Эшелон на Самарканд Яхина Гузель
– Если добуду – останешься в эшелоне?
– Не останусь.
– И пойдешь под трибунал! Задание по спасению голодающих детей приказываю считать боевым. Бегство из эшелона приравниваю к дезертирству.
– Я, внучек, с военной службы на пенсию ушел, когда ты еще не родился. И приказам вот уже четверть века не подчиняюсь.
– Ну и черт с тобой! – обиделся Деев. – Можешь на ходу спрыгнуть, если неймется. Иди поищи себе эшелон побогаче! Где какао в серебряных чашках подают и сахар золотыми ложками размешивают. Условия он мне будет ставить, империалист… Сам детей накормлю! – уже не говорил, а кричал во весь голос, невзирая на преклонный возраст собеседника и белые седины. – И сам довезу! Все у меня доедут до Самарканда, все до единого!
Взял отставленное ведро с кашей, зачерпнул полкружки и принялся кормить детей.
Задумал было перетертое пшено сплевывать в кружку и выпаивать этой жижей больных, но дело не пошло – они будто уже и пить разучились: не успевали вовремя разжать челюсти или, наоборот, сомкнуть; кружка звенела о зубы, месиво текло по лицам, не попадая в глотки.
Решил по-другому кормить – как младенцев.
Начал с Пчелки. Подолгу жевал вареную крупу, катая мучнистую массу языком по нёбу; затем брал бережно в руки костлявое Пчелкино личико и наклонялся к нему. Губами раскрывал запекшийся девчачий рот – медленно, затаивая свое дыхание и ощущая на щеках чужое, – языком раздвигал Пчелкины зубы и ждал, пока вязкая кашица перетечет из него в ребенка. Прохладные чужие губы сжимались еле заметно – девочка глотала. Хорошо, думал Деев. Отрывался от детского рта и жевал новую порцию, вновь припадал к Пчелкиным губам. Хорошо.
Думал о том, что ни разу еще не целовал в губы – ни девку, ни женщину. А теперь выходит – целовал. И Пчелка, выходит, теперь тоже – целованная. Хорошо. Еще думал о том, что раздобыть в пути молока для младенца – задача хитрая, а уж масла и яиц – почти невозможная. Но где-то, в этом большом и недобром мире, должны же быть и молоко, и масло, и яйца – хотя бы пара фунтов, пара десятков. Не может быть, чтобы не было. Хорошо. Еще думал, что если хватит у Буга ума, то сойдет он не на ближайшей станции, где притормозят они для заправки водой и песком, а дождется большого транспортного узла – оттуда уехать проще. Это значит, еще чуток побудет фельдшер с детьми и, может, проснется в нем совесть…
Затем кормил Циркачку и Долгоносика.
Стучали колеса. Хихикал тихо о чем-то своем Тараканий Смех. Изредка вскрикивал Сеня-чувашин, то просыпаясь, а то снова впадая в забытье. Фельдшер Буг сидел на табурете, наблюдая за Деевым. Когда Циркачку стало рвать непереваренной кашей – принялся обмывать ей лицо и следить, чтобы не задохнулась.
Желудки остальных детей приняли пищу – Деев накормил еще Суслика, Сморчка и Чарли Чаплина. Остальных не успел – эшелон загрохотал по мосту через Волгу, приближаясь к станции, а Деев придумал, где достать спецпитание. Мысль была отчаянная, даже безумная, но других не имелось. Он сунул фельдшеру ведро с остатками каши и, ни слова не говоря, выскочил вон.
Крошечная станция называлась Свияжск. Одноименный городок располагался в отдалении, в нескольких верстах, – на берегу Волги и впадающей в нее Свияги. При станции имелись пара домиков, кубовая с кипятком для пассажиров и паровозная колонка.
– Здесь переночуем, – объявил Деев машинисту, когда длинный рукав колонки уткнулся в паровозью морду и задрожал под напором воды.
– У меня маршрутная еще на сорок верст! – возмутился тот. – Ты же сам утром кричал, чтобы мы птицами летели.
– Кричал, – согласился Деев. – А теперь передумал.
Слушать, как машинист его костерит, не стал. Спрыгнул на землю и зашагал по едва приметной тропинке в город.
– У тебя же детей голодных – армия! – надрывался машинист ему вслед. – Их-то зачем тут мурыжишь, полоумный?
Правильное это было слово: полоумный. А вернее сказать, и вовсе без ума. Потому как шагал Деев туда, куда здравомыслящие люди не ходят. И делать собирался то, что можно было назвать полным безрассудством. Белой ничего рассказывать не стал – она и не знала еще, что Деев самовольно остановил состав на половине дневного пути.
Благоразумие сейчас было лишним: никто в трезвом уме не взялся бы искать в Поволжье яйца или сливочное масло, сметану или сахар. Вот уже несколько лет эти слова существовали не как названия продуктов, а как воспоминания о прошлой жизни. Масло не ели – о нем мечтали. Конфеты не ели – о них рассказывали детям. А ели – суррогаты.
Лучший суррогатный хлеб получался с просом, овсом и отрубями. Очень даже неплохой – со жмыхами всех сортов. Вовсе невкусный – со мхами и травами: крапивой, лебедой, корнями одуванчика, рогозом, камышом и кувшинками. Вредными суррогатами считались конский щавель, акация, липовая стружка и солома – даже свиньи не жаловали соломенную муку. Еще в хлеб толкли желуди и мягкое дерево – липу, березу, сосну, – но есть древесный хлеб умели не все. И кровяной хлеб готовить умели тоже не все. На базарах торговали избоиной[1], бусом[2], ботвой и битыми воронами. Редко – молоком или рыбой, картошкой, семенами подсолнечника, ягодами. Спекулянты промышляли деликатесами – льняным маслом и кукурузной мукой.
Сам Деев не помнил, когда последний раз ел сливочное масло. Возможно, как раз в этих самых краях, под Свияжском, в первый год войны: схроны крестьян тогда еще были полны припасов и устроены незамысловато, где-нибудь в амбарном подполе или колодце на задворках картофельного поля, так что обнаружить их мог и ребенок.
Пока шагал до города – смеркалось; вошел туда уже затемно. Городок был мелкий, как игрушечный, – лепился на гребне могучего холма, чуть стекая по склону к Волге, – и Деев решил идти в самое сердце Свияжска, на вершину. Где располагалась цель его похода – не знал, но был уверен, что найдет, – ночь ему в помощь: там, куда направлялся Деев, по ночам не спали. И не ошибся – еще издали различил на самом высоком пригорке двухэтажный особняк купеческого вида, с просторным мезонином и балконом во всю ширь. В окнах ярко горел свет. Улицы вокруг были черны и тихи – особняк парил над городом, как светило в небесной выси.
Взбираясь по мостовой вверх, Деев уловил в темноте едва слышные звуки – всхлипы и плач. Разглядеть плачущих не смог: не то бабы, не то старики, не то и вовсе какие-то тени. Понял одно: было их немало – жались к деревьям и уличным заборам, с приближением Деева умолкали, а пропустив, стенали вновь. Чем ближе к особняку, тем меньше их было. На пустыре же около сияющего здания не было никого. Оставшиеся позади всхлипы почти растворились в тишине, но не окончательно – дрожали в воздухе, как дальний комариный писк.
В глубине дома раздался выстрел, затем второй – где-то далеко взбрехнула в ответ разбуженная собака и снова умолкла. И комариный писк умолк, словно срезало.
Деев поднялся на крыльцо, потянул на себя тяжелую дверь и шагнул внутрь. Доставать револьвер было нельзя, и даже руку держать на заветном кармане – тоже нельзя. Он выставил растопыренные ладони вверх – а ладони-то влажные, будто водой омытые, – и огляделся, в любую секунду готовый выкрикнуть заготовленную фразу: “Свои! Не стрелять!”
Стоял в тесной прихожей с обшарпанными стенами, где прямо поверх обнажившейся дранки были намалеваны краской огромные слова: “Смерть врагам народа – корниловцам, каппелевцам…” Конец надписи терялся в темноте подвала – туда спускались крутые ступени, оттуда же доносился гул голосов. Другое крыло лестницы вело на второй этаж, где, кажется, тоже кто-то был. Охраны не имелось. Деев подумал немного и медленно двинулся по ступеням вверх.
Скоро оказался у двустворчатой двери; одна створка чуть приоткрыта, из образовавшейся щели бьет свет и пахнет жженым порохом. Сама створка крепкая, дубовая – такую револьвер не пробьет, а только если пулемет. Деев пристроился за ней – чтобы не торчали из укрытия ни плечи, ни поднятые к потолку руки, – собрал в кулак холодную от пота ладонь и осторожно постучал.
Тишина в ответ.
Постучал вновь. Не дождавшись отклика, легонько толкнул отошедшую створку – та со скрипом отворилась, открывая большое пространство: много электрического света, много порохового дыма. Из этого света и дыма смотрели на замершего Деева две черные дыры – два револьверных ствола.
– Закройте дверь, пожалуйста, – попросил из глубины комнаты вежливый голос. – Вы мешаете.
На ослабелых ногах Деев шагнул в помещение. Раскрытые ладони по-прежнему держал вытянутыми вверх.
Бывшая купеческая гостиная выглядела так, будто ее основательно потряс какой-то великан: населявшие ранее комнату многочисленные предметы – картины, зеркала, жардиньерки – в беспорядке валялись по углам, опрокинутые или поставленные на попа. Мебель была сдвинута с мест и теснилась причудливым образом: обеденный стол подпирал раскрытое фортепиано, козетки въехали в лишенный дверок буфет. Все вещи и поверхности устилали бумаги: кипы канцелярских папок, тетрадей и отдельных листов покрывали пространство толстенным слоем, который оживал и трепетал при малейшем движении воздуха.
В комнате было трое. Один – с головою черной и обильно кучерявой, как бараний бок, – развалился на кушетке, уютно составив ноги на лежащие рядом настенные часы с вывалившимся наружу маятником. Второй – с далеко торчащими в стороны огненно-рыжими усищами – сидел в выдвинутом на середину кресле и целил револьвером в Деева. Рядом, едва помещаясь в таком же кресле, восседал и третий – огромный, лысый – и тоже целился.
– Доброй ночи, товарищи, – произнес Деев тихо (губы от волнения пересохли, но голос не дрожал). – Я начальник эшелона, везу голдетей[3] в Самарканд. Есть лежачие, много. Им нужны яйца, масло и молоко.
– Вы ошиблись, товарищ, – все так же вежливо ответил Баранья Башка. – Это не питательный пункт. Это свияжское отделение ЧК.
– Я знаю, куда пришел. – Очень хотелось сглотнуть и увлажнить горло, но зев был сухой и шершавый, как наждак. – А вы знаете, у кого в этом городе есть укрытые продукты.
Грянул выстрел. Взвизгнуло и вздрогнуло где-то совсем рядом, справа, – пуля вошла в дверной косяк. И тотчас, почти без перерыва, – второй выстрел – в другой косяк, слева.
Пара бумажных листков слетела с буфета и закружилась по выщербленному паркету.
Деев стоял неподвижно. Сердце колотилось в животе, в горле и даже в кончиках вытянутых кверху пальцев. Глаза и нос щипало едко, но опустить хотя бы одну руку и отереть лицо ладонью не решился.
Двое в креслах, не дожидаясь, пока рассеется дым, опять взвели курки: Огненные Усы – откровенно забавляясь ситуацией и с любопытством ощупывая гостя хитрющими глазами, Лысый – равнодушно, с какой-то барской ленцой в движениях, глядя даже и не на Деева, а куда-то мимо. Этот – главный, понял Деев. Этот все решает.
– Да, мы знаем, у кого в этом городе имеются резервы. – Баранья Башка словно и не заметил стрельбы. – А вы что же, раскулачивать их пойдете? – Ни капли ехидства не было в голосе, а одна только участливость. – Сей же час или дождетесь утра?
– Утром я уезжаю. – Деев изо всех сил напрягал пальцы рук, чтобы не тряслись. – И у меня нет солдат сопровождения. Прошу вас помочь мне экспроприировать у зажиточных слоев населения спецпитание для голодающих детей. Прямо сейчас.
Огненные Усы громко прыснул, надувая щеки и брызгая слюной, – и без того узкие глаза его сделались и вовсе крошечными, а усы встопорщились, закрывая пол-лица. Он давился смехом, дергая плечами и мелко тряся бритым черепом; наконец уткнулся сморщенным лицом в кулак с зажатым револьвером да так и замер, слегка постанывая от переполняющих чувств. Лысый же, наоборот, словно и не слышал дерзкую деевскую речь – сидел в кресле, огрузнув, положив могучий подбородок на могучую же грудь и устало прикрыв глаза; необъятная шея его хомутом лежала поверх кителя.
Кажется, оба были нетрезвы.
Меж кресел Деев заметил шахматный столик. Вместо фигур на клетчатой доске стояли хрустальные бокалы, некоторые – полны.
– Да-да, прямо сейчас, – понимающе закивал Баранья Башка. – То есть мы должны сию же минуту оставить наши дела, поднять спящих солдат, вломиться в дом к какому-нибудь мироеду и реквизировать у него для вас дюжину яиц и фунт масла?
– Дюжины будет мало, – ответил Деев. – Яиц нужна хотя бы сотня, а масла – фунтов десять, не меньше.
Не в силах более сдерживаться, Огненные Усы захохотал, запрокинув голову к потолку и обнажая до десен коричневые зубы. Рукой с револьвером пытался утереть проступившие на глазах слезы – оружие вихлялось во все стороны.
– Хвалю-у-у-у-у… – скулил он, заходясь от хохота. – Хвалю наглеца-а-а-а…
– А будить никого не нужно. – Деев старался не смотреть на револьвер, ствол которого плясал так недалеко, указуя то в лицо Деева, то в живот. – И раскулачивать тоже. Нужно просто прийти в дом – вы же знаете к кому, – сейчас прийти, ночью, когда сонные все и не соображают ни черта. Прийти и сказать, чтобы отдавали запасы. Что сейчас наступил самый край. Они вам поверят и послушают – сами всё отдадут.
Снова жахнул выстрел. В углу что-то застонало и задребезжало многоголосо, а Огненные Усы уставился недоуменно на дымящееся оружие: выпущенная им пуля ранила фортепиано.
От грохота очнулся Лысый – немедля вздернул кисть кверху и тоже: жах! И снова дрогнуло рядом с Деевым – еще одна пуля вошла в косяк.
При каждом выстреле желудок Деева сжимался ледяным комом – кажется, сжимался и сам Деев, все более горбясь и скукоживаясь. Заметил, что поднятые руки держит уже не по сторонам, а почти перед лицом – будто защищаясь от пальбы.
– Какой же это край? – невозмутимо продолжал беседу Баранья Башка. – Край будет в декабре, когда зимняя заготкампания начнется. Что нам кулачье зимой сдавать будет, если мы их сейчас выпотрошим?
– Да вы же их знаете! – Деев изо всех сил напрягал спину, чтобы не согнуться крючком перед хозяевами, и оттого голос его звучал сдавленно, как простуженный. – Через пару месяцев тайники и схроны опять битком набьются. Кулак – он живучий, он же едой обрастает, словно зверье шерстью: сколько ни брей, все равно лохматый.
– Послушайте, откуда вы такой взялись? – Заинтересованный разговором, Баранья Башка даже привстал с кушетки, чтобы лучше разглядеть окутанного клубами дыма гостя. – Нахальный, настырный и всё про всё знаете!
– Отсюда, из-под Свияжска – я здесь воевал.
Дееву почудилось, что револьверные стволы опять глядят на него двумя черными дырами, – но нет: это Лысый, приподняв складки набрякших век, вперился в Деева немигающим взглядом. Грузное лицо Лысого было неподвижно как булыжник и столь же гладко: ни единого волоска не имелось на пористой коже, ни даже бровей или ресниц. На крупнобугорчатой лысине блестел пот. Очень медленно Лысый вложил оружие в кобуру (попал не вмиг, а со второго-третьего раза); упершись в подлокотники, под натужный скрип кресла поднял свое большое тело и перенес вес на широко расставленные ноги – да так и застыл, чуть покачиваясь, посреди комнаты. Смотреть продолжал на Деева – безотрывно.
Остальные тотчас засуетились.
– Партия! – непонятно выкрикнул Баранья Башка, распахивая балконную дверь – впуская свежий воздух в помещение. И далее, Дееву: – Товарищ, пересчитайте, пожалуйста! Вам ближе.
Не поняв, чего от него хотят, Деев обернулся растерянно – и обнаружил странную картину: на разбитом пулями дверном косяке от самого верха и до низу английскими булавками были приколоты мухи – обыкновенные серые мухи. От некоторых остались только вмятины в дереве. Некоторые, хотя и пронзенные булавками, все еще были живы и даже подергивали конечностями. Видимо, здесь проходило состязание в меткости.
– Шесть попаданий, – подсчитал Деев, касаясь левого косяка. – А здесь три, – касаясь правого.
Баранья Башка зааплодировал, не то чествуя победителя, не то давая сигнал заканчивать. Огненные Усы, сокрушенно постанывая, цапнул с шахматной доски полный фужер и опрокинул в глотку: судя по всему, он сегодня проиграл. Вернуть посуду на стол не сумел – фужер скользнул из неверной руки и хрястнул на пол, где плясали хороводом потревоженные сквозняком бумаги.
А с улицы уже неслись возбужденные голоса, ржание коней. За дверью, на лестнице, топотали шаги.
– Товарищ начотделения! – настойчиво позвал голос из дверного проема. – Привезли.
Лысый, едва качнув черепом и по-прежнему не отрывая глаз от деевского лица, двинулся к выходу. Движения его были медлительны и тяжелы, как у паровоза в минуту отправления; под сапожищами стонал паркет.
Приблизившись, он обложил огромными лапами деевскую голову и притиснул к ней свою: лоб ко лбу. Дышал горячо и влажно – крепчайшим самогоном: Деева словно в бочку первача окунули. Мясистые губы Лысого открылись, намереваясь что-то произнести, долго шевелились, как пара вытащенных из раковины улиток, и наконец выдавили:
– Когда… воевал… здесь?
– Летом восемнадцатого. – Деев задыхался в объятиях, но говорить старался быстро и внятно. – Оборона Свияжска и освобождение Казани от войск генерала Каппеля.
– Часть?
– Вторая пешая.
– Кто… командовал… армией?
– Войсками правого берега – командарм Славин. Левого – комбриг Юдин.
Воздуха в легких не осталось – одни спиртовые пары. Голова – в тисках железных ладоней, а тиски – все крепче, крепче…
– Кто из них… взял… Казань?
– Из них – никто. Взятием Казани руководил специально прибывший из Москвы наркомвоенмор Троцкий.
Охватившие Деева тиски рванули голову куда-то вверх – земля ушла из-под ног, в глазах плеснуло черным, губы залепило чем-то обжигающим и скользким. Это же скользкое наполнило рот, зашевелилось где-то на нёбе и достигло зева – распирало Деева изнутри, проникая все глубже и не давая вдохнуть. Неужели всё? Кончено? Такая она, смерть?
И вдруг отпустило: ноги нащупали пол, в глазах посветлело – одарив сослуживца долгим и смачным поцелуем дружбы, Лысый ослабил хватку.
– Катера… помнишь?
– Хотел бы забыть – не могу. – Деев едва переводил дух. – Снятся иногда.
Катерами заутюжили в восемнадцатом сорок бойцов-красноармейцев, кто пытался бежать из Свияжска во время боя. По приказу товарища Троцкого расстреляли перед строем – свои же однополчане расстреляли, – а затем сбросили в Волгу и заутюжили в кисель.
– А мне – каждую ночь снятся. – Лысый даже заговорил быстрее, не то размяв губы допросом, не то взбодренный воспоминанием. – И много у тебя детей в эшелоне?
– Пять сотен.
– Что ж так мало просишь?! – Лысый ухватил боевого товарища за плечи и легонько встряхнул – Деева голова едва не хрястнула о косяк. – Да и просишь-то – не так! Не яйца надо просить, а кур. Не молоко, а корову. – Гигантской лапой легонько цопнул деевский чуб и взъерошил, журя, – и вновь голова едва не треснулась о стену. – Детям – ничего не жалко! Детям – всё!
Прощально хлопнул бывшего соратника по плечу и затопал по ступеням вниз – лестница заныла, как от боли. Баранья Башка, окинув Деева внимательным взглядом, скользнул вслед.
– А лекарства есть? – обернулся Лысый на спуске. – Об этом что молчишь? И лекарства дам. Всё дам!.. Завтра утром доставят, к поезду, – донеслось уже снизу. – Жди.
И Дееву бы – за ними, вон отсюда, опрометью. Но не тут-то было: в комнате еще оставался третий хозяин. Огненные Усы, ухмыляясь во всю пасть, протягивал гостю два полных фужера. Поняв, однако, что тот к выпивке не расположен, опрокинул в себя, уронил на пол и, давя башмаками хрустальные осколки, проковылял на балкон. На ногах держался едва – того и гляди выпадет и сломает шею.
Деев только и хотел не дать человеку пропасть: тоже выскочил на балкон, чтобы успеть ухватить пьяного за полу. А тот уже и сам Деева ухватил, револьвер ему под ребра сует – глубоко, до самых печенок.
– Откуда вы знали, что начальник отделения – ваш сослуживец? – шепчет в ухо. – Вы же только что прибыли.
Деев не мог вспомнить, успел ли Огненные Усы зарядить оружие. Может, и успел – и зарядить, и курок взвести.
– Я не знал, – честно признался он.
Дуло, кажется, раздвинуло кишки и уперлось в хребет – вот-вот проткнет насквозь. Больно – не продохнуть.
– То есть вы просто так, в чужом городе, явились в ЧК и потребовали масла с яйцами?
А глаза-то у дознавателя трезвые совершенно.
– Да, именно так.
– Подождите-подождите… Ну а если бы не оказалось тут вашего товарища по фронту? Или если бы он не поверил вам? Или если бы не растрогался и не согласился дать что нужно? Тогда – что?
– Я бы не ушел, пока не дали, – снова честно признался Деев.
Твердый ствол отстраняется от него – и вновь можно дышать.
– Ну вы и хват! – хохочет восхищенно Огненные Усы; черты лица его стремительно мягчеют и оплывают, взгляд опять заволакивает пьяной дымкой. – Удивительно, что вы всего лишь командуете эшелоном, – это с вашим-то характером!
– Так это я для других только хват.
– А для себя? – подначивает Огненные Усы и, пошатнувшись, таки едва не падает за перила.
– А для себя мне ничего не нужно! – Деев успел подхватить пьяного, но тот уже и вовсе не стоит на ногах: оседает, стекает на пол и, прислонившись плечами к балконной ограде, просовывает бритый череп наружу.
– Слушайте, а идите работать к нам в ЧК? – слышен из-за перил его заплетающийся голос. – Нам нужны такие как вы…
А внизу перед зданием – телега с людьми, все раздеты до исподнего, со связанными руками. Солдаты-конвоиры – со штыками. В темноте поет-звенит пронзительный комариный писк – женские всхлипы и вздохи, – но самих плачущих не видно. Зато гладкое темечко Лысого видно прекрасно – блестит в лунном свете, как намащённое. Лысый стоит на крыльце и наблюдает за разгрузкой обоза.
– Работы-то много! – сокрушается Огненные Усы, покачивая торчащей с балкона головой. – Ох как много…
Затем его рвет, обильно и долго.
Облегчив желудок, нащупывает рядом с собой оброненный револьвер, вставляет ствол меж зубов, нажимает спуск – сухой щелчок: барабан – пуст.
– Все на мух расстрелял… – шепчет огорченно, вбирая голову обратно и поднимаясь на ноги. – На мух, а?! – уже не бормочет, а кричит с веселой злостью. – На мух!
Сует оружие за ремень. Выбивает хлопками запылившиеся брюки, отряхивает грязь с колен и ладоней, приглаживает пятерней бритую макушку. Заключает мрачно:
– Ничто меня не берет – ни водка, ни пуля.
И, окончательно позабыв про Деева, идет вон – стремительным и ровным шагом.
К эшелону Деев вернулся уже за полночь. Голова была тяжелая, словно камнями набита. Неудержимо клонило присесть или прислониться к чему-либо, но Деев понимал – нельзя: остановись на мгновение – и провалишься в сон.
“Гирлянда” стояла на путях беззвучная и темная, с погашенными окнами, и только в штабном надрывался осипший Кукушонок. Его баюкала Фатима: тянула песню – ту самую колыбельную, что пела еще в Казани, – а в перерывах между куплетами увещевала и журила нежно. Называла младенца почему-то Искандером.
Деев постучал в комиссарское купе – негромко, опасаясь разбудить Белую и одновременно надеясь застать бодрствующей, – но там никого не было. Прошел по всему поезду, от начала и до конца, проглядел все отсеки со спящей ребятней – и обнаружил комиссара в самом хвосте: Белая и Буг, сидя на вагонной площадке и прихлебывая кипяток, не то вели малословную беседу, не то молчали.
Лазарет был отцеплен от состава: жгуты и цепи, соединявшие его с предыдущим вагоном, лежали на земле.
– Спелись, да? – Деевские губы едва шевелились от усталости, и голос прозвучал сипло, как у больного.
– Вы отстранены от командования, – сухо произнесла Белая, не удивившись его возникновению из ночной темноты. – Дальше эшелон поведу я. Лазарет с лежачими остается на станции, вместе с фельдшером, – ждать обратного паровоза в Казань. Вам предписываю также вернуться в Казань. А по пути составить объяснительную с описанием причин совершённого должностного преступления.
Слова, слова – они сливались в тугое гудящее облако, что наплывало на Деева и лезло в уши, обволакивало мозг.
– Отправиться в многодневный путь без продуктового фонда – такого в моей жизни еще не было, – продолжало гудеть облако голосом Белой. – Обещаю, что буду лично ходатайствовать о максимально строгом наказании для вас.
– Не будешь, – только и хватило сил сказать. – Утром приедет спецпитание.
– Бог пошлет?
Ни угрозы, ни язвительный тон уже не могли пробить нахлынувшее изнеможение – у Деева не было сил ни оправдываться, ни возражать. Лишь поднял с земли сброшенные сцепки и накинул обратно на тарели – примотал-таки лазарет к эшелону. Вот так.
А когда Буг с Белой привстали со своих мест, намереваясь поспорить, выставил из кармана револьвер – единственный и последний аргумент. Вот так.
– Спокойной ночи, – выдавил.
– Отягощаете вину вооруженным сопротивлением.
– Спокойной ночи, – повторил негромко и прислонился спиной к скрепленным тарелям, всем своим видом показывая: с места не сойду.
И не сошел. Комиссар с фельдшером скоро разошлись, решив отложить разборки до утра. А Деев остался – сторожить сцепки.
Можно было присесть на шпалы и покемарить, или прикорнуть на вагонных ступенях, или даже вернуться в купе и поспать пару часов до рассвета – никуда бы он не делся в ночи, этот лазарет. Но Деев стоял, упрямо подпирая тарели, – хребтом ощущая овивающие их канаты и цепи, – как врос.
Кажется, иногда он подремывал. Но дремота была вязкая, тяжелая – не облегчала, а крепила усталость. Каждый раз вытягивал себя изо сна, как за волосы тащил. Все мерещилось, что трогается поезд и уезжает, оставляя на станции Деева и лазарет со спящими больными. Или что тянут лазаретный вагон обратно в Казань, а с ним и прилепившегося Деева, – и все дома, и столбы, и деревья плывут мимо, возвращая странников к исходу…
Да мерещилось ли? А ведь и правда – плыло вдоль эшелона дерево, огромное, в желто-зеленых листьях. И престранно плыло – не стоймя, как положено деревьям, а лежа, словно качаясь на волнах предрассветного тумана; раскидистые сучья царапали землю и скрежетали противно по вагонным стеклам. Бред, бред! Он тряс мутной от бессонницы головой, но дерево не исчезало, а становилось все явственнее. Длинная ветка протянулась к Дееву и огладила по лицу. На ветке дрожали зеленые плоды: яблоня.
Ошалевший от столь ясного видения, он выскочил на перрон. Дерево, срубленное под самый корень, вез автомобиль: ствол придерживали сидящие в кузове солдаты, а крона волоклась по земле. Заря едва брезжила в небе, но уже и в скудной утренней мгле было видно: яблок – немерено.
– Собрать не успели, так привезли, – извинился Баранья Башка, выпрыгивая из авто. – Куда продукты сгружать?
Не находя слов от изумления, Деев указал рукой на полевую кухню – и солдаты лихо взметнули яблоню на крышу, чем-то привязали: кухонька почти исчезла под сенью могучего растения.
Сонные дети наблюдали за операцией, припав носами к окнам, все до единого – с раззявленными ртами. Взрослые высыпали на улицу и окружили авто, но заговорить с чекистами не решались – так и стояли молча, остолбенело, наблюдая за разгрузкой даров.
Кроме яблок привезено было несколько объемистых мешков, набитых столь туго, что содержимое их перемешалось: картошка с брусками сала, овес в разбитых яйцах, а сушеные ягоды облепили воблу. И это закинули к Мемеле. В другом увесистом мешке странно звенело; заглянув, Деев обнаружил груду фаянсовых осколков – куски расписных чашек и блюдец; видно, в мешок смахнули чайный сервиз, а то и пару. И это к Мемеле, потом разберемся. А еще приехали корзины с квочками: куры сидели в плетенках плотно – не пошевелиться, некоторые чуть не задохнулись по дороге и едва дышали. И этих к Мемеле! И бутыль молока – туда же! И кринки со сметаной…
– Как вы это делаете? – спросила Белая, когда автомобиль чекистов покинул станцию и исчез в клубах тумана.
– Не знаю, – пожал плечами Деев. – Повезло.
– Товарищ начэшелона! – прибежал наблюдавший издалека машинист. – Даешь команду раскочегаривать машину?
– Даю, – кивнул Деев. – И не жалей угля. Смотри у меня, чтобы птицами летели!
И они полетели – через пару часов, когда паровоз был разогрет, а дети накормлены густым киселем из отрубей с яблоками. Лежачим был дан гоголь-моголь – пара глотков молока, взбитого с яйцом и щепоткой муки каждому.
Деев этого не видел – уже спал в своем купе, уткнувшись носом в цветочную обивку, не сняв бушлата и не скинув башмаков. Рука и нога свесились к полу, в бедро уперся спрятанный в кармане револьвер, грудь кололи диванные пружины – и было ему хорошо. Сон его был сладким и легким – но порой прерывался нечаянной мыслью или звуком: то станет жаль, что среди подарков не оказалось меда для Пчелки, то охватит беспокойство, что скиснет быстро молоко…
В штабном было тихо: малышня сыта, и даже Кукушонок умолк, накормленный. А Фатима отчего-то продолжалапеть, и Дееву было приятно, словно пела она для него. Голос доносился из коридора еле слышно, но приподняться и раскрыть купейную дверь сил не было – так и плыл по сонным волнам, ведомый ласковыми звуками, то погружаясь в дрему, то выныривая.
- Мужские имена – зола, кроме твоего.
- Мужские лица – рябь на воде.
- Мужские голоса – ветер в горах,
- Кроме одного – твоего, Искандер.
Кто был ей тот Искандер? Сын? Муж? Возлюбленный? Колыбельная была материнская, но в тихом голосе поющей звучала такая страсть, что Деев поверил бы в любое объяснение.
Будто и колеса теперь стучали по-иному: ис-кан-дер… ис-кан-дер… И пар из клапанов шел с особым свистом: ис-с-с-с-с-с!.. И вопил истошно гудок: исканде-э-э-э-э-эр!
- Не надо мне дочерей – ни одной и ни дюжины.
- И других сыновей – не хочу.
- Нет места для них – ни в сердце, ни в голове.
- Все наполнено тобой,
- Как наполнено водой морское дно.
Эшелон летел по черному лесу, рассекая туманные облака и изрыгая такие же. Утренняя влага ложилась на железные бока вагонов, каплями ползла по стеклам, умывая и сами окна, и светящиеся в них детские лица.
На крыше полевой кухни среди могучих яблоневых ветвей сидел Мемеля и собирал яблоки. Он уже заполнил плодами все порожние мешки и корзины – яблоки все не кончались. Это нежданное изобилие заставляло его часто смеяться, жмурясь и ловя губами встречный ветер. А в перерывах веселья сострадание к погубленному дереву велело плакать, и гладить шершавую кору, и шептать извинения.
- Я бы выклевала звезды с неба и проглотила солнце —
- Лишь бы не наступило утро расставания.
- Но тебя заставить спать вечно – не могу.
- А потому – спи и просыпайся,
- Просыпайся мужчиной.
В самом конце состава на вагонной площадке стоял фельдшер Буг и смотрел на утекающие вдаль рельсы и шпалы. И сосны утекали от него, и березы, и поросли малины по краям железной дороги, и тропы, и овраги, и куски серого неба в лужах – утекало всё. За его спиной в лазаретных глубинах ждали дети; и белый халат ждал – вновь вынутый из чемодана и аккуратно разложенный на топчане. И надо было идти туда, конечно, и надевать халат, и быть при детях – но так свежо и нежно было это утро и так зыбок мир, окутанный туманом, что Буг продолжал стоять.
- Я – птица, утонувшая в морских волнах.
- Я – звезда, упавшая в колодец.
- Я – рыба, ползущая по песку.
- Вот кто я без тебя, мой возлюбленный сын.
В штабном – в самом его дальнем углу, на нарах, за ситцевой занавеской – лежала Фатима. Лежала не одна – у груди ее вольготно раскинулся спящий младенец. Из его приоткрытого и будто улыбающегося рта катилась по щеке светлая струйка – сытая отрыжка. Женщина свернулась вокруг ребенка – завернулась одеялом, обернулась коконом – и пела свою бесконечную колыбельную. В паузах между строф прижималась к младенческой макушке – целовала и ее, и детские виски, и лоб – горячо и часто.
“Спи, мой мальчик, – увещевала Фатима. – Спи и просыпайся мужчиной…”
Деев послушно спал.
Блеклое октябрьское солнце еще не достигло зенита, а Деев уже поднялся на ноги. Тело побаливало от бессонницы, и голова была несвежа, но знал – скоро организм разойдется и забудет про усталость. Спать было некогда: обещал Белой хлопотать вдвоем – исполняй.
В купе комиссара уже не было, и он хотел было искать ее по составу, но что-то в обиталище Белой толкнуло войти и оглядеться внимательно. Впервые Деев рассматривал соседнее купе при свете дня и ничего особенного в нем не нашел: диван был широк, приоконный столик полирован, а занавески – бархатны. Лишь пару мгновений спустя понял, отчего застыл в недоумении: здесь не было цветов-лепестков. Помещение было отделано мореным дубом и тканями бордовых тонов – ни тебе бахромы на портьерах, ни росписи на потолке, ни канделябров с завитушками. Очевидно, Дееву досталось женское купе, а комиссару – мужское. Крякнул он, а ничего не попишешь – не заводить же спор из-за эдакой ерунды.