Салюки Дашкова Полина
© Дашкова П. В.
© ООО «Издательство АСТ», 2021
Повести, рассказы, эссе
Точка невозврата
«Точка невозврата – в ядерной физике – тот момент реакции, когда уже невозможно вернуть ее в другую стадию и невозможно остановить. Секунда – и взрыв».
(Из энциклопедии)
Когда вышел второй том «Источника счастья», на встрече с читателями в книжном магазине ко мне подошла старушка и тихо, на ухо, спросила:
– Деточка, вас кошмары не мучают? Вожди не снятся?
Я ответила:
– Мучают. Снятся.
– И что вы делаете?
– Молюсь.
– Правильно. – Старушка кивнула и исчезла в толпе.
Вожди мне действительно снились, и сны с их участием были кошмарны. Не помню, кому из советских поэтов принадлежит строчка: «И я сегодня думаю о Ленине, как он когда-то думал обо мне». Вот примерно это со мной происходило на протяжении долгих лет жизни.
В детском саду висело и стояло по меньшей мере штук десять его изображений. Круглолицый ребенок, такой аккуратный и строгий, что невозможно представить, как «он тоже бегал в валенках по горке ледяной». Юноша в косоворотке, весь куда-то вдаль устремленный. Лысый дядька с бородкой, с маленькими недобрыми глазками. Кроме портретов были еще белый бюст в кабинете заведующей и статуя на клумбе во дворе, в тусклой серебрянке, с большой башкой и недоразвитыми ручонками, правая вытянута вперед, указывает направление к Рижскому вокзалу, левая спрятана в карман.
Вроде бы я знала его с младенчества, но наше первое знакомство состоялось, когда на детсадовском утреннике 7 ноября меня обязали громко произнести: мы внучата Ильича. Я подумала, что моим родным дедушкам, Леше и Васе, будет обидно, если я назову себя чьей-то чужой внучкой. Я очень любила своих дедушек, мне вовсе не хотелось их обижать. К тому же врать нехорошо. Но что-то заставило меня это сделать. Я послушно произнесла свою часть речевки, сначала на репетиции, потом на утреннике. Мне было стыдно. Я соврала, впервые в жизни. И ничего не произошло. Все хлопали в ладоши.
Вот так мы с ним познакомились. В память об этом знаменательном событии даже сохранилась фотография. Под огромным его портретом строй нарядных детей с шариками в руках. Все дети, как положено на праздничном утреннике, веселые, только я, третья слева, пришибленная всеобщим ликованием и собственным гнусным враньем, напряженная и озадаченная.
Да, он меня уже тогда озадачил. Мне захотелось узнать – кто он такой? Любопытство мое разгоралось еще больше оттого, что я чувствовала невозможность, немыслимость прямого вопроса: кто такой Владимир Ильич Ленин? Он повсюду: во дворах и на площадях, на деньгах и в газетах. О нем пели песни, показывали фильмы, писали книжки.
Я рано научилась читать. Меня многое интересовало, например дельфины, шаровая молния и космические «черные дыры». Я нашла кучу информации о них и читала с удовольствием. Ленин меня тоже интересовал, но читать, говорить и даже думать о нем было невозможно. Во-первых, нестерпимо скучно, во-вторых, всякий раз у меня возникало чувство подмены, надувательства. Я понимала – авторы врут, так же, как врала я на утреннике в детском саду, называя себя и других детей средней группы «внучатами Ильича». Да, они врут так же, но только значительно многословней и уверенней.
В десять лет я совершила преступление. У меня имелось оружие. Пластмассовая трубка, сделанная из корпуса шариковой ручки. Через нее удобно было плевать в цель комочками жеваной бумаги. В сообщники я выбрала Дрюню, моего лучшего друга. Мы дежурили после уроков, мыли пол в классе и заодно упражнялись в стрельбе. Мишенью стал портрет Ленина. Жеваная бумага не оставляла следов на стекле. Мы с Дрюней соревновались, у кого больше получится попаданий в кончик носа, в центр лба, в узел галстука. Мы так возбужденно спорили, что чуть не подрались. Наверное, наша энергичная возня вызвала сотрясение пола и стен, иначе как объяснить внезапный разрыв шнура и падение портрета на пол?
Стекло разбилось. Мы застыли у доски, я с веником, Дрюня со шваброй. Сквозь осколки глядели на нас снизу вверх маленькие сощуренные глазки. Что в них было? Обида? Упрек? Злорадство? Со страху мы могли вообразить что угодно. Он расскажет нашей классной и всему педсовету, как мы плевали ему в лицо жеваной бумагой. Или ночью сойдет с пьедестала мраморная статуя, украшающая школьный вестибюль, и явится к кому-нибудь из нас домой. Мы как раз недавно прочитали «Маленькие трагедии» Пушкина. А тут еще песня Александра Галича «Когда в городе гаснут праздники, когда грешники спят и праведники, государственные запасники покидают тихонько памятники».
Мы с Дрюней были детьми начитанными и впечатлительными. Песни запрещенного Галича звучали и в его, и в моем доме. Мы ясно представили себе, как мраморный вестибюльный Ленин с гордо поднятой головой, с вытянутой вперед и вниз правой рукой медленно зашагает по ночной улице Горького, и запертые двери его не остановят. Дрюня заявил дрожащим шепотом, что мой дом ближе, чем его. Это было малодушно и вовсе не по-мужски. Я ответила: зато я живу на девятом этаже, а ты на четвертом. Мы горячо заспорили, влезет ли статуя в лифт или станет подниматься по лестнице. В этот момент вошла классная и спокойно заметила, что шнурок давно следовало поменять, портрет, дескать, держался на соплях и хорошо, что грохнулся не на чью-то голову.
Преступление осталось латентным. Осколки смели, над доской повесили новый портрет, на крепком шнурке. Статуя по сей день стоит в школьном вестибюле, ни ко мне, ни к Дрюне домой так и не явилась.
Наши квартиры были своего рода убежищем, личным пространством, малогабаритным, но свободным от Ленина. Ни портретов, ни бюстов, ни книг. Стоило выйти во внешний мир, и великий вождь в своих бесчисленных воплощениях сразу вставал на пути.
Годам к пятнадцати он мне порядком надоел. Его оказалось слишком много в моей маленькой жизни. Помимо портретов, бюстов, статуй, денег, газет, изречений, он обильно присутствовал в школьной программе в виде текстов, не только на русском, но и на английском языке. Приходилось учить наизусть стихи о нем, на уроках пения петь о нем песни, после уроков в обязательном порядке смотреть о нем фильмы, документальные и художественные.
Он заполнял собой огромные куски пространства и времени, но выглядел менее убедительно, чем Кощей Бессмертный или Баба Яга. И в отличие от сказочных персонажей он был нестерпимо скучен. От него веяло смертельной скукой. Его образ был безнадежно мертв. Я стала подозревать, что такой человек вообще никогда не жил на свете.
Сомнения в реальности его существования только усиливались оттого, что всё вокруг с поразительным упорством пыталось убедить, будто он не просто человек и не просто живой, а «самый человечный человек» и «живее всех живых».
Мумию в мавзолее я увидела лет в восемнадцать. На Всесоюзном совещании молодых писателей я была старостой семинара поэзии. Посещение знаменитой усыпальницы входило в культурную программу для участников совещания, гостей из союзных республик. Мне пришлось сопровождать группу.
Труп выглядел еще менее убедительно, чем бюсты, статуи и портреты. Мне показалось, что лицо и руки отлиты из папье-маше, а волоски у висков подрисованы простым карандашом. Представить себе земной путь этой маленькой некрасивой куклы я не могла. И еще труднее было вообразить, каким образом эта кукла умудрилась организовать такое грандиозное событие – Великую Октябрьскую социалистическую революцию (ВОСР)?
В жизни каждого советского учащегося ВОСР происходила минимум дважды – в восьмом и в десятом классе. У тех, кто получил высшее образование, ВОСР случалась четыре раза. Чем больше я узнавала, тем меньше понимала. ВОСР притягивала меня, как притягивает то, чего боишься.
Да, я боялась ее, Великую Октябрьскую социалистическую. Боялась так сильно и серьезно, словно это событие что-то значило для меня лично. Смертный ужас, чувство абсолютной беззащитности, сиротства, насилия и физической гибели – вот чем она для меня была.
Прабабушки, бабушки, дедушки скупо делились воспоминаниями. Бабушке Липе в семнадцатом было семь. Для нее ВОСР началась так: «Мы сидим, обедаем. Вдруг жуткий грохот, топот, крики. Распахивается дверь, вваливаются какие-то пьяные люди, упирают в нас штыки, кричат: буржуи, встать! Мы встаем. Они хватают со стола скатерть, вместе со всем, что на ней, с тарелками, супницей, соусниками. Связывают скатерть в огромный узел и убегают. Мама, папа, брат Даня, гувернантка немка, няня, горничные – все стоят и молчат. Тишина чудовищная, но недолгая. Опять грохот и крики. Опять влетают со штыками, хватают стулья и убегают. Я спросила папу: что это такое? Он ответил: это революция, Липонька».
Прабабушка Лена к семнадцатому успела закончить Бестужевские курсы и Сорбонну. О ВОСР предпочитала молчать. Иногда что-нибудь прорывалось случайно. Железная дорога, поезд, станция. Пассажиры выходят, чтобы набрать кипятку. В станционном буфете сутолока, никто не решается подойти к баку с кипятком. У бака сидит нечто невообразимое. Серая шевелящаяся масса. Облако, состоящее из миллионов вшей. Внутри, под слоями насекомых, человека не видно. Так и поехали дальше, без кипятку, до следующей станции.
Впрочем, это уже было году в восемнадцатом, в Гражданскую войну. Война почему-то меня пугала не так, как ВОСР. Мой личный ужас сосредоточился именно в конце октября 1917-го. Там блуждали в ночном ледяном воздухе сгустки мрака, огромные тени, и воняло от них перегаром, грязными портянками, махорочным дымом. Этот смрад оказался для меня спасительным. Я задохнулась насмерть за мгновение до того, как они напали. Они терзали тело, в ярости своей не замечая, что нет дыхания. Все, что происходило потом, я наблюдала уже со стороны, из какого-то иного, безопасного времени и пространства, вплоть до грозовой июльской полуночи 1960-го, когда пришлось опять вынырнуть в здешнюю неуютную реальность.
Мама говорит, что, родившись, я посмотрела на нее весьма сердито и заорала отчаянно. Вряд ли я сразу сумела сориентироваться во времени, но место не могла не узнать. Роддом № 6 находился в центре Москвы, на Третьей Мещанской улице. Где-то неподалеку, в Капельском, Банном или Больничном переулке меня зверски прикончили смутной октябрьской ночью 1917-го.
Я не помню подробностей, не могу и не хочу помнить. Иногда мне встречаются существа, очень похожие на тех давних моих знакомцев. В толпе мы мгновенно узнаем друг друга. Я больше не боюсь их, я смотрю на них с благодарностью. Милые твари, понимают ли они, какую огромную услугу мне оказали? Мне жутко не хотелось жить в России в период с семнадцатого по пятьдесят третий. Мои древние, сугубо контрреволюционные гены так противились этому, что существа, убившие меня, ни в чем не виноваты. Я виновата, только я. Струсила и пропустила то, что должна была узнать вовсе не как сторонний наблюдатель, а пережить как беззащитный очевидец, испытать на собственной тонкой шкурке. Вероятно, именно этим объясняется мое жгучее любопытство к эпохе великих свершений и к вождям великой эпохи.
Меня всегда завораживали таинственные хитросплетения причинно-следственных связей. Мизерность причин и грандиозность следствий. В октябре 1917-го безвестный маленький лысый эмигрант, лидер кучки экстремистов, при посредничестве немцев вернулся из долгой эмиграции и захватил власть в России. За год его правления от огромной мощной богатой державы ничего не осталось. Стояли заводы и фабрики, не ходили поезда, хлеб не сеяли, у крестьян отнимали последние запасы.
С одной стороны – наглая авантюра, ловкая жульническая сделка, с другой – искалеченные души и судьбы миллионов живых людей, разграбленная, униженная страна.
Вроде бы все прошло. От уголовной пошлятины ленинско-сталинского большевизма остался лишь пыльный хлам плакатов, портретов, газет. Стоит ли рыться в этой исторической помойке, пачкать руки, дышать смрадом? Что там можно найти? Конечно, сохранились архивы, но что они скажут, если целая армия профессионалов год за годом, день за днем занималась расчисткой и фальсификацией документов великой эпохи? Протоколы и приказы печатались на специальной бумаге, которая истлевала сама, лет через пять-семь. Свидетельства очевидцев вроде Бонч-Бруевича тоже истлевали сами, поскольку мемуары переписывались авторами каждые пять-семь лет, в соответствии с очередной линией партии, таким образом, что одни и те же события в каждой последующей версии менялись до неузнаваемости.
Я не знаю, где кончается придуманный сюжет и начинается жизнь. Вопрос этот для меня мучителен. Никогда не сумею на него ответить, но постоянно ищу ответ. Иногда мне кажется, что разница именно в конечности. Всякий сюжет имеет свой финал. Жизнь бесконечна. Короткий отрезок физического существования, от рождения до смерти, может стать увлекательным сюжетом. Для моего замысла средняя длина отрезка оказалась недостаточна. Я замыслила большой роман о ВОСР и ее последствиях. Мне понадобился герой-очевидец. Герой не только в литературном, но и в человеческом смысле. Мне нужен был человек, который в отличие от меня не струсит, переживет, доживет, все запомнит и сумеет рассказать. У него другие гены и шкурка потолще моей.
Решить проблему со средней длиной отрезка можно было лишь одним способом: отыскать рецепт эликсира молодости. Я занялась этим со свойственной мне дотошностью, впрочем, в начале пути я надеялась, что изобретать самостоятельно ничего не придется. За четыре тысячелетия упорных и самоотверженных поисков лекарства от старости и смерти кто-нибудь что-нибудь нашел, пусть непригодное для практического применения, но хотя бы из разряда возможного, вероятного. Цель моя была бескорыстна, я не собиралась омолаживаться, эликсир требовался всего лишь моему персонажу.
Сразу возникли вопросы. Я что, намерена создать героя-алхимика? А вдруг вместо героя у меня получится гомункул, искусственный человек?
Есть несколько версий происхождения термина «алхимия». От латинского «humus» – земля, от китайского «ким» – золото. От египетского «кеми» – «черная земля». Арабское «ал» позволяет перевести термин как «философская химия». Первоначально «кеми» обозначало тайную науку жрецов Египта. Основатель ее античный бог Гермес. Греки считали его богом торговли и плутовства, проводником душ в подземном царстве. Позже к его имени прибавилось определение «Трисмегист», то есть «Триждывеличайший» (эпитет вполне сгодился бы для Ленина). Главный труд Гермеса Триждывеличайшего, «Изумрудная скрижаль», высечен алмазной палочкой на изумрудном диске. Диск с текстом нашли солдаты Александра Великого в Великой пирамиде в Гизе, а пирамида эта является усыпальницей Гермеса.
«Вот что есть истина, совершенная истина, и ничего, кроме истины: внизу все такое же, как и вверху, а вверху все такое же, как и внизу. Одного уже этого знания достаточно, чтобы творить чудеса. И поскольку все вещи существуют в Едином и проистекают из Него, это Единое, которое есть Первопричина, порождает все вещи в соответствии с их природой.
Солнце – Его отец, Луна – Его мать, Земля – Его кормилица и защитница, а ветер лелеет Его в своем чреве. Единое есть Отец всех вещей, в нем заключена вечная Воля. Здесь на земле Его сила и власть пребывают в безраздельном единстве. Землю подобает отделять от огня, утонченное от плотного, но только осторожно и с великим терпением. Единое же возвышается с земли до небес и опускается с небес на землю. Оно таит в себе силу вещей небесных и силу вещей земных. Чрез это Единое вся слава мира сего станет твоею, а все неведение покинет тебя.
Это сила, могущественнее которой быть не может, потому, что Она проникает в тайны и рассеивает неведение. Ею был создан этот мир. Она свершает великие чудеса, ключ к которым содержится в этих словах.
Именуют меня Гермес Трисмегист, ибо я постиг три основных принципа философии Вселенной.
В словах моих содержится итог всей солнечной работы».
Прочитав это, я подумала: «Боже, какая пафосная чушь!» В комментариях утверждалось, что «Скрижаль» содержит квинтэссенцию всей мудрости мира. Мне тут же вспомнилось: «Коммунизм – это молодость мира» и «Учение Маркса всесильно потому, что оно верно». Ассоциация с марксизмом-ленинизмом была настолько очевидной, что я устыдилась своего пренебрежения к тексту Триждывеличайшего.
За многие века накопилась огромная библиотека комментариев к «Скрижали». У меня хватило терпения прочитать некоторые из них, они показались мне еще туманней самого текста. Мне ужасно хотелось узнать, что разумел Трисмегист под понятием «Единое»? Не надеясь отыскать внятного ответа у комментаторов, я положилась на собственные скромные возможности.
Утверждение «Чрез это Единое вся слава мира сего станет твоею…» показалось мне знакомым. Нет, не утверждение, предложение, причем деловое, так сказать, коммерческое. Не случайно для древних греков Гермес был богом торговли и плутовства. Значительно позже, в самом начале нашей эры, а именно в 33 году от Рождества Христова, в Иудейской пустыне прозвучало весьма похожее предложение: «Тебе дам власть над всеми царствами и славу их, ибо она предана мне, и я, кому хочу, даю ее. Итак, если Ты поклонишься мне, то все будет Твое» (Евангелие от Луки, гл. 4, ст. 6, 7).
На гравюре Доре «Дьявол искушает Иисуса» дьявол – мужчина атлетического сложения с рожками и большими, остроугольными, перепончатыми, как у летучей мыши, крыльями. Вряд ли стоит напоминать, что это, второе по счету, предложение было отвергнуто Христом, как и два других. Любопытно, что первое заключалось в превращении камня в хлеб. То есть, по сути, рогатый предлагал Христу заняться тем, что алхимики именуют трансмутацией, преображением вещества. А третье, последнее, прозвучавшее в Иерусалиме, на крыле храма, сводилось к уговорам броситься вниз. Это уже была не пустыня – внизу, под стенами храма, толпился народ, публика, жадная до чудес.
«…если Ты Сын Божий, бросься отсюда вниз, ибо написано: Ангелам Своим заповедует о Тебе сохранить Тебя, и на руках понесут Тебя, да не преткнешься о камень ногою Твоею» (Евангелие от Луки, гл. 4, ст. 9–11).
Вот было бы чудо из чудес! Это выглядело бы куда эффектнее исцелений, возни с прокаженными, параличными, слепыми, бесноватыми. Это сработало бы убедительней проповедей, повысило бы статус проповедника, придало бы каждому его слову тяжесть непререкаемую. Все бы мгновенно поверили, слушали бы затаив дыхание. И никаких унижений, побоев, распятия, крестных мук. Пальцем никто бы не посмел тронуть.
Если бы утверждение, будто «внизу все такое же, как и вверху, а вверху все такое же, как и внизу», являлось истиной, Сын Божий поступил бы именно так, как предлагал ему искуситель. Он бы насильно заставил толпу верить, чтобы никто никогда не посмел усомниться в Его беспредельном могуществе и абсолютной власти.
Демонстративное площадное чудо это насилие. Оно исключает свободу выбора и возможность веры. Это то, что «внизу». Триждывеличайший не только бог плутовства, но еще и проводник душ в подземном царстве, в преисподней, «внизу».
«Одного уже этого знания достаточно, чтобы творить чудеса».
На самом деле обнаружение «Изумрудной скрижали» солдатами Александра Великого в пирамиде Гизы всего лишь легенда. Когда и кем написан этот текст, неизвестно, впервые он упомянут как исторический документ в каталоге личной библиотеки Альберта Великого, жившего в XIII веке нашей эры. О чем в нем идет речь, понять может только посвященный, глубоко посвященный, очень глубоко посвященный в то, что «внизу».
Семь веков «Скрижаль», переведенная на десятки языков, цитируется разными авторами как квинтэссенция «всей мудрости мира». Все, пишущие о «Скрижали», твердят, что она оказала и продолжает оказывать невероятное влияние на человеческие умы, на ход истории, на развитие науки и культуры, на европейскую цивилизацию. Так и хочется уточнить: вот эта подделка? Эта писулька? Именно ее вы имеете в виду? Отлично знаю, что услышу в ответ снисходительное: вам не дано понять глубокий смысл «Скрижали», вы не посвящены, вы мыслите обывательски.
Ну, ладно, мыслю, как умею. Ничего с собой поделать не могу, меня настолько завораживают хитросплетения причинно-следственных связей, несоответствие мизерности причин и грандиозности следствий, что я забываю об изначальной цели своих поисков, о философском камне, эликсире молодости.
Между тем будущий мой персонаж начал потихоньку предъявлять свои права. Я так много думала о нем, что он, еще не сочиненный, возомнил себя уже существующим.
Однажды теплым июньским вечером на даче я включила компьютер, посмотрела на закатное облако, тонкое, ровно изогнутое, оно переливалось от алого к лиловому, через желтизну и было похоже на недорисованную радугу. Я поняла, что придется подарить герою это облако, вместе с луной, которая тем ранним вечером тоже осталась недорисованной и выглядела как маленькое прозрачное круглое облако.
На соседнем участке наконец выключили газонокосилку, в тишине я услышала первое дыхание моего героя и подумала, что пора дать ему имя. Потом проступил влажный шелест кузнечиков. Герою этот звук показался торопливым, настырным, похожим на тиканье старого механического будильника. Герой нервничал, спешил проснуться, очнуться, он был жутко энергичный, деятельный, его мучило любопытство, у него затекали конечности от неподвижности.
Я сидела посреди лужайки, за старым подгнившим столом из неотесанных досок. Черные доски намокли от росы. Сладко дымилась зеленая противокомариная спиралька, но комары все равно кусали нещадно. Пора было идти в дом вместе с компьютером. На краю стола стояло блюдце с водой, оставшейся после утреннего дождя, в ней плавал маленький бледный березовый лист. Начинать роман сейчас было все равно что отправляться в плавание на этом листочке по блюдцу.
Герой возник в дверном проеме веранды, спустился с крыльца и прошел мимо, не замечая меня. Он был одет тепло, по-зимнему, и нес на руках ребенка, завернутого в тулуп. Он шагал по лужайке к бревенчатому мостику над канавой, и мокрая от росы трава скрипела под его ногами, как снежный наст.
Я замерзла, у меня зубы стучали от холода. Я увидела, как он застыл на краю мостика уже один, услышала, как свистит ветер. На самом деле он стоял на старом пирсе, перед ним простирался ледяной Финский залив. По льду залива мчался буер. В метельной мгле терялись очертания паруса. Меня обожгло нестерпимой тоской. Я не могла понять, что происходит, но чувствовала, как больно ему, не существующему. Несколько минут назад он передал сонного ребенка с рук на руки туда, в буер и попрощался навсегда с женщиной, которую любил всю жизнь. Ребенок ее сын. Она бежит из России к мужу. Все в спешке, в страхе, он сам устроил побег, иначе она бы погибла.
Я еще понятия не имела, что это одна из финальных сцен третьей части романа, что дело происходит зимой 1922-го, но сквозь меня уже проходили волны жуткой боли моего героя, ледяной пустоты, разрывающей его сердце. Он никогда ее не увидит. Нет, я не желала ему этого и в тот вечер не написала ни строчки. Вечер был такой чудесный, теплый, тихий. Я подумала, что, может быть, все обойдется, она останется с ним или он сбежит с ней. Он любит ее так сильно, что никакая ВОСР, никакие вожди не могут их разлучить. У человека всегда остается выбор. И что на свете важнее любви?
Начало романа, еще задолго до первой строчки, обозначено для меня отчетливой примесью не то чтобы чужих, но несвойственных мне чувств. Не могу похвастать, что знаю себя достаточно хорошо, но мне всегда хватает точности слуха, чтобы отличать собственные внутренние мелодии от тех, что звучат извне. Мои мелодии минорны. Печальное адажио. Никаких аллегро и скерцо, никаких дуэтов, тем более оркестров. Только соло. Невозможность дуэтов объясняется вовсе не количеством пережитых предательств, а лишь особенностью профессии. Тишайшее грустное соло не заглушает внешних звуков, позволяет уловить и расслышать музыкальные темы персонажей, какой-нибудь развеселый мотивчик, бесшабашную смешную песенку, надрывную исповедальность романса, истерику кабацких всхлипов, гипертоническую пульсацию парадного марша или океанский плеск симфонического оркестра.
Внутреннее эхо других жизней столь навязчиво, что приходится проживать эти жизни вместе со своей собственной или вместо нее, распутывать невидимую пряжу, на ощупь отыскивать узлы и кончики нитей, спряденных древними мойрами.
Три старушенции, богини судьбы, дочери Зевса и Фемиды, ни на миг не оставляют своего рукоделия. Мойрами их назвали греки, но мне больше нравится римское «парки». За работой они бесконечно ворчат, напевают, бормочут, ссорятся. Звуки вплетаются в волокно.
Добродушная умница Клото упрямо прядет нить. Шелк нежен и прочен, но из-за тонкости слишком легко путается. Мягкая шерсть остается вялой, рыхлой и непрочной, а жесткая груба и колет руки. Чаще других идут в работу лен и хлопок, они просты, прочны, однако узор из них уныл и однообразен. Нервная злющая Лахесис затягивает петли, туго завязывает узлы. Хладнокровная рассудительная Атропос обрезает нить, иногда ножом, иногда рвет зубами. Из трех сестер Атропос больше всего похожа на мать Фемиду. Ее нельзя перехитрить, но можно убедить в справедливости отсрочки.
Эликсир молодости казался мне серьезным доводом. Я продолжила поиски и обратилась к древним китайцам.
В отличие от египтян и греков, они не верили в бессмертие души и духа, изо всех сил цеплялись за физическое существование. Китайская алхимия целиком посвящена поискам разных способов сохранения материальной телесной оболочки, если не навсегда, то хотя бы на максимально долгий срок, и не в виде мумии, а в виде живого человека. Китайские бессмертные «небожители» обитали в различных областях физического мира, высоко в горах или на далеких островах. В IV–V веках до нашей эры цари посылали туда своих медиков, чтобы они нашли там «бессмертных» и узнали у них рецепт волшебного снадобья. Цель китайской алхимии была сформулирована в алхимическом трактате II века нашей эры.
Чтобы не состариться и не умереть, достаточно исполнить ритуал и принять снадобье.
«Золото надо приготовить так, чтобы, съев его, человек мог достигнуть вечной жизни и сделаться бессмертным».
Золотой сок, золотая киноварь. Нет, я не видела возможности воспользоваться этими таинственными средствами. За разъяснениями я попыталась обратиться к лунному зайцу. Он снился мне иногда. Он был персонажем древней китайской легенды. Будда страдал от голода, зайцу стало жаль его, он бросился в огонь, чтобы изжариться и накормить собой Будду. Но Будда был вегетарианец, жареного зайца не съел, в награду за самопожертвование отправил его на луну. С тех пор заяц обитает там, толчет в агатовой ступке снадобья, которые входят в состав эликсира бессмертия. Тычинки и стебель лотоса, цветы хризантемы. Где их взять, если это вовсе не земные, а лунные лотос и хризантема?
Однажды утром, после очередного сна с участием лунного зайца, я открыла наугад книгу о Древнем Китае и наткнулась на фразу: «Знающий не говорит, говорящий не знает».
Это изрек Лао-цзы, первый философ китайского даосизма. Он жил в VI веке до н. э., встречался с молодым Конфуцием. Они друг другу не понравились. Старый философ обвинил молодого в чрезмерных амбициях. Молодой назвал старого драконом. Имя Лао-цзы носит главный трактат даосизма «Настоящая классическая книга совершенной добродетели простоты и пустоты». Я подумала, что не худо бы когда-нибудь ее прочитать, на время попрощалась с древними китайцами и обратилась к европейскому Средневековью.
Люди Средневековья редко улыбались, часто плакали и не проводили границ между верой и суеверием. Святую воду разбрызгивали по полям в качестве удобрения. Из воска церковных свечей лепили амулеты, оберегающие от чумы, молнии, утопления. Бумажки с молитвами закладывали под крышу как средство от грабежа и пожара.
Твердая, четко оформленная вера в бессмертие духа сочеталась с вязким, текучим томлением по поводу тленности плоти. Претензии к собственному телу и к телесности как таковой приводили к умерщвлению плоти в жесточайшей аскезе или в безудержном разврате, что по сути одно и то же: самоистребление. Монахи-аскеты занимались алхимией, пытались получить золото из ртути и свинца, наделить бессмертием тленную грешную плоть и создать гомункула, сотворить человека, то есть поспорить с Господом, в которого верили, и саму возможность спора с Ним искренне считали смертным грехом.
Мне довелось познакомиться с разными загадочными личностями, будто бы преуспевшими в поисках эликсира. Первым из них оказался тот самый Альберт Великий (1200–1280), монах-доминиканец, епископ, профессор Сорбонны, учитель Фомы Аквинского. Канонизирован Католической церковью. Папским указом от 1941 года признан святым, покровителем всех изучающих естественные науки. Помимо обширного богословского и философского наследия, оставил для потомков трактат «Об алхимии». Исследователи считают это произведение одним из самых ясных и понятных. Впрочем, исследователи предупреждают, что профан все равно ничего не поймет. Алхимики пользовались шифром, языком символов. Они знали рецепт изготовления философского камня, но тщательно его скрывали.
Непосвященный может свихнуться, пытаясь пробиться сквозь дебри древней тайнописи. Но у посвященного шансов свихнуться еще больше. К тому же он рискует в процессе «Великого делания» отравиться парами ртути или изобрести порох, как это случилось со знаменитым монахом-францисканцем Роджером Бэконом, автором трактата «Зеркало алхимии». Хотя есть версия, что порох изобрели задолго до него его коллеги древние китайцы.
Арнольд из Виллановы, Николя Фламель, Василий Валентин оставили после себя шлейфы легенд и кое-какие тексты. В них вроде бы приводятся рецепты изготовления философского камня, иногда довольно подробные. Запасайся серой, ртутью, свинцом, мышьяком и нечеловеческим терпением. Уединяйся в лаборатории, разводи огонь и дерзай. Только учти, нет никакой гарантии, что авторы текстов действительно вышеназванные великие адепты, а не какие-то безымянные проходимцы; что рецептура точна и смесь в тигле не взорвется от медленного подогрева. И вообще, не исключено, что имеются в виду вовсе не материальные составляющие, а неосязаемые и незримые духовные субстанции, заключенные внутри самого алхимика.
Вместо лунного зайца мне стали сниться ртутные бульдоги и свинцовые свиньи. Сюжет о философском камне оставался совершенно темен для меня. О какой-либо ясности не могло быть и речи.
«Если вам кажется, что вы что-то поняли, что текст и сюжет вам ясен, вы заблуждаетесь, вы имеете дело с ложью и надувательством. Только когда вы совсем перестанете что-либо понимать, вы приблизитесь к настоящей тайне и подлинному пониманию».
Это замечание, приписываемое Евгению Филалету, немного меня утешило. Филалет был английским адептом XVII века. Он родился в 1612 году. Он показался мне привлекательней остальных. Он имел два существенных преимущества. Первое – вопросительный знак вместо даты смерти. Второе – его фундаментальный труд «Открытые врата в палаты короля» был в течение двадцати лет настольной книгой Исаака Ньютона. Экземпляр, испещренный пометками Ньютона, до сих пор хранится в Британском музее.
Есть определенное лукавство в том, что алхимическая составляющая присутствует в биографиях многих весьма серьезных и авторитетных ученых, чья научная репутация никогда не подвергалась сомнению. Ньютон, Лавуазье, Резерфорд вряд ли увлеклись бы тайнами «Великого делания», если бы алхимия была полнейшей ерундой, историческим мошенничеством и бредом горстки сумасшедших.
В личной библиотеке Ньютона хранилось около сотни книг по алхимии. По свидетельству Стекеля, одного из ранних биографов ученого, Ньютон написал сочинение, объясняющее принципы таинственного алхимического искусства на основании экспериментальных и математических доказательств. Он очень ценил это свое сочинение, однако оно сгорело в его лаборатории от случайного огня.
Впрочем, случайный огонь вспыхнул вполне своевременно, именно тогда, когда Ньютон получил должность директора Монетного двора. Просвещенная публика XVII века считала алхимию магией и лженаукой. Смутный слушок о том, что директор Монетного двора увлекается средневековым колдовством и ставит эксперименты по «превращению медных фартингов в золотые гинеи», сулил серьезные неприятности.
В этом смысле весьма красноречиво выглядит фрагмент из частного письма Ньютона по поводу статьи британского физика и химика Роберта Бойля «Экспериментальное рассуждение о нагревании ртути с золотом».
«Способ, коим ртуть пропитывается, может быть похищен… Сообщение этого способа принесет огромный вред миру… Поэтому я не хотел бы ничего, кроме того, чтобы великая мудрость благородного автора задержала его в молчании до тех пор, пока он не разрешит, каковы могут быть следствия этого дела, своим ли собственным опытом, или по суждению других, полностью понимающих, что он говорит, то есть истинных философов-герметиков».
Я, разумеется, не читала статьи Бойля, ничего не понимаю в проблеме трансмутации металлов, хотя знающие люди утверждают, что именно тут прячется рациональное зерно древней «лженауки». Меня поразило не так содержание письма Ньютона, как серьезность интонации.
Ньютон был гений, гению свойственно предвидение. Он сам догадался, что возможно манипулировать веществом, превращать одно в другое? Или доверял опыту многих поколений адептов? В начале XX века физикам стало ясно, что трансмутация металлов – дело вполне реальное, правда, дорогостоящее. Добывать золото на приисках дешевле и проще. Но никто из истинных философов-герметиков и не собирался ставить лабораторное производство золота на поток. Они десятилетиями корпели над своими ретортами, чтобы создать несколько граммов драгоценного металла, и получение этих граммов являлось лишь промежуточным этапом «великого делания».
В XX веке Карл Густав Юнг в своем известном труде «Психология алхимии» сделал любопытный вывод, что для алхимика главное – освобождение божества, которое затерялось и заснуло в материи.
«Лишь во вторую очередь он надеется получить от преобразованной субстанции некую выгоду для себя в виде панацеи, способной влиять на несовершенные тела и неблагородные «больные» металлы». Его внимание направлено не на собственное спасение благодаря Божьей милости, а на освобождение Бога от мрака материи…
Алхимики пришли к весьма ценной идее: Бог в материи. Таким образом, с высочайшим трепетом углубляясь в исследование материи, они положили начало развитию подлинной химии, с одной стороны, и более позднего философского материализма – с другой, со всеми психологическими последствиями резкого изменения картины мира».
Что из алхимии выросли химия и медицина, ни у кого не вызывает сомнений. Но вывод Юнга о философском материализме показался мне парадоксальным и неожиданным. Адепты были по определению людьми верующими, среди них много монахов. Альберт Великий и Фома Аквинский – доминиканцы, Роджер Бэкон – францисканец, Василий Валентин – бенедиктинец. Сам тезис «Бог в материи», безусловно, предполагает наличие, а не отсутствие Бога. Но поиск Его в металлах и прочих субстанциях путем научного эксперимента занятие странное, особенно для монахов. Впрочем, тут важен не результат, а сам поиск.
Кроме пороха, алхимики изобрели технологию изготовления минеральных красок, стекла, эмали, соли, кислот, щелочей, искусственных лекарств. Некоторые их снадобья успешно используются сегодняшней медициной, однако среди них нет эликсира молодости. Его нет и, вероятно, никогда не будет. Порох есть. Минеральные краски, стекло, кислоты – есть. Наличие философского материализма, грозного идолища ВОСР, Великой французской и всех прочих революций отрицать невозможно. Существа разной степени человекоподобия, големы и гомункулы, встречаются в сегодняшней высокотехнологичной повседневности довольно часто.
За полтора века до Ньютона великий врач и алхимик Филипп Ауреол Теофраст Бомбаст фон Гогенгейм, известный под псевдонимом Парацельс, в своем серьезнейшем трактате «О природе вещей» приводит рецепт создания гомункула:
«Плотно запечатанную бутыль со спермой поместить в лошадиный навоз. Примерно за сорок дней в сосуде образуется легкий пар, и постепенно возникают человеческие формы. Маленькое создание шевелится, говорит. Мы называем такое существо гомункулом, его можно вырастить и воспитать как любого другого ребенка».
Я представила себе человека, который нацеживает бутыль спермы (собственной?) и кладет ее в лошадиный навоз. Специалисты утверждают, что в алхимических трактатах сперма – продукт воображения. Ничего не надо понимать буквально. Если так, то почему не допустить, что конский навоз тоже продукт воображения, и бутыль, и сам алхимик, и гомункул, который образуется внутри бутыли?
Когда в моем личном воображении промелькнул этот образный ряд, я поняла, что Парацельс просто пошутил. Шутка по своей смачности и грубости напомнила мне некоторые «полезные советы» современника Парацельса, Франсуа Рабле, вроде подробного перечня предметов, коими удобно подтирать зад. Бархатная полумаска придворной дамы, кошка, шалфей, укроп, скатерть, портьера, цыпленок, выдра и т. д. Кстати, автор «Гаргантюа» был не только великим писателем, но неплохим врачом, заложил основы патанатомии, не пренебрегал астрологией и алхимией.
Врач Парацельс, когда бывал трезв, утверждал, что универсального лекарства не существует, то есть, по сути, отрицал возможность создания философского камня (панацеи), и сифилис лечил при помощи реальной, а не символической ртути. Он был алхимиком-революционером и врачом-революционером. Его декларации изумительны.
«Вы, врачи всего мира, итальянцы, французы, греки, сарматы, арабы, евреи – все должны следовать за мной. Если вы не пристанете чистосердечно к моему знамени, то не стоите даже быть местом испражнения для собак».
Так закончил он свою последнюю лекцию в Базельском университете. Очень похоже на «Пролетарии всех стран, объединяйтесь!». Впрочем, в отличие от товарища Маркса, который точно не шутил, Парацельс мог опять пошутить, как с рецептом выращивания гомункула. А вполне серьезная формула Маркса «Идеальное есть не что иное, как материальное, пересаженное в человеческую голову и преобразованное в ней» удивительно напоминает рецептуру Парацельса.
Если бы Маркс был алхимиком, он бы, вероятно, предложил своим ученикам и последователям следующий способ:
«Плотно запечатанную человеческую голову с пересаженным в нее материальным поместите не обязательно в лошадиный навоз, можно просто в теплое место. Вскоре внутри сосуда образуется легкий пар, это есть не что иное, как идеальное, преобразованное в человеческой голове из материального, пересаженного в нее».
А может, Маркс и правда был алхимиком, просто от нас, профанов, это скрыли по идеологическим соображениям?
Призраки, как известно, являются существами идеальными, а не материальным, и логично предположить, что призрак коммунизма, бродивший по Европе, был выращен подобным образом в собственной лохматой и бородатой голове Маркса. Субстанция волос и бороды вполне могла способствовать поддержанию нужной температуры внутри сосуда и заменить конский навоз, чтобы выросло «маленькое создание», которое до сих пор шевелится, говорит и ходит по Европе.
Филипп Ауреол Теофраст Бомбаст фон Гогенгейм любил выпить и многие свои лекции читал пьяненький, за что в конце концов был изгнан из университета. В знак протеста перед зданием университета он сжег произведения Гиппократа, Галена и Авиценны.
Я так живо представляю себе его нелепую фигурку (рост около 150 см, широкие женские бедра, узкие тощие плечи). Скандалист-изгнанник навсегда покидает Базель, идет, пошатываясь, размахивая руками, одетый по своему обыкновению в лохмотья, а за ним следует толпа восторженных учеников, верящих, что он умеет выращивать гомункулов и знает тайну философского камня.
Я терпеть не могу революционеров, но этот маленький бродяга мне симпатичен. Парацельс не только шлялся по Европе, напивался до безобразия, орал перед толпой, грязно ругался, скандалил и жег книги. Он лечил сифилитиков и прокаженных, лечил бесплатно и не боялся заразиться. Он был отличным хирургом и отцом гомеопатии. А что касается его алхимических упражнений, так в его время границы между алхимией и химией еще никто не прочертил. Парацельс изобретал разные снадобья, чтобы помогать больным, облегчать страдания. Именно он, Филипп Ауреол Теофраст Бомбаст, подсказал мне, что в древней герметической науке не все так чудовищно серьезно, как кажется одинокому перепуганному профану. Кое-что всего лишь шутки, впрочем, иногда весьма злые, издевательские, чреватые трагическими последствиями для тех, кто лишен чувства юмора. Бог Гермес великий плут, а стало быть, и насмешник.
Уже понимая, что у знаменитых и анонимных адептов искать ответов на мучивший меня вопрос бесполезно, я продолжала поиски без всякого энтузиазма. Ртутные ванны мошенника Калиостро и политические фокусы бессмертного Сен-Жермена окончательно развеяли мои иллюзии. Я убедилась, что адепты герметической науки никаких своих секретов ни за что не откроют. Да собственно, они и не обещали и не обязаны открывать.
«Философы поклялись этого никогда не называть людям и не записывать этого ни в какую книгу. Ибо Бог хочет, чтобы это оставалось неоткрытым, ибо Он сам считает это слишком ценным и дорогим. Только когда Ему угодно, Он сообщает это Своей Божьей милостью. Или не сообщает», – так высказался один из алхимиков и даже имени своего не оставил любопытным профанам.
Пришлось обратиться к адептам науки позитивистской, эмпирической, которая принимает во внимание лишь то, что можно увидеть, пощупать и воспроизвести опытным путем. Такая наука завораживает своим авторитетом, надежностью, окончательностью и безаппеляционностью суждений. Она умеет отвечать на все вопросы, включая те, на которые у нее нет ответов. Все, что она не может объяснить, она объявляет несуществующим. Никаких тебе лунных зайцев, тайного огня и философского камня. Вместо всего этого – вытяжки из щенячьих семенников, инъекции из клеток эмбрионов крупного рогатого скота, пересадка свиных гипофизов.
Герой так и остался стоять на пирсе в Финском заливе. Буер давно исчез, его пассажиры благополучно сбежали из большевистской России, сошли на финский берег. Каждому из них я придумала биографию, имя, характер, судьбу. Их внутренние мелодии звучали во мне вполне отчетливо, но никто из них не годился на роль очевидца, способного раскрыть тайную механику мучивших меня событий. Сбежавшие, уцелевшие жили своей жизнью. А единственный возможный очевидец все еще оставался моей собственной печальной тенью.
Я пыталась поговорить с ним, объяснить, что невозможно изобрести средство, способное продлить жизнь. Предлагала разные, более или менее интересные рецепты.
«Всякий, кто хочет продлить свою жизнь, должен обтираться два или три раза в неделю сердцевиной коричневого дерева. Каждый вечер перед отходом ко сну следует прикладывать к голове припарку из восточного шафрана, лепестков роз, экстракта сандалового дерева, алоэ и янтаря, растворенных в розовом масле с добавлением небольшого количества воска. Утром же припарку следует снимать с головы и аккуратно класть в закрытый свинцовый ларец до следующего вечера».
Этот рецепт я обнаружила в очередном исследовании очередного специалиста по алхимии. Его предлагал аноним француз из галантного века. По эффективности он ничем не уступал коровьим эмбрионам и щенячьим семенным железам, но был изящен, ароматен, в стиле своего века, и совершенно безопасен.
Герой мрачно молчал и не смотрел в мою сторону. Проходили дни, недели, мои тетрадки и черновиковые файлы в компьютере разбухали от набросков, замыслов, пунктирных характеров и сюжетных линий. Я никак не могла начать роман. Писала несколько абзацев и уничтожала, писала и уничтожала.
Во время одиноких прогулок по летней Москве я нашла на Второй Тверской-Ямской подходящий дом, мой любимый московский модерн начала XX века, выбрала ряд окон на четвертом этаже и довольно ясно представила себе квартиру, в которой предстоит жить моим героям в 1916-м, когда начнется действие романа.
Из глубины памяти всплывали мельчайшие подробности быта. Золотистый вечерний свет настольной лампы, сонная тяжесть штор, кремовый, с кружевными мережками, шелк скатерти. Мягкую длинную бахрому так приятно было заплетать в косички, забравшись под стол и воображая, что это грива моего собственного маленького пони. В просторной ванной комнате круглые сутки танцевал синий огонь газовой горелки, пахло фиалковым мылом. Когда наполняли ванную, овальную чугунную громадину на птичьих когтистых лапах, молочный кафель покрывался теплой испариной, потело зеркало над раковиной. Я рисовала на нем лунного зайца с агатовой ступкой. Во тьме грядущей ВОСР каждая мелочь, каждая безделушка отбрасывала особенный, драгоценный отблеск последнего прощания.
Персонажи скользили по комнатам медленно и беззвучно, повисали в воздухе, не касаясь дубового паркета, легко проникали внутрь зеркал и возвращались оттуда, ничуть не уплотнившись. Чувство их присутствия было достоверней, чем само присутствие. Мне хотелось, чтобы они начали двигаться уверенней. Я пыталась понять, что такое движение? Сумма неподвижных положений или сумма исчезновений и появлений? Но вопрос этот древний, как алхимия, и ответа на него до сих пор не существует. Персонажи то исчезали, теряя очертания, то застывали в фотографических позах, и тогда был виден пустой силуэт, словно из группового снимка аккуратно вырезали чье-то изображение.
Герой-очевидец все не уходил со своего пирса. Его фигура была реальней и отчетливей других, но он не желал участвовать в событиях, а без него история никак не начиналась.
Я скатилась до молодильных яблочек, живой и мертвой воды, котлов с кипящим молоком. Последнее, что осталось в моем жалком арсенале, – мазь госпожи Зои-царицы (Византия; 978–1050).
«Берутся финики давленые, слива сочная, мягкий изюм, мягкий инжир или сушеные смоквы. Луковицы лилии, сварив с медом, искроши, а затем соедини со всем, упомянутым ранее. Все это одинаково измельчив, добавь мирру и пользуйся приготовленной мазью».
И тут он наконец соизволил обратить на меня внимание, сойти со своего пирса, переместиться в Москву. Однажды глубокой ночью он возник у меня в кабинете, просто соткался из воздуха и мягко опустился на диван. В тишине зазвучал его голос, довольно низкий и хриплый:
– Эта госпожа-царица Зоя отравила кучу своих мужей и родственников.
– Откуда ты знаешь? – спросила я, опомнившись после первого шока.
– Всякое знание есть воспоминание, – ответил он и, снисходительно улыбнувшись, добавил: – Перечитай Платона.
Я наконец увидела его лицо. Оно оказалось жутко старым. Тонкая высохшая кожа так плотно обтягивала скулы и лоб, что было больно смотреть. Под глазами тяжелые лиловатые мешки. Ни бровей, ни ресниц. На голове черная бархатная шапочка. Судя по тому, как он сидел, ноги его были парализованы. Мне стало неловко, что я обратилась к нему на «ты», я спохватилась, что не знаю ни имени, ни отчества, ни фамилии, и тут же ляпнула наугад:
– Федор Федорович, здравствуйте.
– Привет. – Он вяло кивнул и поправил шапочку.
Я облегченно вздохнула. Имя-отчество не вызвало у него никакого протеста. Осталось только придумать фамилию.
– Агапкин, – спокойно представился он, – мать была прачкой, пила страшно. Отец неизвестен. Дворник, трактирный половой – не важно. В любом случае гены другие, шкурка потолще твоей. Тебя интересует мой головной убор? Это калетка – ритуальная шапочка Мастера масонской ложи.
Я смотрела на него и не могла произнести ни слова. Мне хотелось спросить, сколько ему лет. Когда я увидела его впервые, он показался мне совсем молодым, а теперь был невероятно стар. Из этого следовало, что все мои изыскания – напрасный труд. Федор Федорович Агапкин ветхий старик, но даже если ему за девяносто, он все равно не может быть очевидцем. Во время ВОСР он был младенцем, вряд ли что-нибудь помнит и сумеет рассказать.
– Сто шестнадцать, – сообщил он, – я все отлично помню и сумею рассказать. Только будь добра, не удирай, как тогда, в октябре семнадцатого.
Я почувствовала, что краснею. Мне стало стыдно. Я знала, что с ним притворяться не стоит, но все-таки осторожно заметила:
– Меня прикончили, я не виновата.
– Ладно, – он махнул высохшей невесомой рукой, – поговорим об этом после, когда напишешь свой роман.
– А я напишу его?
– Куда ты денешься? – Он ткнул пальцем мне в лоб. – У тебя все вот тут.
Затаив дыхание, я ждала, что он продолжит, уточнит, объяснит, но он прикрыл глаза и засопел. Голова склонилась, рот приоткрылся, блеснул голубоватый фарфор вставной челюсти. Федор Федорович Агапкин преспокойно уснул в моем кабинете на диване, и мне оставалось только накрыть пледом его безжизненные ноги. Когда я наклонилась к нему, он, не открывая глаз, шлепнул себя ладонью по коленке и пробормотал сквозь долгий зевок:
– В третьей книге я должен встать и пойти, иначе ничего не получится.
Утром никакого Агапкина в моем кабинете не оказалось. На диване валялся обложкой вверх увесистый том «Оксфордской медицинской энциклопедии». Он был открыт на букве «E», и первое слово, которое мне попалось, было «epiphysis» – анатомическое название шишковидной железы.
Эта маленькая железка обитает в геометрическом центре головного мозга, на дне третьего желудочка. По форме напоминает еловую шишку. Шишковидная железа известна 4 тысячи лет. Индийские йоги считали, что эпифиз, весящий всего 0,1 грамма, является органом ясновидения, «третьим глазом». У некоторых позвоночных он имеет форму и строение глаза, и у всех, вплоть до человека, он чувствителен к свету. Тело в виде сосновой шишки изображалось в тех местах египетских папирусов, где говорилось о вступлении вновь прибывших душ в судный зал Осириса. Французский философ Рене Декарт в XVII веке описывал эпифиз человека как вместилище души.
Эпифиз выделяет гормон мелатонин. В шестидесятые-семидесятые годы XX века в Америке было высказано предположение, что эпифиз управляет возрастом, что маленькая железка и есть те самые биологические часы, ход которых определяет старение, жизнь, смерть. Америка пережила мелатониновый бум. Гормон продавали в аптеках всем желающим. Желающих нашлось много. Никто не омолодился, последствия оказались ужасны, как всегда бывает, когда человек объедается таблетками.
Это вовсе не опровергло теорию биологических часов, но в очередной раз напомнило об одном из главных недугов позитивистской науки – о печальном несоответствии знания и понимания.
«У тебя все тут».
Агапкин, когда ткнул мне пальцем в лоб, имел в виду не только будущий роман, но и pineal gland, epiphysis, третий глаз.
«Человек, пытающийся выйти за пределы своей личности, неминуемо возвращается к самому себе. И наоборот, пытаясь проникнуть внутрь своего существа, неизбежно устремляется мыслью в широкую перспективу».
Парацельс изрек это в трезвом состоянии. Спьяну вряд ли такое скажешь. Возможно, именно это и есть тот единственный крошечный шажок на пути поиска панацеи, который удалось сделать пламенному бродяге Бомбасту. В определенном смысле это смыкается с идеей Платона о том, что всякое знание есть воспоминание.
Продолжительность жизни зависит не от внешних манипуляций с разными веществами, не от магических действий, приема таблеток, инъекций, пересадки органов, а от чего-то внутри самого человека. Известно, что из всех существующих во Вселенной структур самой таинственной и непознаваемой является человеческий мозг. И вполне логично предположить, что именно в центре мозга скрыто нечто, влияющее на длину отрезка, на промежуток между приходом в этот мир и уходом из него.
Маленькая железка сидит в совершенно темном месте, однако различает не только внешнее, но и внутреннее соотношение света и тьмы. Дополнительный глаз, обращенный вовнутрь, свозрастом покрывается слоями кристаллов, «мозговым песком», который содержит гидроксиапатит кальция, физическую основу квантового компьютера. Так и хочется назвать эпифиз квантовым процессором. Но лучше воздержаться от этих грубых сравнений.
Настоящая роль маленькой железки до сих пор не прояснилась. Недавно стало известно, что именно эпифиз, а не гипофиз с гипоталамусом, как считалось раньше, управляет всей гормональной системой организма.
Теперь мне оставалось придумать, каким образом нужно воздействовать на эпифиз, чтобы мой Агапкин пожил подольше.
От операции на мозге я отказалась. Только представила, как будут пилить черепушку Федора Федоровича, проходить мозговые оболочки, сразу сердце сжалось от страха и жалости. А вдруг там что-нибудь повредят, занесут инфекцию? На всякий случай я достала с верхней полки старый, 1910 года издания, учебник военно-полевой хирургии, оставшийся от моего двоюродного прадеда, военного хирурга, полистала, отложила. А на следующее утро обнаружила на диване поверх «Хирургии» «Паразитологию», справочник 1937 года издания, настольную книгу моей бабушки Липы.
Сколько интересной информации о разных паразитах обрушилось на меня в детстве! Это была одна из любимых тем бабушки Липы. Она работала санитарным врачом и всю жизнь самоотверженно сражалась с глистами, клещами, вшами Москвы и Московской области.
В семь лет меня отправили в пионерлагерь на месяц, я вернулась оттуда совершенно вшивая. У меня были волосы до пояса. Стричь не стали, пожалели. Бабушка обливала меня керосином, часами вычесывала гнид специальным частым гребешком, цитировала Ленина: «Или вошь победит социализм, или социализм победит вошь», – и ворчала, что в итоге победила дружба.
О глистах бабушка рассказывала всякий раз, когда кто-нибудь забывал вымыть руки перед едой. Я с детства знала о цистах, яйцах глистов, которые могут жить в своих капсулах бесконечно долго. Попадая в организм, они сами находят путь к нужному им органу. Микроскопические твари способны воздействовать на поведение своего хозяина. Мыши теряют страх перед кошками, если цистам нужно попасть из мышиной пищеварительной системы в кошачью. Рыбы всплывают на поверхность, чтобы их съел какой-нибудь млекопитающий хищник. Дети, зараженные глистами, иногда излечиваются от многих других болезней, чтобы глистам жилось комфортней. Есть какой-то особенный глист, предпочитающий селиться в мозгу белых медведей, и зараженные медведи живут значительно дольше своих здоровых собратьев.
Существуют сотни тысяч видов паразитов, среди них много древних, селившихся в мамонтах и динозаврах. И вполне возможно, что какой-нибудь неизученный редкий вид обладает способностью находить путь по кровотоку к эпифизу и менять ход внутренних биологических часов по своему усмотрению.
Федор Федорович явился в тот же день, уселся рядом со мной на скамейку в Миусском парке. На этот раз он был молод, я не сразу его узнала и впервые сумела разглядеть вблизи его молодое лицо. Он показался мне пошло красивым, каким-то прилизанным, и ресницы у него были длинные, как у девушки.
– Стало быть, пожалела меня? Кроить мне черепушку, ковыряться в моих мозгах не хочешь, – произнес он с холодной усмешкой, – а заражать меня древней тварью, мозговым паразитом можно, да?
Я не знала, что ему на это ответить. Он бесцеремонно открыл мою сумку, достал сигареты, зажигалку. Минуты три мы курили молча. Мне хотелось понять, видит ли его кто-нибудь, кроме меня. Народу в парке было много. Мамы с колясками, подростки на роликах, парочки, собачники с собаками. Никто не смотрел в нашу сторону.
– Они не только меня, но и тебя не видят, – спокойно сообщил Федор Федорович, – для них на этой скамейке вообще никого нет.
– А как же сигаретный дым? – спросила я.
– Никак, – он пожал плечами, – нет никакого дыма. Не видят и запаха не чувствуют. Извини, но мне пришлось проделать с тобой этот маленький безвредный фокус, иначе мы не сумели бы спокойно поговорить. На тебя глазеют на улицах, ты, как это у вас называется, «медийное лицо». Не волнуйся. Поговорим – верну тебя обратно. Ты же понимаешь, я вовсе не заинтересован, чтобы ты опять сбежала, как тогда, в семнадцатом.
Не могу сказать, что я испугалась. Я давно уж догадывалась, что эти странные существа, вымышленные персонажи, вовсе не так беспомощны и безобидны, как принято считать. Когда я пишу очередной роман, у меня случается много мелких бытовых неприятностей. Зависает компьютер, бьется посуда, убегает не только кофе, но и разные нужные вещи, вреде ключей, перчаток, зонтиков. Или наоборот, вдруг начинается полоса шального, незаслуженного везения. Мне удается поймать на лету, в нескольких сантиметрах от пола, любимую кофейную чашку. Находится что-то давно и безнадежно потерянное; сам собой открывается на нужной странице увесистый том какой-нибудь энциклопедии; сама собой отменяется поездка, когда ехать необходимо, но ужасно не хочется, а отказаться неловко; включается и нормально функционирует зависший компьютер. Я не понимаю, в чем дело, почему сегодня все ужасно, а завтра чудесно, в чем я виновата, в чем права и кто это определяет. Я утешаюсь, что эти неподвластные моей воле провалы и подъемы происходят из-за усталости, рассеянности. Я стараюсь жить здесь и сейчас, а не там и когда-то. К финалу я почти не слышу собственную внутреннюю мелодию, звучат только их темы, их голоса, шаги, дыхание.
Из трусости я тешу себя иллюзиями, что этих людей на самом деле не существует, что я могу распоряжаться их судьбами и чувствами по своему усмотрению; что пространство трехмерно, а время линейно, движется только от прошлого к будущему. А все равно, гуляя по Тверским и Брестским, я отчетливо вижу на месте новых зданий старые, снесенные до моего рождения. В Миусском парке вместо Дворца пионеров передо мной встает храм Александра Невского, взорванного, когда мой папа был подростком, и кто-нибудь вроде Федора Федоровича бесцеремонно садится рядом со мной на скамейку.
– Учти, есть музыка, которая убивает, – донесся до меня голос Агапкина, – вспомни иерихонские трубы.
– Это вы к чему? – спросила я.
Он загасил сигарету, и я с изумлением увидела, что рука его треплет загривок черного пуделя. Пес был старый, облезлый, он вилял хвостом, болтал ушами и пару раз лизнул мне ладонь, просто из вежливости. Было очевидно, что они с Агапкиным давние знакомые, а я тут третий лишний.
– Тема Кобы, она ведь тоже должна зазвучать, – печально произнес Федор Федорович, – хотя не знаю, можно ли это назвать музыкой.
Он замолчал надолго. Я заметила, что изменилось освещение. Спряталось солнце, со стороны Замоскворечья наползала туча, такая плотная и темная, что, казалось, ветру тяжело двигать ее, ветер застыл, притих, и короткие быстрые порывы были похожи на одышку. Притихло все в парке. Мамы заторопились прочь со своими колясками. Поднялась и засеменила по аллее пара старичков, до этой минуты молча, грустно сидевшая на соседней скамейке. Исчезли подростки на роликах. Полная бодрая бегунья в красной футболке и желтых спортивных штанах помчалась к выходу. В тишине бабахнул первый раскат грома. Я вспомнила, что не взяла с собой зонтик, хотела встать, но тут прозвучал голос Агапкина:
– Сиди, не дергайся. Тебе будут сниться кошмары. Ты попытаешься найти какие-то логические объяснения, но не сумеешь. Зло бессмысленно, иррационально. Единственная, извечная его цель – утверждение собственного превосходства, обожествление самого себя.
– Вы говорите о Сталине? – осторожно уточнила я.
Пудель вдруг взгромоздился на колени, слишком ловко и легко для своего солидного возраста, и самое интересное, что не к Агапкину, а ко мне. Он был тяжеленький, теплый и морду положил мне на руку.
– Ты вовсе не третий лишний, – тихо заметил Федор Федорович. – Адам признал тебя.
– Адама тоже никто не видит? – спросила я.
– Никто, кроме нас с тобой. Он появится в первой части твоего романа, и только от тебя зависит, насколько отчетливым получится его образ. Ты ведь давно уже замечала, что процесс писания чем-то похож на реанимацию.
– Или на прогрызание дыр в другие времена и пространства, – пробормотала я, почесывая мягкое ухо Адама.
– Ну, это ты загнула, – Федор Федорович неприятно усмехнулся, – ничего не прогрызешь, зубы сточишь. Да и зачем ломиться в открытые двери, тем более если нет ни дверей, ни стен. Нужно просто сменить угол зрения, ты отлично это знаешь и умеешь делать.
Небо почернело, словно на город опустилась ночь. Было странно, что в таком глубоком мраке все отчетливо видно и вблизи, и вдали. Листья и узор древесной коры, розовые нежные проплешинки на затылке Адама.
Пес никак не реагировал на грозу, уютно устроился у меня на коленях, задремал и только слегка порыкивал, когда я забывала почесывать его за ухом. Ни он, ни Агапкин, казалось, не замечают раскатов грома, вспышек молнии, первых крупных капель дождя. Мне хотелось убежать. Вполне естественное желание для человека, оказавшегося в грозу без крыши над головой. Но чтобы встать, нужно было снять Адама с колен.
– Сиди, не суетись, – сказал Агапкин, – ты можешь видеть грозу, чувствовать ее и не промокнуть без всякой крыши и зонтика. Кстати, зонтик бы все равно не защитил, при таком ветре он вывернется наизнанку, сломается.
Ветер отдохнул, отдышался, стал мощным и злым, под его порывами беспомощно и страшно гнулись деревья, прижималась к земле трава.
– Он еще и холодный, – заметил Федор Федорович, – но разве ты замерзла? А на тебе всего лишь легкое платье, босоножки.
Он был прав. Нет, я, конечно, чувствовала холод, но внешний, нестрашный. Меня согревал Адам, защищала от дождя широкая шумная крона старого тополя. Платье, волосы оставались совершенно сухими.
– Ты продолжаешь наблюдать события извне, из уютного, спокойного, безопасного далека. – Агапкин прищурился, искоса взглянул на меня. – Чтобы понять ту, другую действительность, ты должна оказаться внутри. Мне не понравилась твоя реплика о прогрызании дыр, ты сама отлично знаешь, что это невозможно, не нужно. На самом деле ты просто не желаешь сменить угол зрения. Боишься, брезгуешь, врешь себе и мне.
– Конечно вру, – согласилась я, – но разве эта ложь не есть первый шаг к пониманию большевизма? Он весь построен на лжи, именно со лжи началось мое знакомство с Лениным. Я соврала на детском утреннике, назвав себя его внучкой, и вопрос, почему я это сделала, оказался решающим.
– Решающим – что? – язвительно спросил Агапкин.
– Не знаю. – Я вздохнула, потрогала влажный нос Адама.
В ответ Адам нежно лизнул мою ладонь. Я уже не могла представить, что еще несколько минут назад не знала этого чудесного пса, и поймала себя на том, что всерьез размышляю, уживется ли он с моим ирландским сеттером Васей, если я приведу его домой, увидит ли его мой Вася или только почувствует, и как сложатся их отношения?
– Ты ступаешь, уже ступила на чужую территорию. У тебя есть только один шанс уцелеть. Не врать себе. Их атаки, соблазны, ночные кошмары для тебя безопасны до тех пор, пока ты сама себя не предашь. Ты же знаешь, почему я уцелел.
Конечно, я знала, я сама это для него придумала. Он любил всю жизнь одну женщину. Любовь без предательства – единственное достоверное объяснение, почему он уцелел. Я категорически возражала самой себе, мол, так не бывает, особенно у мужчин, не бывает, чтобы всю жизнь одну и без предательства. Никто мне не поверит. Я и сама себе не верю.
Безумно трудно, когда твоя внутренняя правда противоречит общепринятой точке зрения, «мудрости мира сего». Ты кажешься себе дурой, сентиментальной кретинкой, ты себе не доверяешь, становишься беспомощной, уязвимой, и единственной защитой представляется «мудрость мира сего», с ее обыденными истинами. Нет никакой любви. Что это ты вообразила? Кто ты вообще такая? Где она, любовь? Покажи, дай пощупать. Не можешь? Ну и молчи в тряпочку, знай свое место. Яйца курицу не учат. Все мужчины одинаковы, и женщины одинаковы, вообще люди одинаковы. Каждый блюдет свой интерес. Все врут, предают, «что внизу, то и наверху». Страсть, животные инстинкты, жажда превосходства, тщеславие, корысть, выгода, прибавочная стоимость.
«Вот что есть истина, совершенная истина, и ничего, кроме истины».
«Мудрость мира сего», гигантская курица-наседка, снисходительно берет тебя под свое полновесное крыло. «Это сила, могущественнее которой быть не может, потому, что Она проникает в тайны и рассеивает неведение».
Под крылом хорошо, покойно, сразу жизнь кажется понятной и простой. Открываются тайны, рассеивается неведение, ответы на любые вопросы валятся прямо в рот, готовенькие, кем-то уже пережеванные и переваренные. Отдыхай, грейся и не высовывайся.
Но я все-таки высовываюсь, мне душно, хочется глотнуть свежего воздуха, к тому же из-за тонкости шкурки меня знобит, я чувствую в этом обжитом, удобном пространстве зловонный подземный холодок. Куриное крыло к полету не способно, и курица-мудрость знает только то, что внизу.
Агапкин молчал, не трогал меня. Мне стало казаться, что он отлично понимает мои мысли, и образ мудрости-курицы кажется ему грубоватым, неуклюжим. Я открыла рот, чтобы сказать ему, что вовсе не собираюсь брать это в роман, а просто так размышляю про себя. Но стоило мне взглянуть на него, и слова застряли в горле.