульные лодки консорциума буквально подвергались нападениям. Говорили, что все рыбаки — члены ИРА[2].
Таким образом, угорь оказался замешан в событиях Смуты — мощного североирландского конфликта, который развернулся не только вокруг религии, но и вокруг вопросов власти, владения, богатства и нужды. Сегодня всю рыбную ловлю в озере Лох-Ней контролирует Лох-Нейское кооперативное общество рыбаков, а те, кто продолжает ловить угря, не забыли, откуда они пошли. С гордостью и завидным упрямством они продолжают насаживать червей на свои крючки и забрасывать свои ярусы в воду. Ибо так делали всегда и так надлежит делать впредь.
Но теперь все это скоро исчезнет. Культурное наследие и традиции. Блюда и приметы. Рыбачьи хижины, лодки и снасти. Знания, передававшиеся из поколения в поколение. И под конец даже воспоминания обо всем этом сотрутся из людской памяти.
Во всяком случае, именно этого опасаются жители берегов Лох-Нея, баскской деревушки Агинаги и шведского угрёвого побережья. Ибо по мере того как угорь становится все более редкой рыбой, все громче звучат голоса, призывающие его охранять. Ловить стеклянного угря почти повсеместно запрещено. Многие ученые и политики выступают за полный запрет на ловлю угря в Европе.
Пусть так, говорят рыбаки, но помните, что вы отнимаете у нас не только профессию и доходы. Неизбежно исчезнут традиции, знания и старинное культурное наследие. Более того: на карту поставлены отношения между человеком и угрем. Если человеку не разрешено будет промышлять угря — ловить его, убивать и есть, — он потеряет к нему интерес. А если человек не будет интересоваться угрем, то все пропало.
Поэтому рыбацкий кооператив на Лох-Нее занимается спасением угря не меньше, чем его отловом. Среди прочего они ведут большой дорогостоящий проект по покупке и выпуску в озеро стеклянного угря. А рыбаки на шведском угрёвом побережье тоже создали свою организацию, распространяющую знания об угре и о том, что угрожает его существованию. Здесь создан так называемый Угрёвый фонд, который, подобно рыбакам с Лох-Нея, занимается высадкой угря для поддержания популяции. В 2012 году был создан Союз по охране культурного наследия угрёвого побережья. Его цель — чтобы ловля угря была объявлена частью нематериального культурного наследия Швеции. На сайте союза написано: «Полный запрет ловли угря означал бы, что живая культура, местное ремесло и уникальная кухня уйдут в историю. Рыбачьи хижины вдоль побережья превратятся в дачные домики для состоятельных людей. Повествование прекратится. Пропадет интерес к угрю — а с ним и сам угорь».
Это величайший парадокс, характеризующий вопрос об угре наших дней: чтобы понять угря, мы должны им интересоваться, а чтобы интересоваться, мы должны продолжать охотиться за ним, убивать и есть. По крайней мере, так думают те люди, которые, как ни крути, подобрались к угрю ближе всех. Угрю не позволено быть просто угрем. Угрю не позволено существовать ради самого себя.
В каком-то смысле он стал символом нашего отношения ко всему живому, существующему вокруг нас.
Как перехитрить угря
Однажды летом мы удили на ком червей. Это старинный метод рыбной ловли, ранее применявшийся на реках в сконской глубинке. Судя по всему, изобретение из глубины веков — ибо сам метод кажется настолько диким, что сегодня его никто даже придумать бы не смог. Но в какие-то незапамятные времена кто-то сделал именно так и обнаружил, что это, сверх всяких ожиданий, работает. Затем знания об этом методе передавались какими-то необъяснимыми, загадочными путями и в конце концов достигли моего отца, который, в свою очередь, передал их мне как нечто само собой разумеющееся.
Однако метод тот еще. Для начала надо взять длинную суровую нить или иную прочную нитку. Конец нитки надо продеть в иглу, взять иглу в одну руку, а в другую — жирного дождевого червя, которого нужно проколоть иглой и насадить на нитку по всей длине, потом второго, третьего и так далее, пока у вас не получится несколько метров живой веревки из червей, которую надо скатать в вонючий шевелящийся шар из слизи, секрета и извивающихся тел. К шару приделывается грузило, и все это насаживается на леску. Крючок не используется вообще.
Ловить надо ночью, желательно с лодки. Слизистый ком червей сбрасывают за борт и оставляют на дне, слегка придерживая натянутую леску. Нужно дождаться момента, когда угорь доберется до шара и вцепится в него зубами, — и сразу же резко дернуть. Если сделать это достаточно ловко, то можно единым точным движением вытащить угря в лодку, поскольку его мелкие, слегка косо поставленные зубы устроены так, что они застревают в нитке. По крайней мере, в теории.
Папа никогда не делал этого раньше. Даже не видел, как кто-то так делает. Но мы оба понимали, что для этого потребуется огромное количество дождевых червей, и у папы возникла идея, как можно их раздобыть. Он велел мне поливать газон. А сам достал обычные грабли, разрезал электрический шнур, прикрепил оба металлических проводка к двум зубцам грабель и воткнул их в землю.
— А теперь держись в сторонке, — сказал он мне. — И надень резиновые сапоги.
С бьющимся сердцем, стоя на крыльце в резиновых сапогах, я наблюдал, как он вставил вилку в розетку, и двести двадцать вольт пронеслись по проводу, по зубцам грабель и ударили в мокрую землю. Сначала ничего не произошло — ни звука, ни единого движения. Но потом червяки поползли из земли — сотни червей, которые извивались от боли. Весь газон зашевелился, словно гигантский живой организм.
Как только папа отключил ток, мы пошли и собрали червей. Они продолжали извиваться от мук у нас в руках — за десять минут мы наполнили целую большую банку.
Когда настала ночь и мы сидели в своей деревянной лодке, держа в руках леску, а отвратительный блестящий шар из червей болтался под нами в воде, я задумался: в чем смысл всего этого действия? Какой смысл в том, чтобы ловить угря подобным образом? Конечно, один человек способен найти смысл даже там, где другой просто ничего не поймет, но разве смысл — не часть общего целого? И разве это целое не должно ощущаться как нечто большее, чем ты сам? У человека есть потребность подключаться к более значимым процессам, ему важно знать, что он — звено цепи преемственности, которая началась до него и продолжится после него. Ему необходимо стать частью более широкого контекста.
И само собой, знания могут выступать в качестве такого контекста. Всякие знания — о ремесле, о работе или о старинном и немыслимом методе рыбной ловли. Знания сами по себе могут составлять контекст, и если ты ощущаешь себя звеном цепи, по которой осуществляется передача от одного человека к другому, то знания приобретают самостоятельный смысл, независимый от пользы или выгоды. В этом конечная суть всего. Когда говорят о человеческом опыте, речь идет не об опыте одного человека — говорят о коллективном опыте, который передается дальше, пересказывается и проживается заново.
Но вот эти знания — как нанизать на нитку кучу дождевых червей, чтобы обмануть угря, — есть ли во всем этом хоть какой-то смысл? И в этом конкретном опыте — молча сидеть ночью в лодке, держа под собой комок медленно умирающих червей на нитке, — есть ли в этом хоть что-то человеческое?
Было уже совсем темно, и мы неподвижно сидели в лодке. Летучие мыши так низко пролетали над нашими головами, что мы ощущали движение воздуха от их крыльев. Единственный звук, доносившийся до нас, — журчание воды, неторопливо текущей под нами, и время от времени мы поднимали руки, слегка отрывая ком червей ото дна, словно напоминая всему тому, что двигалось в воде под нами, что мы здесь.
И вскоре мы получили ответ. Короткий и отчетливый толчок — словно внезапный удар по руке.
Инстинктивно я поднял руку, увидел, как шар из червей поднимается над поверхностью, а за ним тянется большой угорь, который изо всех сил извивается, словно с бешеной скоростью плывет мне навстречу, вместо того чтобы попытаться удрать. Я вытащил его из воды и перекинул через борт лодки, и вот он уже лежит у наших ног, кидаясь из стороны в сторону, как внезапное напоминание о последствиях.
Все произошло за несколько секунд — и дальше продолжалось в том же духе. В ту ночь мы поймали двенадцать угрей. Следующей ночью, несколько дней спустя, — пятнадцать. Угри клевали постоянно, а мы просто вытаскивали их из воды, как морковку из грядки. Словно они появлялись из неиссякаемого источника, разверзшегося под нами, и это было если не исполнено смысла, то, по крайней мере, понятно. Древний метод не просто работал — он показал себя на редкость эффективным. Мы нашли способ перехитрить угря, превзошедший все наши предыдущие попытки.
Однако после тех двух ночей мы никогда больше не повторяли этот опыт. Думаю, это было связано с теми образами, которые поневоле возникали в сознании. Желтовато-коричневый блестящий угорь — как он ползает в иле по дну в темноте и вцепляется всей пастью в копошащийся клубок умирающих червей. И как потом позволяет достать себя из воды — без крючка, без борьбы, словно он сдался, словно сам пытается бежать от чего-то, скрытого в темноте. Этот образ не вязался с нашим представлением об угре. Здесь он вел себя не так, как мы привыкли. Вероятно, мы просто подобрались к нему слишком близко.
Жуткий угорь
Одиннадцатого ноября 1620 года судно «Мэйфлауэр» бросило якоря у мыса Код в юго-восточной части нынешнего штата Массачусетс в США. Двумя месяцами ранее судно покинуло Англию, имея на борту сто два пассажира и около тридцати членов экипажа. Пассажирами в основном были пуритане, принадлежавшие к строгому протестантскому течению, проповедовавшему верность Библии и аскетическую жизнь. Они покинули Англию, страдающую от нищеты и религиозных притеснений, сначала сделав временную остановку в Нидерландах, а затем отправившись на запад с целью начать на новой земле новую жизнь. Они предприняли это путешествие в надежде обрести в Новом Свете свободу и благополучие, однако к тому же считали, что поступают по воле Божьей. Они воспринимали самих себя не как беженцев, а скорее как избранных. Избранные Богом для спасения, для того, чтобы Его именем нести и распространять по миру истинное учение.
Однако спасению, как часто бывает в христианских легендах, предшествовал целый ряд испытаний. А когда спасение все же пришло, то в весьма неожиданной ипостаси.
Уже настала суровая зима, когда судно «Мэйфлауэр» бросило якорь у североамериканского побережья. Земля была пустынная и холодная, и пассажирам пришлось оставаться на борту в течение нескольких месяцев, прежде чем они смогли сойти на берег. Небольшая экспедиция, отправившаяся в лодке исследовать окрестности, сильно пострадала. Некоторые из ее членов замерзли насмерть, пытаясь переночевать в снегу на побережье. Те, кто пережил ночь, к радости своей, нашли захоронение и внешне заброшенное хранилище маиса и бобов, однако, обчистив склад, они обнаружили, что за ними гонятся аборигены, еду которых они украли. Ночью на них напали воины, вооруженные луками со стрелами, — к счастью, горе-переселенцы отделались легким испугом.
На борту корабля вскоре начали свирепствовать туберкулез, пневмония и цинга. Еды не хватало, вода была грязная. К приходу весны из ста двух пассажиров в живых оставалось только пятьдесят три. Погибла и половина экипажа.
Только в марте выжившие колонисты наконец смогли сойти на землю, по-прежнему намеренные осуществить свой план и волю Господа. Замерзшие, голодные, они держались лишь убеждением, что Бог на их стороне. Они не знали, где начать строить свою колонию и как заключить мир с местным населением. Не знали они и того, на каких животных охотиться, какие растения съедобны и как найти питьевую воду. Новая земля обетованная, возможно, и была гостеприимна, но только для тех, кто знал и понимал ее.
Именно тогда они наткнулись на Тисквантума. Это был индеец, принадлежавший к племени патуксетов, за несколько лет до того захваченный в плен англичанами, увезенный в Испанию и проданный на невольничьем рынке, которому удалось бежать, пробраться в Англию и выучить язык. Через некоторое время он на одном из кораблей вернулся в Америку, где обнаружил, что все его племя вымерло от эпидемии, по всей вероятности завезенной все теми же англичанами.
В его действиях не было логики, да и не всегда мотивы поведения человека объясняются его историей; как бы то ни было, Тисквантум спас жизнь несчастным английским колонистам. И первое, что он сделал, — подарил им целую охапку угрей. Уже в день их первой встречи Тисквантум отправился на реку, и один из переселенцев записал в свой дневник, позднее пересланный в Англию: «Вечером, к радости наших людей, он вернулся с таким количеством угрей, сколько помещалось у него в руках. Они были жирные и сладкие. Он вспугивал их, топоча ногами по дну реки, и ловил руками, без всяких снастей». Это был дар Божий в тот момент, когда он более всего был необходим, — то спасение, о котором они до последнего молились.
Вскоре Тисквантум обучил переселенцев самостоятельно ловить угря и объяснил, где рыбу легче всего найти. Он дал им маис и показал, как его выращивать, показал им, где найти дикие овощи и фрукты, и дал советы, где и как охотиться. Не последнее значение имело и то, что он помог им договориться с местным населением, выступая посредником при заключении мира, благодаря чему заблудшие англичане вообще смогли там остаться.
Все это позволило ранним колонизаторам Американского континента выжить и со временем стать легендой в американском эпосе. Прибытие корабля «Мэйфлауэр» с тех пор считается символическим и эпохальным событием в истории США, бесконечно упоминаемым в мифологизированном и романтизированном виде в различных патриотических ситуациях.
В ноябре 1621-го — через год после прибытия и в районе той даты, которая с тех пор и именно в связи со спасением пилигримов называется Днем благодарения, — они сделали в своем дневнике запись о той потрясающей стране, которую обрели. Писали о той милости, которая после стольких испытаний все же снизошла на них, благодарили Господа за все деревья, растения и плоды, окружавшие их, за зверье, и рыбу, и плодородные земли, и, конечно же, за угря, которого они в огромных количествах и «безо всяких усилий» вылавливали в реке каждую ночь.
Было бы вполне понятно, если бы угорь стал после этого значимым образом в американской мифологии, жирным и блестящим патриотическим символом новой земли — даром, закрепившим то, что было предначертано судьбой. Однако так не получилось. Возможно, потому, что угорь по сути своей плохо сочетается с высокопарным символизмом. Или же потому, что вскоре его стали воспринимать как пищу простых рабочих, а не блюдо на сиятельных приемах. Или же все дело в том, что дар отцам-пилигримам принес человек из местного населения.
Как бы то ни было, этот Божественный дар ранним американским колонизаторам почти совсем исчез из исторического повествования. История колонизации Северной Америки полна мифов и легенд, но рассказ об угре таковым не является. В День благодарения едят индейку, а не угря, и совсем другие животные — бизоны, орлы, лошади — взяли на себя тяжелую символическую ношу в патриотических рассказах о возникновении США. Разумеется, колонисты продолжали ловить и есть угря, и к концу XIX века он по-прежнему оставался важным продуктом американской кухни. Но со временем он практически полностью исчез со стола. После Второй мировой войны репутация угря сильно испортилась, и к концу девяностых годов ХХ века ловля его на всем восточном побережье США почти полностью прекратилась. Многие американцы придерживаются мнения, что угорь — неприятная и довольно безвкусная рыба, с которой лучше не иметь дела. Даже Божий дар порой бывает встречен неблагодарностью.
Это двойственное, противоречивое отношение к угрю, естественно, возникло задолго до прибытия в Америку корабля «Мэйфлауэр». Во все века угорь вызывал смешанные чувства у людей, встречавшихся с ним. Порой уважение, но и неизбежное омерзение. Любопытство, но и отторжение.
В Древнем Египте угря считали могущественным демоном, равным богам. Его запрещалось употреблять в пищу. Существо, привычно живущее среди того, что скрывалось под блестящей поверхностью священного Нила, извивающееся среди ила на самом дне бытия. При раскопках ученые обнаружили маленькие гробики с мумифицированными угрями, положенными на вечный сон рядом с бронзовыми фигурками богов.
Правда, в Древнем Египте многие животные символизировали божественность. Бога солнца Ра нередко изображали с соколиной головой. Повелитель царства мертвых Анубис имел голову шакала. Бог мудрости Тот — голову ибиса. Богиня любви Бастет изображалась в виде женской фигуры с головой кошки. Каждое животное символизировало определенные качества, однако размывание границы между человеком и животным уже само по себе являлось признаком божественности. Мощный бог-демиург Атум, которого в Гелиополисе считали отцом всех прочих богов и фараонов, связан с угрем. На одном изображении у Атума человеческая голова с остроконечной бородкой и короной, обозначающей божественность, а под широким и грозным щитом виднеется тело, принадлежащее длинному стройному угрю с вполне реалистично изображенными плавниками. Человеческая голова с телом угря вместе символизировали своего рода единство, соединение позитивных и негативных сил.
В Римской империи также существовали разные взгляды на угря. Некоторые, как и египтяне, отказывались его есть, но не потому, что считали его священным животным, а потому, что находили его нечистым и отвратительным. Вероятно, потому, что угря часто ловили там, куда стекали сточные воды. Или потому, что сушеная кожа угря шла на изготовление ремней, которыми воспитывали непослушных детей.
Многие римляне предпочитали морского угря, Conger conger, или мурену, тоже родственницу угря, но о каком бы виде ни шла речь, угря часто связывали с чем-то темным и жутким. И Плиний Старший, и Сенека описывают, как римский полководец Публий Ведий Поллион, друг императора Августа, казнил своих рабов, кидая их в бассейн, полный угрей. Кровожадные рыбы наедались досыта провинившимися рабами, а потом их подавали гостям Публия как особо жирный и изысканный деликатес.
Рыба — и вместе с тем нечто другое. Рыба, напоминающая змею, или червя, или извивающееся чудище морское. Угорь всегда был особенным. И в христианской традиции, где рыба с самого начала являлась одним из важных символов, угорь воспринимался как нечто особенное.
Говорят, что первые христиане в первый век после рождения Христа использовали рыбу как тайный знак. Поскольку христиан во многих местах преследовали, требовалась осторожность, и когда двое верующих встречались, один из них рисовал на земле дугу. Если другой рисовал с другой стороны такую же дугу, получался стилизованный рисунок рыбы, и оба знали, что могут доверять друг другу. Такие знаки рыб обнаружены, например, в катакомбах святого Каллиста и катакомбах Присциллы в Риме, возникших в первые века христианства.
Символическое значение рыбы объясняется несколькими причинами. Еще до возникновения христианства рыба считалась в средиземноморской культуре знаком счастья. С написания Евангелий об Иисусе Христе рыба стала также символом духовного пробуждения и признания. «Идите за Мною, и Я сделаю вас ловцами человеков», — говорит Иисус Андрею и Петру в Евангелии от Марка. Новообращенные назывались «рыбками» или «мальками», а в Евангелии от Матфея Иисус сравнивает вход в Царствие Небесное с рыбной ловлей: «Подобно Царство Небесное неводу, закинутому в море и захватившему рыб всякого рода, который, когда наполнился, вытащили на берег и, сев, хорошее собрали в сосуды, а худое выбросили вон. Так будет при кончине века: изыдут Ангелы и отделят злых из среды праведных».
Известно, что рыба играет важную роль в рассказах о чудесах Христа. Например, когда Он накормил пять тысяч человек двумя рыбами и пятью ячменными хлебами. Или когда воскресший Иисус показывается ученикам у Тивериадского озера и дает им рыбу для еды, — только тогда они узнают, что это Он. Греческое слово «рыба» — ichthys — долгое время расшифровывали как акроним: Isous Christos, Theou Yios, Str — Иисус Христос, Сын Божий, Спаситель.
Однако все перечисленное относилось к рыбе, а не к угрю, и многое указывает на то, что на заре христианства это считалось разными вещами. Все то положительное, что символизировала собой рыба в христианской традиции, относилось к другим видам, но не к угрю. Угорь не был рыбой, угорь был чем-то иным. И если бы даже угря воспринимали как рыбу, то все равно он стоял бы особняком. Он не имел обычных признаков рыбы. Он выглядел не как рыба и вел себя не так, какобычно ведут себя рыбы.
Это явствует из строк в Третьей книге Моисея, где четко выражены взгляды Бога на животных, живущих в воде: «Из всех животных, которые в воде, ешьте сих: у которых есть перья и чешуя в воде, в морях ли, или реках, тех ешьте; а все те, у которых нет перьев и чешуи, в морях ли, или реках, из всех плавающих в водах и из всего живущего в водах, скверны для вас; они должны быть скверны для вас: мяса их не ешьте и трупов их гнушайтесь; все животные, у которых нет перьев и чешуи в воде, скверны для вас».
Если верно истолковать выбор слов и повторения, то Бог хочет сказать, что рыбы и прочие существа, живущие в воде, не имеющие плавников и чешуи, отвратительны. Их нельзя есть, они ужасны, к ним надо относиться с отвращением. По крайней мере, в еврейском толковании намерений Бога это означает, что угорь отвратителен. Он не считается кошерной едой, и его гладкое, покрытое слизью тело не может присутствовать на еврейском столе.
Разумеется, все это не более чем недоразумение, — примерно как летучие мыши в Третьей книге Моисея именуются птицами. У угря есть и плавники, и чешуя. Просто их трудно разглядеть, особенно чешую: она очень мелкая и покрыта скользкой слизью, так что ее почти невозможно обнаружить при прикосновении. Но это недоразумение показывает, что, когда речь идет об угре, приходится сомневаться не только в науке и в самом угре. Даже на Бога полагаться нельзя. Или на толкователей Бога. Или вообще на слова.
Так или иначе, угорь долгое время оставался «скверным» — если не для всех, то для очень многих и если не как еда или культурное наследие, то, во всяком случае, как метафора. Даже за пределами заблуждений и религиозных недоразумений он временами символизировал собой нечто нежелательное. Нечто чуждое и неприятное. Существующее во тьме, скрытое, что не должно всплывать на поверхность.
В одной из самых запоминающихся литературных сцен ХХ века мужчина, стоя на берегу, тянет из воды длинную веревку. Веревка покрыта водорослями. Он тянет и тянет — и наконец из воды появляется огромная лошадиная голова, черная и блестящая, и она лежит на песке у воды, глядя мертвыми глазами, а из всех ее отверстий вылезают зеленые извивающиеся тела угрей. Угри, блестящие, напоминающие внутренности, выползают; их не менее двух дюжин, и, собрав их всех в мешок, мужчина разжимает лошадиные челюсти, засовывает обе руки в глотку и достает оттуда двух огромных угрей, толщиной с его руку.
Этот жуткий метод рыболовства описан в романе Гюнтера Грасса «Жестяной барабан»[3] (1959). Сам угорь редко вызывает больше отвращения, чем в этом описании.
Надо сказать, что угорь не так уж и часто фигурирует в литературе и искусстве, но когда он появляется, то обычно выступает в качестве неприятного и даже жутковатого образа. Это извивающееся, покрытое слизью, блестящее и скользкое существо, питающееся падалью, живущее в темноте, выползает из останков и пялится своими черными глазами.
В «Жестяном барабане» угорь играет весьма значительную роль. Он не только предвещает, но и вызывает трагедию.
Люди, которые, стоя на берегу, наблюдают за мужчиной, вытаскивающим из воды черную лошадиную голову, — это главный герой романа Оскар Мацерат, его отец Альфред, его мать Агнес и ее кузен и любовник Ян Бронски. Агнес беременна, но об этом известно лишь ей одной. Мы не знаем также, кто отец ребенка: Альфред или Ян; такая же неопределенность и в вопросе, является ли Альфред отцом Оскара. Агнес подавлена, настроена самодеструктивно и склонна воспринимать растущую в ней жизнь как опухоль, а не как дар. Что именно происходит в ее чреве — загадка как для ее семьи, так и для читателя.
Совершая прогулку вдоль моря, они натыкаются на мужчину, который ловит угрей. Агнес с любопытством спрашивает, чем он занимается, однако он не отвечает. Он только ухмыляется, показывая грязные зубы, и продолжает тянуть веревку. Когда он вытаскивает на берег лошадиную голову и Агнес видит покрытых слизью зеленых угрей, с ней что-то происходит. Они вызывают у нее отвращение — как физически, так и психологически. Ей приходится опереться о своего любовника Яна, чтобы не упасть. Чайки с криками кружатся над ними, все более сужая круги, а когда ухмыляющийся мужчина вытаскивает двух самых жирных угрей из глотки лошади, Агнес отворачивается и ее тошнит. В этот момент она словно пытается исторгнуть из себя и острое отвращение, и нежеланный плод, как будто они связаны между собой. После этого переживания она так до конца и не оправится.
Ян уводит Агнес прочь по берегу моря, а Оскар и Альфред стоят на месте и смотрят, как мужчина вытаскивает из уха лошади последнего угря, перепачканного похожей на кашу мозговой субстанцией. Он рассказывает, что угри едят не только лошадиные головы, но и человеческие трупы и что после битвы за Скагеррак в Первую мировую угри стали особенно жирными. Оскар со своим белым жестяным барабаном на животе смотрит на него как загипнотизированный. Альфред же пребывает в прекрасном настроении и тут же покупает у незнакомца четырех угрей: двух больших и двух средних.
После события на морском берегу Агнес словно подменили. Вид извивающихся угрей и гротескной лошадиной головы что-то перевернул в ней. Она начинает нервно есть, чтобы справиться со своим состоянием. Ест она все время, в огромных количествах; время от времени ее тошнит. А ест она рыбу, в основном угря. Она заглатывает блестящие куски угря, плавающего в сливочном соусе, а когда муж отказывается подавать ей рыбу, сама отправляется в магазин и возвращается с копченым угрем. Ножом она очищает кожу от жира и съедает его, а когда ее раз за разом тошнит, ее муж Альфред спрашивает ее, не беременна ли она, но она лишь фыркает в ответ и тянется за новым куском угря.
Вскоре после этого Агнес умирает. То ли она объелась угрем, то ли у нее разрыв сердца. На похоронах ее сын Оскар стоит и смотрит на нее, лежащую в открытом гробу. Ее лицо искажено и приобрело желтоватый оттенок. Он представляет себе, что она вот-вот сядет в гробу и ее снова вытошнит, что в ней все еще есть что-то, что должно выйти наружу, — не только нежеланный ребенок, но и то чуждое и отвратительное, что за такой короткий срок извело и убило ее. То есть угорь.
«Угорь от угря, — думает Оскар, стоя у гроба, — потому что угорь становится угрем…»
И когда его мертвая мать все же не поднимается из гроба, чтобы ее вырвало, он воспринимает это как освобождение и окончание ее мучений.
«Угря она оставила себе и забрала его с собой в землю, чтобы наконец найти покой».
Это убийственная метафора. Угорь как воплощение смерти. Вернее, не только смерти, но и ее противоположности. Угорь как своего рода символическая связь между началом и концом, между зарождением и угасанием жизни. Ты угорь и снова станешь угрем.
В середине ХХ века, когда издавался роман «Жестяной барабан», науке удалось извлечь из тайников многое об угре. Угорь перестал быть мифом, стал понятен. Маленькими шажками человек приближался к разгадке вопроса об угре. По крайней мере, выяснил происхождение угря и как тот размножается. Все происходило медленно, со скоростью улитки, — по сравнению с тем курьерским поездом, подобно которому неслось развитие естественных наук со времен Ренессанса, — но теперь уже почти можно было утверждать, что человек понимает угря. И, помимо факта существования, может сказать о качествах. Кроме того, что угорь существует, известно также, что он собой представляет. Не приходится больше довольствоваться одними догадками.
Несмотря на все это, угорь продолжал ассоциироваться с чем-то чужеродным и непонятным — в литературе, искусстве и иррациональном человеческом сознании. Он по-прежнему оставался покрытым слизью, живущим в темноте существом, внезапно возникающим из глубин. Существом, не похожим на других.
В классическом произведении шведской литературы «Бомби Битт и я» (1932) Фритьофа Нильссона (Пирата) угорь является в образе почти дьявольском: монстр с рогами на голове, который, проведя бесчисленное количество лет во мраке, вырос до нескольких метров в длину. Он прячется от людей в уединенном и, вероятно, бездонном пруду, пока главные герои книги Эли и Бомби Битт вместе со стариком Вриклундом не отправляются однажды ночью на охоту за ним. Вриклунду удается вытащить его из пруда; тот оказывается «темным, жутким существом, которое бьет хвостом по воде, взбивая пену», и начинается битва не на жизнь, а на смерть. Угорь поднимается «как живой телеграфный столб», в лунном свете ясно видны на голове большие рога, и только когда Вриклунд вцепляется в огромное тело зубами, бой окончен.
— Я убил это дьявольское отродье! — восклицает Вриклунд, у которого рот окрашен кровью. Но это лишь временная победа. Угорь восстает из мертвых. С глубоким вздохом он оживает, ползет, извиваясь, по траве и, протиснувшись в какую-то дырку, исчезает под землей, возвращаясь туда, откуда вышел, — а вышел он из тайного, подсознательного, из самых темных и запретных уголков души. Угорь воплощает в себе смерть. А смерть победить невозможно.
В сюрреалистическом любовном романе Бориса Виана «Пена дней»[4] (1947) угорь появляется в качестве абсурдного образа, предвещающего грозящее несчастье. В самом начале повествования он возникает из водопроводного крана в кухне. Каждый день он высовывает голову из крана, оглядывается по сторонам и снова исчезает. И так до тех пор, пока повар главного героя, Колена, не ловит угря, положив на край мойки ананас, против которого тот не может устоять. Повар готовит великолепный паштет из угря, и Колен, поедая его, думает о своей возлюбленной Хлое, с которой недавно познакомился и на которой собирается жениться, — однако вскоре она заболевает тяжелейшей болезнью. В груди у нее растет кувшинка — водное растение из мира угря. Она растет, как агрессивная опухоль, и Хлоя умирает, оставив Колена одного.
Однако самую яркую роль — по крайней мере, в литературе — угорь играет в романе английского писателя Грэма Свифта «Земля воды»[5] (1983). В книге рассказывается об учителе истории Томе Крике, который пытается пробудить интерес у своих скучающих учеников, рассказывая им о себе и своем детстве. Роясь в собственной ненадежной памяти, он пытается разобраться, почему его жизнь сложилась так, а не иначе. Его брак с Мэри, их бездетность, ее зреющее сумасшествие. С чего все началось? Может быть, с угря, которого другой мальчишка засунул ей в брюки, когда она была маленькой?
Или с его брата Дика, который в молодые годы соперничал с ним за внимание Мэри и выиграл соревнования по плаванью, только чтобы произвести на нее впечатление? Сродни угрю, плывущему в Саргассово море, он мог проплыть дальше всех, стремясь к своей цели. Эта цель одновременно и является смыслом жизни. Зачем он это сделал? И что все это на самом деле означает?
Повествование неровное и продвигается как бы на ощупь. Кто знает, что в нем правда, а что нет? Но угорь присутствует все время. От начала до конца. Извиваясь, проходит он через весь роман, как постоянное напоминание обо всем тайном и забытом.
Под конец Том Крик рассказывает своим ученикам именно об угре. В чем суть вопроса об угре, об истории развития науки, со всеми ее догадками, загадочными находками и недоразумениями. Об Аристотеле и его теории, что угорь зарождается из глины. О Линнее, который считал, что угорь самооплодотворяется. О знаменитом угре из Комаккьо, о находке Мондини и о Спалланцани, который поставил ее под сомнение. О Йоханнесе Шмидте и его настойчивых поисках. О любопытстве, которое вело их всех. Том Крик имеет в виду, что все это может рассказать нам угорь. Это существо помогает нам понять человеческое любопытство, нашу вечную потребность искать истину, пытаться узнать, откуда все взялось и что все это значит. А также рассказывает о нашей потребности в загадках и мистериях. «Угорь многое может сказать нам о жажде знаний — даже больше, чем жажда знаний может рассказать об угре».
Но почему именно угорь воспринимается как нечто отталкивающее? Почему он пробуждает в нас такие чувства? Неужели только потому, что он скользкий и покрыт слизью, или из-за того, чем он питается, или оттого, что ему нравится жить в темноте и в одиночестве? Или же из-за неверных религиозных толкований? Нет, пожалуй, дело в том, что он кажется таким загадочным, словно что-то таится за внешне безжизненными черными глазами. С одной стороны, все мы его видели, держали в руках, пробовали на вкус. С другой стороны, он что-то от нас скрывает. Даже когда мы подбираемся к нему совсем близко, он остается для нас чужаком.
В психологии, а также в искусстве принято говорить о неприятном чувстве, которое по-немецки называется словом unheimlich. Это слово часто переводят как «жуткий» или «зловещий», но в определении заложено то, что речь идет об особом чувстве, которое мы испытываем, сталкиваясь с тем, чего не можем объяснить.
Немецкий психиатр Эрнст Йенч написал в 1906 году эссе под названием Zur Psychologie des Unheimlichen[6], где он определил это как «мрачное чувство неуверенности», которое накатывает на нас при встрече с чем-то новым и чужеродным. Нас пугает то, поясняет Йенч, что вызывает у нас интеллектуальную неуверенность, когда мы из-за нехватки опыта или ограниченности восприятия чего-то не узнаём или не можем объяснить.
Зигмунд Фрейд, оставивший к тому времени изучение угря и ставший ведущей фигурой психоанализа, счел это объяснение слишком поверхностным. В 1919 году он опубликовал эссе Das Unheimliche[7], которое отчасти являлось ответом на определение, данное Эрнстом Йенчем. Фрейд считал, что Йенч прав: неуверенность вызывает у нас особое жуткое чувство, например когда мы не знаем, мертвое перед нами тело или живое, или когда мы сталкиваемся с человеческим безумием либо становимся свидетелями эпилептического припадка. Однако не все новое и незнакомое вызывает неприятные чувства. По мнению Фрейда, требуется еще кое-что — в ситуации должен присутствовать еще один компонент, чтобы возникло ощущение unheimlich. И этот компонент — нечто известное. Речь идет о том особом неприятном чувстве, которое мы испытываем, когда то, что мы, как нам казалось, знаем и понимаем, оказывается чем-то другим. Привычное, внезапно оказывающееся непривычным. Объект, существо, человек, который оказывается не тем, за кого мы его поначалу принимаем. Хорошо сделанная восковая фигура. Чучело животного. Труп с розовыми щеками.
Для лучшего объяснения Фрейд обратился к языковому значению. «Немецкое слово unheimlich, — писал он, — явный антоним слову heimlich, heimlisch в значении „привычный“, „домашний“; и мы можем легко поддаться соблазну сделать вывод, что то, о чем мы говорим unheimlich, пугает, поскольку не является знакомым и привычным». Однако Фрейд подчеркивает, что heimlich — слово многозначное, ибо может обозначать и то, что является тайным, личным, скрытым от окружающего мира. Слово включает в себя свою полную противоположность. Таким же образом обстоит дело и со словом unheimlich: оно обозначает одновременно нечто знакомое и незнакомое.
Именно так, по мнению Фрейда, нам следует понимать то особое неприятное чувство, которое описывается словом unheimlich.Оно охватывает нас, когда то, что мы знаем, включает в себя элемент неизвестного, и мы начинаем испытывать растерянность по поводу того, что именно мы видим и что это означает.
Своим эссе Das Unheimliche Зигмунд Фрейд придал страху психоаналитическую основу, которую многие писатели и художники с тех пор с успехом использовали. Я склонен думать, что какую-то роль во всем этом сыграл угорь.
Отметив языковую двойственность понятия, Фрейд обращается к новелле Эрнста Амадея Гофмана «Песочный человек»[8], чтобы проиллюстрировать, какие выражения может приобретать это особое чувство жуткости. В новелле «Песочный человек» рассказывается история о юноше по имени Натанаэль, который, уехав учиться в чужой город, вынужден столкнуться со своим собственным вытесненным прошлым, а впоследствии и с собственным безумием. В детстве Натанаэлю рассказывали о страшной сказочной фигуре Песочного человека, который появляется по ночам у детских кроваток и ворует у детей глаза. Став взрослым, он встречает воплощение Песочного человека в виде мужчины, продающего барометры и оптические инструменты, а когда он влюбляется в таинственную женщину по имени Олимпия, выясняется, что она на самом деле робот, созданный торговцем барометрами и профессором по фамилии Спаланцани. Когда Натанаэль постепенно выясняет, как обстоят дела, обнаружив в доме профессора безжизненное тело Олимпии, рядом с которым лежат глаза, его охватывает острый приступ безумия, и он пытается убить профессора.
Вся новелла балансирует на грани абсурда. Взгляд рассказчика все время меняется, ничего точно не известно, события происходят то ли в реальном мире, то ли в бедной голове Натанаэля. Для Фрейда женщина, которая оказывается роботом, и кража глаз — центральные символы для понимания сути жуткого: здесь и неуверенность, живое перед нами существо или мертвое, и страх потерять зрение, то есть возможность наблюдать и видеть мир таким, какой он на самом деле.
Но, возможно, есть еще что-то, что привлекло Фрейда в новелле Гофмана. В ней повествуется о молодом человеке, для которого родной язык немецкий и который отправляется в чужой город учиться. Название города не упоминается, но и продавец барометров, и Спаланцани — итальянцы. Кстати, продавец барометров продает не только барометры, но и всяческие оптические инструменты, например микроскоп — прибор, с помощью которого человек научного склада рано или поздно сможет увидеть истину. К тому же интересное совпадение: мистический профессор Спаланцани в «Песочном человеке» — практически однофамилец знаменитого естествоиспытателя Спалланцани, который в XVIII веке отправился в Комаккьо, тщетно ища правду об угре.
В конце своего эссе Фрейд рассказывает о неприятном эпизоде, который случился с ним самим. Он описывает прогулку «в провинциальном итальянском городке»: стоит теплый летний вечер, и он, сам не ведая как, оказывается на узкой улочке, где видит множество накрашенных женщин, сидящих в окнах домов и разглядывающих его. Он уходит оттуда, но вскоре с удивлением обнаруживает, что опять вернулся на то же самое место. Снова уходит — и снова обнаруживает, что в третий раз возвращается на ту же улочку. Неосознанно он трижды приходил на то же место, как бывает, когда во сне приходится раз за разом проживать одну и ту же ситуацию.
Ему это кажется жутким. Неотступное повторение, раз за разом одна и та же нежелательная ситуация — все равно что неделями стоять в темной лаборатории и вскрывать рыб, но каждый раз находить не то, что надеялся найти. «С облегчением прервал я свою прогулку и вернулся на пьяццу, откуда ушел незадолго до того».
По всей вероятности, он описывает то, что произошло с ним в Триесте. О таких же прогулках, как во сне, он писал своему другу Эдуарду Зильберштейну в 1876 году, когда тщетно искал семенники угря. Те же узкие улочки и женщины, глядящие на него из окон. Вероятно, именно эти загадочные и исполненные фрустрации недели, проведенные в Триесте, вспомнились Зигмунду Фрейду, когда он попытался воспроизвести в памяти ощущение безотчетного страха и интеллектуальной неуверенности. И нет ничего странного в том, что вместе с ним был угорь, ибо во все времена — в литературе, истории и в затаенной реальной жизни под поверхностью воды — угорь вызывал этот самый безотчетный страх. Ассоциировался с чем-то жутким.
Убить животное
Помню папу у реки, в свете луны, под звуки мягко журчащей воды, когда тростник вставал у него за спиной, как черные гигантские щупальца. Стоя внизу, у самой воды, он крепко держал в руке угря. Угорь попался мелкий — слишком маленький, чтобы нести его домой и готовить на ужин. Но он так сильно заглотил крючок, что тот оказался глубоко в пасти, и папа изо всех сил пытался вытащить крючок, но угорь извивался, обвиваясь вокруг его руки до самого локтя, и не отпускал крючок. А папа тихо и зло прошипел: «Черт тебя побери!»
Пока я смотрел на все это, во мне росло чувство отвращения. Руку папы покрывала густая слизь, которую практически невозможно было отмыть: она приклеивалась к коже и одежде, как вонючий клей. Черные крошечные глаза угря, которые, казалось, смотрели на тебя, но встретиться с ним взглядом было невозможно. Медленные движения тела, которое сжималось, как напряженная мышца, и вращалось вокруг своей оси, так что белое брюхо блестело в лунном свете.
Папа сжал угря еще сильнее, потянул за леску, пытаясь раскрыть ему челюсти, но тот лишь крепче стискивал их, продолжая упрямо извиваться в его руках. Из пасти угря текла кровь, и папа, нахмурив брови, сказал совсем тихо: «Ну так отпусти же, черт тебя подери!» И хотя слова звучали агрессивно, тон постепенно сменился, стал мягким и почти умоляющим. Потом он покачал головой. «Нет, ничего не выйдет». И я дал ему нож — длинный рыбацкий нож, который точили так много раз, что лезвие стало тонким, как бумага, и он, присев, прижал угря к земле и коротким решительным движением вонзил нож ему в голову.
Папа любил животных. Всяких, разных. Любил проводить время на природе, у реки или в лесу, листал книги о них и смотрел передачи по телевизору, любил собак и лошадей и каждый раз радовался, увидев какое-нибудь дикое животное. Иногда мы с ним отправлялись наблюдать за птицами. Только он и я, с одним биноклем на двоих. Мы бесцельно бродили по лесу и передавали друг другу бинокль, когда нам выпадало заметить коршуна или дятла. Мы не записывали, какие виды нам удалось увидеть, — у нас не было спортивного интереса. Нам просто нравилось наблюдать за птицами.
Разнообразие форм жизни восхищало его. Он рассказывал мне о летучих мышах, проносящихся над рекой, и о том, как они ориентируются при помощи звука. «Они ни черта не видят, даже собственного носа, но они пищат таким высоким звуком, который наше ухо не улавливает, и слушают эхо; когда оно отражается, они точно знают, что перед ними: комар или ствол дерева. И все это — за сотую долю секунды!»
Иногда мы слышали шуршание в высокой мокрой траве и видели ужа, который испуганно уползал в реку и уплывал, борясь с течением, а желтые пятна у него на голове блестели, как крошечные фонарики. Бывало, видели серую цаплю, которая стояла на склоне на другом берегу, изогнув шею, словно рыболовный крючок, занеся свой гигантский клюв над тем, что притаилось под водой.
Еще папа рассказывал о норке, жившей у реки. Маленькая, юркая и почти совсем черная норка, по ночам крадущаяся у самой воды. Во всяком случае, он так рассказывал. Сам я ее никогда не видел — и не уверен, что папа ее видел. Но иногда мы находили у реки обглоданные останки рыбы. «Это, должно быть, норка», — говорил папа.
Папа рассказывал, что норки очень красивые, но коварные и опасные — не для нас, но для реки и рыбы в ней. Для угря. «Норка — прирожденный убийца, — говорил он. — Она убивает ради удовольствия». Он говорил, что норки едят мышей и лягушек, а в особенности рыбу, и что они не остановятся, пока не уничтожат все на своем пути. Каждый раз, сталкиваясь с иной формой жизни, они убивают. В этом их суть. Они разбойники, не только орудующие у реки, но и нарушающие естественный ход вещей. Норка вполне в состоянии самостоятельно уничтожить всю рыбу в реке. Наша задача заключалась в том, чтобы снова все исправить.
Так что папа построил ловушку. Это был простой прямоугольный деревянный ящик, примерно в метр длиной, с крышкой с одной стороны и захлопывающимся замком, чтобы норка, зайдя внутрь, уже не выбралась. В ящик мы положили мертвую плотву и поставили его у реки, у самой воды, под крутым склоном. Там мы и оставили все это на ночь, пока сами ловили угря.
Утром мы как можно тише подкрались по мокрой траве к ловушке, высматривая шевеление и прислушиваясь к звукам, которые зверь внутри ящика наверняка должен был издавать. Однако ловушка была пуста. Плотва лежала нетронутая. И так каждый раз, когда мы ставили ловушку — в любых местах вдоль реки. Одинокая нетронутая плотва лежала в ловушке и воняла. Ни разу мы не наблюдали следов пребывания норки.
Со временем я вообще начал сомневаться в существовании норки, но прежде всего испытывал большое облегчение, что мне не пришлось с ней встречаться. Что бы мы сделали, если бы и вправду поймали норку? Подозреваю, что папа бы ее убил. Но как? Руками? Ножом? Или опустил бы весь ящик в воду, чтобы утопить ее? Маленькое ловкое и красивое животное с глазами-бусинками и мягкой блестящей шубкой. Разве можно просто взять и убить такое существо? Это казалось совершенно немыслимым — совсем не то же самое, что убить плотву или угря.
Что отличает человека от животного? В этом я мало что понимал, однако знал: разница существует, и она весьма определенная и нерушимая. Человек — нечто совершенно другое.
Со временем я начал понимать, что существует разница не только между человеком и животным, но и между животными. Эта граница казалась мне более зыбкой и призрачной. Похоже, разница заключается не в особенностях самого животного, а в том, как мы его воспринимаем. Если, глядя на животное, человек видел в нем что-то от себя, то неизбежно происходило сближение. Это не означало, что какое-то животное убивать было легко, — просто животные тоже бывают разные. Пожалуй, так устроена человеческая эмпатия. Если животное смотрит тебе в глаза, ты можешь идентифицировать себя с ним. Такое животное убить сложнее.
Папа очень любил животных, но иногда он их убивал. Ему это было неприятно, насилие не доставляло ему удовольствия, но он это делал, когда считал необходимым. Он вырос в убеждении, что человек не только имеет власть и превосходство над другими формами жизни, но и несет своего рода ответственность: оставить жить или прервать жизнь. Не всегда было очевидно, как обращаться с этой ответственностью или когда правильно поступать так, а когда эдак, однако ответственность была и отвертеться от нее не представлялось возможным. И ответственность эта требовала уважения. Уважения ко всему живому, к жизни как таковой, но и уважения к самой ответственности.