Русское лихолетье. История проигравших. Воспоминания русских эмигрантов времен революции 1917 года и Гражданской войны Сборник

Я дал ему «тыщу» франков.

– Я голоден, – прибавил он, – и если ты дашь мне еще двести франков, я приглашу тебя на буйябез.

Я дал еще двести франков, и мы зашли в уютный ресторанчик около пляжа. Несмотря на скромный вид этого трактирчика, буйябез был замечательный. Мы болтали, как всегда, понемногу обо всем и, конечно, о Советском Союзе. Маяковский, между прочим, спросил меня, когда же наконец я вернусь в Москву. Я ответил, что я об этом больше не думаю, так как хочу остаться художником. Маяковский хлопнул меня по плечу и, сразу помрачнев, произнес охрипшим голосом:

– А я – возвращаюсь… так как я уже перестал быть поэтом.

Затем произошла поистине драматическая сцена. Маяковский разрыдался и прошептал едва слышно:

– Теперь я… чиновник…

Служанка ресторана, напуганная рыданиями, подбежала:

– Что такое? Что происходит?

Маяковский обернулся к ней и, жестоко улыбнувшись, ответил по-русски:

– Ничего, ничего… я просто подавился косточкой.

Эта моя встреча с Маяковским в Ницце была нашей последней встречей. 14 апреля 1930 года Маяковский в Москве застрелился. Счастливая жизнь никогда не ведет к самоубийству. Маяковскому было тридцать семь лет. Роковой возраст: в этом возрасте умерли Рафаэль, Ватто, Байрон, Пушкин, Федотов, Ван Гог, Рембо, Тулуз-Лотрек, Хлебников и совсем недавно Жерар Филип…

Здесь у вас в кабинете висит портрет Пильняка. Я хотел вас спросить, где и когда он был вами написан?

Этот портрет, сделанный пером, был исполнен у меня в квартире в Петербурге в 1924 году, в год, в который я уехал за границу.

С Пильняком меня связывает довольно много воспоминаний еще по Петербургу, по Москве, наконец по Парижу, куда он приезжал тоже, я с ним все время встречался почти ежедневно. У меня есть воспоминания несколько малоизвестные, может быть даже никому неизвестные. Это было еще в Москве, он обратился ко мне с предложением сделать иллюстрации к его книге «Дневник Jean`a Сухова». Вся оригинальность этой книги заключалась в том, что это не он написал эту книгу, а это был действительно дневник какого-то провинциального человека, не имевшего никакого отношения к литературе, никогда не мечтавший о том, что эта книга будет издана. Если бы эта книга появилась, то, можно сказать, что это был бы в своем роде литературный «Таможенник» Руссо. Ничего интересного в содержании этой книги, этого дневника, по существу, не было, но интересна была форма, то есть любительское писательство. Пильняк сделал некоторые орфографические исправления, и оставил этот текст совершенно нетронутым. Когда Пильняк предложил мне сделать иллюстрации к этой книге, то я, начав эти рисунки, понял, что не смогу их исполнить, потому что для этого надо быть совершенно безграмотным художником, рисовальщиком. Это гораздо труднее, чем делать вещи академически правильные. Я попросил мою жену сделать эти рисунки. Она согласилась. Она никогда не рисовала и не была художницей. И вот по моим указаниям, под моими наблюдениями она, весело смеясь, делала эти рисунки. Эти рисунки Пильняку очень понравились. В конце концов издатель сделал клише, у меня имеются все оттиски. Но потом издатель оказался в материальных затруднениях, а государственное издательство от подобной книги, разумеется, отказалось. Таким образом книга эта не вышла. Судьба этого текста мне, к сожалению, неизвестна. У меня сохранились только рисунки, сделанные моей женой, не оригиналы, а оттиски, и некоторые отрывки текста, которые прикреплены были к этим рисункам.

Последний раз я видел Пильняка, точнее, виделся с Пильняком ежедневно в 1933 году, когда он провел несколько дней в Париже. Он был очень тепло встречен французской литературной средой, так как к тому времени успели уже выйти из печати на французском языке наиболее сильные из его вещей: «Голый год» (изд. «Галлимар», Париж, 1922), «Красное дерево» (изд. «Европа», Париж, 1928), «Волга впадает в Каспийское море»» (изд. «Каррфур», Париж, 1931) и другие.

И последний, даже не вопрос, а просто я хотел попросить вас рассказать, портреты кого вы еще рисовали как среди тех, кто остались известными в русской культуре, так же и тех, которые сыграли какую-то роль в событиях 1917 года.

Я сделал огромное количество портретов. Я уже упоминал о портрете Горького, о портрете Ленина, о портрете Блока, Маяковского, Пильняка. Мною был сделан еще целый ряд портретов писателей – Федора Сологуба, Анны Ахматовой, Бориса Пастернака, Георгия Иванова, Мейерхольда, Федора Комиссаржевского. Затем Герберт Уэллс, который приезжал в 1920 году в Петербург. Виктор Шкловский, Алексей Ремизов, Михаил Кузьмин, Корней Чуковский и очень много других. Но кроме этого мне был сделан так называемый социальный заказ от правительства сделать целый ряд портретов политических деятелей тех лет. Одним из них был Карл Радек, который, засмеявшись, сказал мне, что социальный заказ – это не совсем социальный заказ, но это социальный приказ. Отказываться от приказа, конечно, было невозможно. Но кроме того, я не могу сказать, что я не получил от этого удовольствия, потому что все-таки я чувствовал, что я запечатлеваю образы лиц, которые войдут в историю. Положительные лица или отрицательные – это совершенно другой вопрос. Мне пришлось сделать портреты Каменева, Луначарского, Зиновьева, Ворошилова и многих других. Вскоре, когда я был уже за границей, в 1925 году неожиданно для меня вышел в «Советской России» громадный альбом моих портретов, в государственном издательстве с предисловием Луначарского. И вот я здесь получил три экземпляра авторских этого альбома. Два из них я сразу же подарил моим друзьям, а третий остался у меня до сих пор. Судьба этого альбома очень интересная. Когда начались сталинские чистки, то этот альбом был изъят по приказу Сталина из всех библиотек советских и частных собраний, предан сожжению на том основании, что те лица, которые напечатаны в этой книге, почти целиком все были им уничтожены. И вот эта книга у меня сохраняется.

Хоть кто-нибудь из этих героев остался в живых?

Да, один остался, и он, между прочим, был изъят из этого альбома – это портрет Клима Ворошилова, потому что он не был анти-сталинистом, не был троцкистом. Кроме этого, я сделал портрет Тухачевского, Бухарина и многие другие.

Я заметил, что в этом перечне имен отсутствовала фамилия Сталина.

Портрет Сталина я тоже сделал. Это был карандашный набросок, я делал его в Москве в 1924 году после смерти Ленина. Когда этот рисунок был закончен, то он посмотрел на него и сказал мне: «Ты дашь мне этот рисунок?». Я сказал ему: «Нет, товарищ Сталин, я сейчас вам его отдать не могу, потому что он не закончен. Когда закончу, он будет принадлежать вам». Я очень скоро уехал и увез с собой этот портрет за границу, он находится до сих пор у меня в Париже.

Какова судьба большинства оригиналов этих рисунков?

Видите ли, есть оригиналы, которые должны были бы пропасть, но мне говорят, что будто бы они сохраняются где-то в каких-то складах, даже портреты Троцкого. Но я в этом далеко не уверен. С книгой этих портретов произошла странная вещь. Вероятно, в государственном издательстве не задумались над этой проблемой, и они прислали мне почти все оригиналы, напечатанные в этом альбоме, и эти оригиналы имеются у меня. Правда, некоторые из них находятся в других частных коллекциях, но во всяком случае, я приехал сюда, и я знаю, где они находятся.

Глава 2

Дети Столыпина

 Младший, шестой ребенок Петра Столыпина и единственный мальчик в семье – Аркадий – родился в 1903 года в имении Колноберже Ковенской губернии. И хотя до первой русской революции оставалось всего полтора года, у Аркадия Петровича всю жизнь было впечатление, что все происходило чуть ли не двести лет назад, настолько обстановка его детства была патриархальной. Там же прошло и все детство Аркадия Столыпина – вплоть до августа 1914 года, когда началась Первая мировая.

Аркадий Петрович рос в усадьбе с громадной библиотекой и мебелью, видевшей еще Лермонтова: обстановка дома была перевезена в Колноберже из подмосковного Средникова, где в свое время воспитывался и Лермонтов. Лермонтовская бабушка была, как известно, в девичестве Столыпиной. Самое раннее воспоминание Аркадия – чудовищный взрыв на столыпинской даче в Петербурге на Аптекарском острове, когда 23 человека были убиты, 35 ранены, а обломками рухнувшего балкона ранило и самого мальчика, и его сестру Наталию: он долго лежал потом с травмой головы и переломом правой ноги.

После революции, когда вся семья бежала из столицы, клану Столыпиных удалось на некоторое время соединиться на Украине в Подольской губернии в имении князей Щербатовых: Елена Аркадьевна Столыпина была замужем за князем Владимиром. В 1920 году красные заняли и разгромили имение.

Так случилось, что из всех детей Столыпина самой известной – благодаря книге мемуаров – оказалась старшая, Мария Петровна, вышедшая замуж за Бориса Ивановича Бока, морского офицера, героя Порт-Артура и морского атташе в Германии и Голландии. Воспоминания Марии Бок-Столыпиной за последние полвека переиздавались несколько раз.

Аркадий Петрович свое среднее образование смог закончить только в эмиграции, в Риме. В 1924 году он поступил во французскую военную школу Сен-Сир, но прервал учение по состоянию здоровья. Женился на дочери бывшего французского посла в Петербурге и до начала Второй мировой войны проработал в банке. С середины 1930-х он связал свою судьбу с Народно-Трудовым Союзом (НТС) и по его заданию был послан в Венгрию для организации подпольного радиовещания на Польшу, в которую вот-вот должны были вторгнуться советские войска.

С 1942-го по 1949-й он был председателем французского отделения НТС, затем ведал «сектором иностранных сношений», долгие годы избирался председателем Высшего суда НТС.

Аркадий Столыпин – профессиональный журналист, редактор агентства «Франс-Пресс», автор ряда публицистических книг: «Монголия между Москвой и Пекином», «Поставщики ГУЛага», «На службе России: Очерки по истории НТС». В 1986 году опубликовал в журнале «Русскiй Мiръ» мемуарный очерк «Слово об отце», где, в частности, говорил: «Государственную власть он принял он как тяжелый крест. Работал, порою, целыми ночами, что в конце жизни отразилось на состоянии его сердца. Спешил каждый вечер окончить работу, положенную на этот день. Глядя на часы, говорил порой с горечью: „Идёте, проклятые!“».

Аркадий Петрович скончался в Париже в 1990 году.

Второй мемуарист, Александра Петровна Столыпина, родилась в 1898 году и в 1917 году была еще не замужем. За границей она вышла за графа Льва Кайзерлинга, прожила, как большинство Столыпиных, долгую жизнь и умерла в 1987 году в возрасте 89 лет.

Рассказывает Аркадий Петрович Столыпин

 Родился я 2 августа 1903 года в нашем имении Колноберже нашей Ковенской губернии. Это было перед революцией 1905 года. У меня ощущение, что это было 200 лет тому назад, настолько тогдашняя обстановка была патриархальной и настолько сильно она отличается от сегодняшнего дня. Наше именье – это был наш дом, наш очаг, там протекли лучшие годы моего отца, там он начал свою деятельность. Там, при контакте с крестьянством, зарождались его мысли о земельной реформе. Все мое детство, вплоть да страшных событий 1914 года, когда началась первая мировая война, протекало там.

Братьев у меня не было. Мать очень пеклась о нас, а отца мы видели сравнительно мало. У меня были сестры. Трое из них до сих пор живы. Все они старше меня. Я был шестым, самым младшим ребенком, поэтому меня баловали больше, чем других, особенно после взрыва на Аптекарском острове, когда я был ранен. Ко мне относились с особым вниманием и с особым интересом. Сестрам иногда это даже было обидно.

Мать у нас была довольно взыскательная и строгая. Домашняя наша обстановка в Литве была очень старинная. Хотя дом был скромный помещичий, там была библиотека, которую собирал еще мой дед, генерал Столыпин Дмитрий Аркадьевич, участник многих войн. Он многое перевез туда из своего старого подмосковного имения, которое вспоминал Лермонтов в своих стихах. Оттуда была привезена обстановка и мебель, которую Лермонтов видел в своем детстве. Все это было сосредоточено в стенах нашего Литовского имения. Там впервые со мной вели разговоры о наших предках. В сказках бывают злые и добрые герои, вот так и я делил предков на добрых и злых. О злых предках говорили шепотом: это были братья Зубовы. Мой прадед Николай Зубов и его брат Платон Зубов, любимец Екатерины участвовали в заговоре и убийстве Павла Первого. К злым родственникам относились и мои дядюшки Талызины, тоже со стороны матери. Один из них командовал Преображенским полком и у него был обед, прежде чем они двинулись на Михайловский замок. Другой – адмирал, командовал Кронштадтом, и, когда Петр Третий подплыл на своей яхте со своей свитой, адмирал сказал ему с высоты кронштадтских стен, что у нас больше нет императора. О них говорили шепотом. К добрым родственникам в первую очередь относились генералиссимус Суворов, на дочери которого злой прадед Николай Зубов был женат. К добрым относился генерал Горчаков, защитник Севастополя, о котором много хранилось воспоминаний в доме. И конечно, несчастный поэт Лермонтов, так рано погибший на дуэли.

Было ли какое-то родство между вашим родственником Горчаковым и Горчаковым министром иностранных дел?

Да, это были двоюродные братья. Один был светлейший Горчаков из «Берлинского конгресса», другие просто Горчаковы. Это были две линии одной семьи. Девичья фамилия моей матери была Нейдгардт. Ее дед тоже командовал на Кавказе и участвовал в подавлении восстания декабристов. А со стороны отца, наоборот, некоторые родственники были друзьями Пестеля, Рылеева.

В историях фигурировали декабристы? Они были злыми или добрыми?

Они считались злыми. Истории рассказывала моя мать – о том, как подавляли декабристов, как надо слушаться. Вся обстановка того времени складывалась из престижа власти и уважения к ней. О том, что некоторые предки были близки к декабристам, я узнал значительно позже.

Меня поражала близость, которая была у нас и у отца к литовскому крестьянству. Наши работники литовцы считались чуть ли не членами семьи. Для них давался ежегодный праздник, где присутствовали их семьи, и в котором мы участвовали. Мои первые друзья – это сын кузнеца и сын садовника, они общались со мной на равных. Эти друзья вспоминали меня и после революции.

Рядом были две деревни русских староверов. Они жили своей замкнутой жизнью. Там было много стариков. Самый замечательный из них был старый христианин Исайя. Ему было около ста лет, и он необычайно красочно описывал то, что видел в своей молодости, в своей христианской жизни, на солдатской службе. Больше всего он любил императора Николая Первого: рост высокий, глаза яркие, как скажет что-нибудь, так видно, что это царь! Прежде, когда он был совсем молод, был Александр Первый, но тот был хитрый, его меньше любили. «А теперь это не царь, а царенок», – говорил Исайя с грустью о Николае Втором. Мой отец любил говорить с ним, чтобы чувствовать, каково было отношение крестьянства к власти. Ему было интересно и то, что говорили более молодые староверы. У них был особый патриархальный уклад, и они были необычайно прямы в своих высказываниях.

Какие у вас первые воспоминания об отце?

Самые первые воспоминания – когда я еще ползал, а он меня ласкал. У него еще с ранней молодости была наполовину парализована правая рука. Во время беспорядков в Саратовской губернии, когда был съезд земских врачей, где было большинство евреев, мой отец их защищал, и ему камнем попало в руку. Меня поражала его полубольная рука. Еще совсем маленькому он любил говорить мне: «Вот мой наследник!» Меня это поражало. Мне казалось, что наследник – это сын государя, а тут меня называет так отец. Я чувствовал себя гордым.

В нашей жизни особое место занимало местечковое еврейство. Это были лавочники, которые знали малейшие подробности нашей жизни. На праздники приглашался особый еврейский оркестр. Местное еврейство очень тепло к нам относилось. Уже позже, после революции в 1921 году, темным вечером я ехал на железнодорожную станцию. Часть семьи уже была там. Какой-то молодой еврей на своей подводе меня повез, не узнал, подумал, что просто везет юношу 17 лет. В лесу дорога была песчаной, и он показал мне на груды камней вдоль дороги и с грустью сказал: «Вот это вот все – памятники Столыпиных».

До какого года вы были в имении?

Был перерыв, когда мой отец был назначен министром 1906–1907 года. Не то в 1908, не то в 1909 году мы вернулись назад, но это я помню смутно. В 1906 году был взрыв на Аптекарском острове. Вот тут я что-то помню, но, вероятно, больше по рассказам. Помню, как лежал раненый со сломанной ногой и раной на голове. Сестра моя Наталья лежала с обеими переломанными ногами. Это был шок. После этого меня особо бережливо воспитывали. Это, если так можно сказать, был первый рубеж в жизни. Мне тогда было около трех лет. Потом была жизнь в Зимнем дворце до 1909 года. Нас с сестрой как раненых поселили в особо хороших апартаментах. Сестра лежала в комнате Екатерины, где была кровать с пышным балдахином. Рядом огромная комната, которая значительно позже стала кабинетом великого князя Николая Николаевича, а во время смерти Екатерины служила кабинетом императору Павлу, где он принимал всех приближенных. Между комнатами была ванна и уборная, в которой с Екатериной сделался удар.

Нас очень мало выпускали из-за состояния моего здоровья. Я много бродил по залам Зимнего дворца с няней. Дворец стал для меня полуволшебным миром. Я разговаривал с кем мог и особенно запомнил камер-лакея Илью с белыми бакенбардами. Он, как Исайя, рассказывал об императорах, но по-другому. Показывал апартаменты последних императоров. Он помнил Александра Второго, Александра Третьего, показывал их вещи, всякие мелочи из их быта. Я постоянно приставал к нему, как и мои сестры, чтобы узнать, какова была жизнь в Зимнем дворце, когда еще государи в нем жили.

Особенно запомнились мне рассказы про необычайную внимательность Александра Второго к обычному люду. Он сам по ночам работал, а прислуживающих людей отпускал спать, чтобы они не утомлялись слишком много. Очень много подробностей про благородство его характера рассказывал Илья. Об Александре Третьем он говорил мало.

Весной, после 1917 года, после февральской революции, мы на набережной встретили Илью. Он шепотом рассказывал нам, как при нем вынесли из тронного зала трон, на котором сидела еще Великая Екатерина. При этом на Илье был красный бант, и мы с матерью его упрекнули: «Что же вы, Илья, одели красный бант?!» Он нам ответил, что это всего лишь из предосторожности. Это, на мой взгляд, показывает малодушие, которое охватило людей в самых разных слоях населения.

После Зимнего дворца в 1909 году мы переехали на Фонтанку в дом шефов-жандармов, министерский дом, огромный, но довольно уютный. Я стал взрослее, и мой отец уже больше занимался мною. Он работал бесчисленное количество часов, с утра и до поздней ночи. После вечернего обеда в семь часов вечера он гулял по гостиным, брал меня с собою, рассказывал сказки или просто разговаривал. Помнится мне сказка про Ивана Завьялова, молодого казака. Мне, как Тарасу Бульбе, требовалась война. Я от отца требовал, чтобы была война. Он войны не хотел и говорил, что России войны не нужно по крайней мере в течение десяти лет, чтобы она окрепла. А я хотел, чтобы была война с Турцией, чтобы он мне рассказал, как там Иван Завьялов отличался. Отец стал обращать внимание на то, что я говорю. Я научился петь песни: «Белый, синий, красный – союз прекрасный. По улицам гуляет, жидов пугает». Отец меня перебивал и говорил, что нужно говорить «евреи», а нельзя говорить «жиды».

Этот период на Фонтанке мне запомнился еще и первыми лицами, которые приходили к отцу. Режим у меня был серьезный, распределение времени строгое. Как-то вечером я открыл дверь в кабинет отца и увидел, как он сидит за столом вместе с Гучковым. Отец что-то страстно Гучкову объясняет, а тот, будто загипнотизированный, слушает, впившись глазами в отца. Они с матерью беседовал о том, как сложно найти подходящих людей. Гучкова он считал одним из самых талантливых и сетовал матери, что лишь бы он не сорвался. Визиты Гучкова и разговоры с ним в те времена мне уже врезались в память.

Какую должность занимал Гучков в то время?

Он был лидером партии октябристов в Думе. Была партия октябристов и партия националистов, они поддерживали отца в этот первый период аграрного землеустройства, переселения в Сибирь, возрождения флота.

Милюкова я увидел совершенно случайно. Я открыл какую-то дверь, а он шел важный, напыщенный, и шарахнулся от меня в сторону. Мать надо мной шутила, что, верно, я его напугал, и он подумал, что это какое-то покушение. У него было чувство какой-то предубежденности, очевидно, как у многих кадетов, против всего, что исходит от власти.

Осталось ли у вас чувство, что надо всем довлеет ваш отец?

Его почти не было видно, но было чувство, что он довлеет надо всем. Все распределение по времени было приноровлено к нему. Завтрак подавался точно в час, когда приходили его секретари, которые для экономии времени завтракали, а потом тут же брались за работу. Обед всегда был в семь часов, тогда уже были только домашние. Изредка отец шутил, иногда приводил исторические воспоминания. Вспоминал о черной неблагодарности Австрии в 1848 году, когда спасали Франца Иосифа. Это были более интимные моменты. Потом он пил кофе и гулял по залам, чтобы повидать семью. Это были те редкие минуты, когда мы могли его видеть. Одновременно с этим все было скомбинировано так, чтобы ему было как можно удобнее.

Ваш отец говорил вам что-нибудь о Николае Втором?

Он при мне говорил матери – они часто разговаривали между собой по-французски. Была такая манера, чтобы прислуга не понимала. Он говорил: «Я люблю маленького императора, который не так силен, как были прежние Романовы». Говорил это с каким-то чувством умиления, как будто думал, что императора нельзя оставлять, нужно защищать, помогать ему.

Отец очень уважал Коковцева как талантливого казначея, но находил, что тот слишком бережлив. Коковцев его раздражал. Он иногда повторял его слова: «Помилуйте, Петр Аркадьевич! Откуда же мне делать деньги? Из петербуржского воздуха или из невской воды?» Вот такие слова говорил Коковцев, когда требовался кредит, или нужно было выделить средства на какие-то области. Отца это раздражало, хотя он его очень сильно уважал, как талантливого казначея, берегущего казну, и чрезвычайно с его мнением считался. Более близкие отношения у него были с Кривошеиным, министром земледелия. Он отца очень восхищал. После смерти отца он чаще других навещал нас.

Кто еще был постоянным гостем в вашем доме?

Некоторые пожилые члены совета приезжали. Приходилось громко говорить, так как они были глуховаты. Еще устраивались регулярные обеды, куда меня не пускали: то с земскими деятелями, то с губернаторами, то с чиновниками. Отец старался устраивать такие обеды с различными категориями лиц, чтобы ближе с ними познакомится и в более непринужденной обстановке обсуждать вопросы, которые их интересовали. Из министров был Тимашев, министр промышленности, симпатичный и добрый человек. К нему хорошо относилась мать, и он часто бывал.

Какие остались у вас воспоминания, связанные с гибелью отца?

Мне было уже больше семи лет. Последние месяцы его жизни мне больше всего запомнились в нашей деревне. У него впервые пошатнулось здоровье, и он взял шестинедельный отпуск, чего раньше с ним не случалось. Писал и разрабатывал пятилетний план по восстановлению России, который не дошел до государя, и о котором мало что известно. Может быть, из-за состояния здоровья, может, из-за оппозиции, но у него тогда обострилось чувство личной кончины и предчувствие близости катастрофы, которая надвигалась на Россию. Когда нашли его завещание, в нем была фраза: «Пусть меня похоронят там, где меня убьют». Его похоронили в Киеве. О будущей судьбе России и государства он говорил: «Вот несколько лет они еще проживут на моем жиру, как живут на жиру верблюда, а после этого все рухнет, все пойдет прахом». Он сравнивал Россию с человеком, который идет по болоту: «Одну ногу с трудом вытянут после меня, когда меня не будет, другая повязнет. Ее вытянут, другая повязнет». В то лето он посетил всех, кого знал с ранней молодости, когда только начинал свою деятельность. Простился со всеми ближайшими помещиками, крестьянами, со всеми соседними деревнями. В нем чувствовалась обреченность перед отъездом в Киев. Дальше был киевский выстрел Богрова и конец всего этого периода. А потом военные года в преддверии революции.

Что вы помните об этих годах? Где вы жили, где учились?

Я учился в частной гимназии. Я регулярно опаздывал по осени, потому что мы задерживались в имении. Были открытия памятников или школ имени отца. Гимназия была в Петрограде. В окружении еще появлялись люди, уважавшие отца, и не так остро ощущалось окончание периода его ухода. Так было до февральской революции. Мне тогда исполнилось тринадцать с половиной лет.

Аркадий Петрович, что вы помните о Февральской революции?

Вначале никто ничего как следует не понимал. Мы как спектакль смотрели из окон нашего дома на солдат, которые шли к Думе. Смутно доходили вести об отречении Государя. В это время в Думе орудовали Родзянко – анархист-декабрист, Гучков. Вообще, было ощущение какой-то бестолковщины, мы не понимали, что произойдет далее, и надеялись, что жизнь опять войдет в нормальное русло. Не было ни малейшего подозрения, что раскрылась какая-то бездна.

А где был ваш дом в Петрограде?

На Гагаринской улице, в той части, что между набережной и Сергиевской. Наша улица как раз вела к Таврическому саду и Таврическому дворцу. Так что все эти шествия проходили мимо нас. Эта широкая часть улицы постоянно представляла собою спектакль. Раньше, после падения Перемышля, там проводили австрийских военнопленных, и мы на них тоже смотрели как из театральной ложи. Через некоторое время после революции у нас начались едва ли не ежевечерние обыски. Приходили какие-то солдаты, которые сами не знали, что они ищут, задавали всякие бестолковые вопросы. Казалось, им просто было любопытно погулять по дому, посмотреть, что в нем происходит.

Тогда моя мать написала очень раздраженное письмо военному министру Временного правительства Гучкову о том, что так жить невыносимо, и нам поставили в передней охрану, которая никого не пускала. И вдруг в один темный вечер, без предупреждения, к нам приехал сам Гучков, якобы посмотреть, все ли в порядке, довольны ли мы тем, что он устроил, но на самом деле для того, чтобы завязать с нами какие-то отношения. Он чувствовал себя виноватым после всего, что натворил, и ему хотелось опять войти в наш дом, где он бывал при жизни моего отца. Помню, как он сидел, рассказывал про отречение Государя, и, в известной степени, все это звучало оправданием, дескать, он и другие заговорщики иначе поступить не могли. Как будто перед тенью отца в этом доме, ему хотелось объяснить свое поведение. В его раздражении против Государя было что-то мелочное. Помимо критики того, что делала царская власть в последнее время, было чувство личной неприязни. Кроме того, мне запомнился его напускной оптимизм. Мать его спросила: «А где теперь Государь?» Гучков ответил: «Он себя прекрасно чувствует, живет спокойно в Царском Селе с семьей». То есть он совершенно не понимал, что это был шаг к дальнейшим ужасным событиям, которые, в конце концов, и привели к екатеринбургской трагедии.

А как вы прожили весну и лето 1917-го года?

Жизнь текла более или менее нормально, я продолжал посещать гимназию. Помню, как с аптек срывали орлов, некоторые люди вдруг стали говорить вещи, которые они раньше не говорили, критиковать решительно все до мелочей, как теперь критикуют Хрущева, когда он свалился. Но особых страданий не было. Люди больше боялись войны, чем революции. Не было предчувствия того полного хаоса, который приближался.

Весной мы поехали в Скандинавию, просто прогуляться. Тут война, лишения, и мы захотели в нормально живущую страну, в Норвегию. Мы там катались на автомобиле, играли в теннис. У матери сделалось какое-то жуткое предчувствие, что Государя могут казнить, пошли слухи о том, что его вывозят из Царского Села. В июле произошло первое восстание большевиков, и мы решили как можно скорее возвращаться домой. Осенью мы приехали в Петроград и были поражены, застав его совсем угрюмым. Знакомых становилось все меньше, начались трудности с продовольствием, появились хлебные карточки. То есть обстановка нас потрясла, но уму-разуму не научила. Мы думали, что это все из-за войны, из-за того, что немцы взяли Ригу, но в конце концов все уладится.

Скажите, а ведь после смерти отца ваша семья не испытывала финансовых трудностей?

Нет, у нас были доходы от имения, а, кроме того, Государь назначил матери пенсию в размере жалования отца.

А кто был еще тогда в вашей семье? Ваши сестры?

Старшая Мария Петровна была замужем за Борисом Ивановичем фон Бок, морским офицером, героем Порт-Артура. Он был морским атташе в Германии и Голландии. Во время войны служил при морском штабе в Петрограде. Осенью, когда мы вернулись и уже было понятно, что назревает катастрофа, именно муж старшей сестры умолял мать перевести все финансы в Норвегию и уехать. С ним были бесконечные споры, он так никого и не убедил. Он со старшей сестрой уехал в Скандинавию, и мы с ними уже увиделись значительно позже. Вторая сестра, Наталья Петровна, была ранена на Аптекарском острове. Она осталась хромой на всю жизнь. Была замужем за князем Юрием Волконским, морским офицером. Они были на юге России. Письма от нее приходили редко, мы знали о ней мало. Она умерла в Ницце в 1949 году. Третья, Елена Петровна, была замужем за князем Щербатовым. Они жили в деревне Подольской губернии, куда мы все потом и поехали, решив покинуть Петроград. Там мы провели два года, прежде чем уехать заграницу. Четвертая, Ольга Петровна, была еще барышней. Она была при матери. Ее убили большевики в 1920-м году, когда нас всех потом ловили в Подольской губернии. Она медленно убегала, чтобы другие могли скрыться, ее ранили в легкое, и через несколько дней мучений она умерла.

Пятая, Александра Петровна, тоже была еще барышней и находилась с нами. Замуж она вышла уже за границей за графа Кайзерлинга. Вот на данный момент 1964 года живы трое. Марья Петровна живет в США, уже вдова. Елена Петровна живет в Риме. У нее три дочери. Две – от первого мужа, одна – от второго. Александра Петровна – вдова, живет в Париже.

Положение как-то изменилось после Февральской революции?

Начинали уже поговаривать, что из имения больше ничего не приходит, что, может быть, придется сдать часть петроградского особняка. Что и произошло в действительности, когда мы вернулись из Норвегии в сентябре. Тогда же я вернулся в свою гимназию, хотя уже все вокруг скрипело. Я стал ездить на занятия один на трамвае, а не в автомобиле с гувернанткой, как раньше, мы ютились в пяти или шести комнатах, что для тех времен казалось известным лишением. Но все-таки было стремление сохранить привычный образ жизни: в день, когда был октябрьский переворот, мне пришла прихоть непременно купить скаутский костюм, потому что все мои друзья в гимназии были скаутами. Транспорт не ходил, и я потащил мать пешком через весь город в большой магазин, где продавались эти костюмы.

И вот мы увидели Петроград в исторический день Великого Октября. Вышли мы из дома, вероятно, часа в три дня, пошли по Сергиевской, потом по Литейному, где все было более или менее нормально, потом мы вышли на Невский проспект и там уже натолкнулись на какой-то базар. Масса людей, бестолково толкающихся в разные стороны, солдаты, старающиеся проложить себе дорогу, не то правительственные, не то восставшие, дальше какие-то грузовики с пулеметами, направленными в сторону Адмиралтейства. Кажется, я даже спросил одного из солдат – что происходит, он ответил «отстань!», или что-то в этом духе, он сам не знал.

Я отчетливо помню, что мы в тот момент не думали ни о какой революции, а все происходящее казалось нам простым ярмарочным беспорядком. Мы повернули на совершенно пустынную Морскую улицу. Самый интересный момент – когда мы вышли на Дворцовую площадь, тоже совершенно пустую, прошли под аркой Генерального штаба. Это было около четырех дня. Никакого всенародного восстания, никаких толп народа, идущих на Зимний дворец, не было. Стояли баррикады из дров прямо перед фасадом Зимнего, за ними мелькали какие-то фигуры, кажется, это были женщины из легиона смерти, но разглядеть было трудно. Мы медленно шли через площадь и смотрели на них. И они высовывали головы и с любопытством нас разглядывали, по-видимому, думали, что пожилая дама и отрок вдвоем идут на штурм дворца. Мы повернули на Миллионную, и там, на подъезде к Эрмитажу, где знаменитые Атланты, нам встретился маленький отряд казаков, подтянутых, но хмурых, молчаливых, они топтались на холоде и не знали, зачем они там стоят.

Дальше на Миллионной мы наткнулись на отряд красноармейцев. Им тоже было скучно. Они стояли там, очевидно, уже два или три часа, было холодно, один затеял ссору с каким-то суетливым бородатым старичком, который крутился рядом. Просто чтобы отвести душу и чем-нибудь себя занять. Старик спросил: «Зачем с вами штатские?» И тот заорал: «Тебе какое дело?! Это красноармейцы, если хочешь знать!» – было видно, что он просто хочет выместить свое плохое настроение. Явно, что никаких поручений и приказов они не получали, стояли там и смотрели на казаков, а казаки смотрели на них.

Так что не было никакого всенародного восстания, а теперь появился миф Великого Октября. Судя по всему, так и толкались все до вечера. Защитники дворца понемногу разбредались, а красноармейцы, видя, что им никто не препятствует, просочились во дворец и заняли его. Я уверен, найдись какой-нибудь небольшой организованный отряд офицеров, все красноармейцы разбежались бы, и никакого Великого Октября и не было бы. Но не было таких отрядов.

Вечером мы с мамой вернулись домой пешком, мы были расстроены оттого, что напрасно потеряли время: магазин был закрыт. Кажется, вечером у нас были гости, говорили о всякой всячине, а на следующий день узнали, что произошел переворот, и Временное правительство, которое всем осточертело, ушло, и что какие-то другие, совершенно незнакомые люди, стоят у власти.

Имена Ленина или Троцкого вы тогда знали? Помните ли вы, что говорили об этих людях до Октября?

Говорили о Ленине, о том, что он произносит речи с балкона особняка Кшесинской. Мои старшие сестры, в частности, Александра, даже ходили туда, слушали. А я не ходил. Большевистское движение стало набирать обороты и стало известным имя Ленина. И жизнь нашей семьи после Октября абсолютно не изменилась. Поначалу новая власть ходила на цыпочках. Я ездил в ту же гимназию, только некоторые испуганные родители моих товарищей обсуждали – не нужно ли уехать на Дон или в Крым. То есть настроение изменилось, но темп жизни был тот же самый.

Наша семья 21 ноября купила места в спальных вагонах, которые еще были, и мы уехали. Управляющий дома провожал нас на вокзал и несколько друзей. Была толпища солдат. И было ощущение, что уезжаем скорее от недостатка провианта, от приближающейся войны (ждали, что немцы могут нагрянуть в любой момент), а не от большевиков, и не потому, что предчувствовали какие-то ужасные расправы. Мы уехали в Киев, и я учился в киевской гимназии.

Вы застали в Киеве все главные события тех времен – подписание Брест-Литовского мира, немецкую оккупацию, потом петлюровскую?

Да, мы все это видели своими глазами. В январе в Киев пришли большевики, потом петлюровцы вернулись вместе с немцами, потом провозгласили гетмана. При гетманстве всех обуяла эйфория: гремели оркестры в Купеческом саду, и все петербургское общество, которое поселилось тогда в Киеве, смотрело, как пылал Подол, потому что какие-то местные коммунисты устраивали пожары.

Конец восемнадцатого, весь девятнадцатый и начало двадцатого года мы жили в Подольской губернии, в сорока верстах от Винницы. Власть менялась каждый день, приходили то одни, то другие банды. Кончилось все это для нас трагически – убили семью Щербатовых и семью моей сестры. Потом пришли поляки, и мы уехали с ними за границу. Это было в июле 20-го года. Мы поехали сначала в Литву, два-три года прожили в Литве. Продали там остатки леса. Потом я жил в Италии у моей сестры Щербатовой, потом – во Франции.

А как вы сейчас оцениваете то, что произошло в России в 1917 году?

Упадок власти начался еще в царское время, происходила хаотичная смена министров, власть обнаруживала недостаток воли. Непонимание кадетов, интеллигенции. Нужно было развивать новый монархический строй, парламентаризм, который был совсем еще молодой. Только если развивать все это, можно было прийти к другим результатам, такое у меня чувство. И нужно было десять лет России побыть без войны, нужно было время, чтобы укрепился этот новый строй, который спотыкался на каждом шагу. Тогда, может быть, России удалось бы избежать катастрофы.

Рассказывает Александра Петровна Кайзерлинг

 Отец был всегда гораздо дальше от нас, чем мать, но всегда со всеми неприятностями мы обращались к нему. Например, однажды моя сестра очень поранила себя и боялась рассказать об этом. Она пошла и записалась в очередь в его канцелярии. Когда пришла ее очередь, она пришла к отцу и показала пораненную руку. Он сказал: «Хорошо, что ты не прошла первой», и вызвал доктора.

Вы помните отца как человека строгого?

Нет, веселого. Он с нами танцевал. Моя мать в деревне вечерами играла на фортепьяно, а отец по очереди нас всех приглашал танцевать, а я была такая короткая, что в воздухе танцевала. В деревне отец хотел, чтобы моя мать всегда играла ему на фортепьяно, а он ходил по своему кабинету, заложив руки за спину. Я это очень хорошо помню. Иногда вечерами он нам читал: Гоголя, всех русских классиков. Когда случались неприятности, он никогда не спускал нам слабости. Если я падала с лошади слишком часто, он долго молчал. Когда же он увидел, что все мое лицо изранено, потому что лошадь меня копытом ударила, он сказал: «Если еще раз ты упадешь с лошади, то ты будешь ездить в коляске, как старая дама». С тех пор я старалась не падать, а если падала, то старалась это скрыть.

Мы были все довольно левые. Старшую сестру мой отец называл Чаидзе (Марью Петровну Бок). Она всегда оппонировала ему, он это очень любил. Я помню девчонкой пошла с ним гулять, а он объяснял мне, что такое аграрная реформа. Точно уже всего не помню, но он говорил о стабильности, что ничего не должно быть сделано скачками. Говорил мне, что он как раз это проводит. Я помню, что мой отец подал в отставку, когда государственный совет провалил его реформу о морских штатах. Он сказал моей матери, что государственная дума провела закон, а старики в государственном совете все провалили, с ними труднее всего работать.

Помните, что ваш отец говорил о государе?

Чудно помню. Он говорил, что часто у него бывает и что с ним трудно сблизиться как с человеком. Была очень большая оппозиция в лице императрицы, которая не любила моего отца. Я очень хорошо помню взрыв на Аптекарском острове в 1906 году. Мы сидели в гостиной. Я подбежала к балкону и видела, как подъезжает ландо с людьми, которые бросили портфель и закричали: «Да здравствует, русская революция!» Была масса народу, у моего отца был приемный день, мой отец давал руку какому-то господину, которому вдруг оторвало голову. С той стороны Невы все окна лопнули. Мой отец единственный, кто не был ранен. Он выбежал и начал подбирать раненых. Мы в этот момент остались в доме. Своим портфелем они попали в приемную, где сидела масса народу. Почти все были убиты. Моя мать прыгнула со второго этажа и попала в щебень до талии, чтобы пойти к моему отцу. Мой брат и моя сестра Наталья были на балконе в момент взрыва. Балкон упал, и они были сильно ранены. Когда мой отец наконец-то нашел моего брата, он сразу поехал к государю. Нам подвезли катер и повезли в Зимний дворец. Пока мы ехали в Зимний дворец, то проезжали под всеми мостами, и мосты были полны народа с красными флагами. Я испугалась и спряталась под скамейку. Когда отец это узнал, он меня наказал и сказал: «Нам нельзя прятаться, когда в нас стреляют». Мой отец не хотел жить в Зимнем дворце, но государь приказал остаться, так как там нас могли лучше защитить. Когда мою сестру ранили, и она лежала в Зимнем дворце, то в один день пришел Распутин. Он пришел незваный, чтобы благословить мою сестру иконой. Когда до отца дошел слух, что Распутин в комнате моей сестры, отец пришел и попросил его немедленно уйти. Он выслал Распутина в Сибирь, и императрица его возненавидела за это.

Вы говорили, что ваши сестры были левые. Они спорили с отцом?

Левые, да очень. Я боюсь ошибиться, они все придерживались очень передовых реформ. Говорили, что народ бедствует, что надо отдать все народу, что мы пользуемся лишним. Отец говорил, что, отдав бестолково, ничего не получишь хорошего. Говорил, что надо предоставить возможность давать народу землю, давать землю необработанную.

Что вы помните о смерти отца?

Мы были в деревне, когда нам передали что отец ранен. Мы сразу поехали в Киев, но в живых его уже не застали. Все военные полки послали своих представителей. Когда его выносили, все знамена опускались. Хорошо помню, что какой-то мужик, наверное, старообрядец, хотел сказать слово, но его оттолкнули жандармы. Когда мы приехали из Лавры в Киев, там уже собирали средства на памятник. Я очень хорошо помню, что государь не приехал на похороны моего отца, и его очень за это критиковали. Когда убили моего отца, в ложе были две великие княжны, государь и наследник престола. Татьяна Николаевна писала императрице, что она не спала из-за этого ночь. На что в ответ она получила от императрицы, что это все вздор, как можно из-за этого ночь не спать.

У вас остались воспоминания о друзьях отца?

Александр Васильевич Кривошеин, которого отец считал своим преемником. Кривошеин был родом из очень простой семьи. Его жена часто спрашивала у нашей матери как воспитывать детей, как звать англичан. Об этом я помню. Мой отец говорил, что это никакой роли не играет, что Кривошеин невероятно умный человек. Я с ними разговаривала уже гораздо позже, когда стала взрослой. Когда у отца были серьезные разговоры, нас не пускали. Помню, когда я училась, то вставала в 6 утра. Так вот в это время мой отец только шел спать и вставал в 9 утра.

В вашем доме бывали лица из великого двора?

Великие князья – конечно, особенно когда мы были в Зимнем дворце. Они играли. Александр Николаевич за стол садился. Потом мы в церкви их постоянно видели. Константин Константинович приходил. Они общались с нами как с детьми. Они проходили через нашу сторону, останавливались, играли, шли к моей раненой сестре.

Кто вам больше всего запомнился? Кто был самым милым, приятным?

Константин Константинович, который сидел под столом и хватал нас за ноги. Я помню великих княжон, но это уже когда моих сестер сделали фрейлинами, и они должны были представляться императрице. Императрица благословила одну из моих сестер. Моя мать тогда сказала: «Может, тебе это принесет несчастье, потому что все, что она трогает, приносит несчастье».

Я помню императрицу очень хорошо. Она стеснялась и мало говорила, бедная. Государь был проще. Он был прост в обращении, но никогда не пускал к себе слишком близко с открытой душой. Я подслушала разговор, что мой отец просил государя подписать бумагу о какой-то реформе, а государь говорил: «Посмотрите за окно, как мило играет Алексей Николаевич». Когда государь дал конституцию, то отец пришел поздравить его, на что государь привстал и сказал, что это вынужденная мера, он не хотел ее давать. Мой отец любил государя и переживал за его слабость. Отец искал крепких людей. Он нашел крепкого человека в Кривошеине.

Тот человек, который убил отца – нам говорили, что это Богров. Про него отец сказал: «В его глазах, когда он в меня стрелял, я видел, что он искренне хочет счастья народа, а вовсе не убивать». А оказалось, что этот человек был всегда предателем, он предал и левых и правых.

Вы говорили, что после революции, вы познакомились с другом Богрова.

Черкасский его фамилия. Его брат был издателем газеты «Копейка». Сам он был комиссаром в деревни Подольской губернии. Они учились вместе с Богровым в гимназии. Черкасский говорил, что Богров был всегда человеком неверным и всегда выдавал всех. Левые считали его предателем, так как он служил в охране. (Дмитрий Григорьевич Богров (29 января [10 февраля] 1887 – 12 [25] сентября 1911, Киев) – российский анархист еврейского происхождения, секретный осведомитель охранного отделения (агентурный псевдоним Аленский), в 1911 году убивший П. А. Столыпина. – прим. ред.)

Какие у вас лично остались воспоминания о Февральской революции?

Первое воспоминание о Февральской революции: как магазины стали вдруг пустыми, в один день пропали все продукты. Остались одни огурцы. Потом начались митинги, там выступали люди, которые были одеты рабочими, говорили о том, что Керенский никуда не годится и надо передать власть Совету рабочих и крестьянских депутатов, а те заключат мир, накормят народ и отдадут ему землю. Когда я говорила с этими агитаторами, они никогда по делу не отвечали, только перекрикивали оппонентов. Вообще была ужасная кутерьма, все кричали друг на друга. Мне было тогда 19 лет. Мой двоюродный брат видел, как приезжал Ленин, и сказал мне, что Ленин устроился в доме Кшесинской, и я бросилась его слушать. Я его помню, он был небольшого роста, в пальто, без шляпы, гулял взад-вперед по балкону, говорил отрывисто, коротко, довольно неясно и недостаточно громко. Никто не аплодировал, но как только закончилась речь, появились агитаторы, которые начали пояснять и комментировать то, что он говорил. Никто ему не оппонировал. Мой дядя был членом государственного совета, которого Керенский счел пригодным для временного правительства. Я спросила своего дядю, знает ли он, что происходит на улице. Он ответил: «Мы уже назначили оппонентов Ленину». Я спросила, где они будут выступать, и пошла туда. Они говорили не по существу, говорили так, что их никто не слушал. А люди Ленина были очень хорошо подготовлены и говорили ударные вещи.

А Октябрьскую революцию 24-25-26 октября 1917 года вы помните?

Были страшные бунты на улицах. Я пошла с подругой, дочерью норвежского посланника на улицу, наш экипаж остановили, и мы увидели, что толпа бежит к городской Думе. Мы бросились с этой толпой, а красноармейцы с красными бантами начали в нас стрелять. На меня набросилась с криком какая-то женщина. Я кричала, что я не большевичка, а она мне сказала, что теперь все большевики, а кто не согласен, тех будут расстреливать. Это было очень яркое воспоминание.

Шли постоянные митинги, но нечего было есть. Когда кто-нибудь высказывался в том смысле, что раньше голода не было, агитаторы отвечали, что это богачи забрали всю еду и убежали. А теперь надо передать власть рабочим депутатам.

Когда мы приехали на Украину, а поехали мы еще совершенно спокойно, хотя вокзалы уже были полны народа, так там была совершенно другая картина: много еды, спокойная жизнь. Там была местная власть от временного правительства, люди спокойно жили. Потом начались бои, большевики пытались захватить Киев, а защищали его белогвардейцы. Бои длились, кажется, дней десять. Все сидели по подвалам, приходил какой-то священник, читал молитвы. Однажды мать сказала нам, что нужно купить еды, а прислугу послать нельзя – могут убить. Мы с сестрой пошли. Помню, сначала я избегала мертвых, а потом мы уже шли прямо по ним, потому что на улицах лежало столько мертвецов, что невозможно было обойти. Мы дошли до рынка. Туда как раз упали снаряды. Мы схватили все, что могли, даром.

Через десять дней все замолкло, мы вышли с сестрой на улицу и слышали, как расстреливали всех белогвардейцев, всех офицеров в Царском саду в Киеве. Никто на улицу не выходил. Потом матери и сестры приходили их вытаскивать.

Это продолжалось недолго, пришли немцы, потом Петлюра, затем город перешел в ведение гетмана Скоропадского, его поставили немцы, опять началась спокойная жизнь, но моя мать говорила, что это противно. Мы уехали в деревню. В деревне была тишина, как всегда – далеко от вокзала, 60 верст. Говорили о революции. Приходили банды, то Петлюра, то Махно. Становилось все хуже и хуже с едой. В какой-то момент приехал украинский министр просвещения. Это была женщина, которая приехала с двумя охранниками.

Она была дворянка, но говорила, что левая. Она с нами обедала, потом ночевала. Никто не хотел стелить ей постель. Я сказала, что сделаю это. Она говорила: «Это безобразие, что вы живете в этом большом доме, в этом доме нужно сделать музей или библиотеку». А нам нельзя тут будет даже работать, потому что мы не умеем думать как Советы. Она была личным другом Ленина. Она говорила, что нас всех надо расстрелять. Я ее спросила: «Неужели вы и детей 4–5 лет будете расстреливать?» Она сказала: «Да, потому что из них ничего толкового не выйдет». Когда мы проснулись, ее уже не было, в ночь она удрала, потому что пришел Петлюра, но и его власть держалась совсем недолго, банды приходили и уходили. Один день нас обстреливали. Мы услышали выстрелы и собрались бежать на улицу. У меня в это время был сыпной тиф, но я уже вставала. Мы с сестрой выбежали в переднюю, где было много солдат, мы спросили их, кто они. В ответ услышали: мы большевики. И тут же нас всех арестовали. После ареста мы жили у сестры. Помню, приходили делегации рабочих, просили, чтобы нас отпустили. У нас в доме сделали театр. Во время театра моя мать и брат бежали, а мы с сестрой остались, потому что сестра лежала парализованная от сыпного тифа.

Мертвых было столько, что уже не хоронили. Когда через деревни проходили банды большевиков, то они травили все колодцы. Не было воды, не было лекарств. После театра пришел комиссар и спросил: «Вы – Столыпины?» Мы ответили: «Да». Он сказал: «У меня с вами личные счеты». Поставил часового перед дверью в коридор и перед дверью в сад. И мы слышали через галерею, что он арестовывает людей, которые находились на втором этаже – семью Щербатовых. Тогда моя сестра сказала, что мы не будем, как овцы, ждать, пока нас зарежут. Мы дождались, пока часовой отвернулся или отлучился, вышли в сад. Были сумерки, часов пять утра. Идти было тяжело, был глубокий снег. Мы увидели, как за нами выбежали люди с винтовками и закопали сестру в снег, а сами побежали в разные стороны. Мы с трудом перелезли через высокий забор, вдруг я вижу, что за нами бегут с винтовками. Моя сестра и ее муж побежали в одну сторону и были оба убиты. Я побежала в другую, постучала в первый дом, но меня не хотели пускать, и я встала у двери в растерянности. И слышу, как в дом, откуда меня прогнали, стучатся мои преследователи и спрашивают: «У вас Столыпина?» А хозяева отвечают: «Она дальше пошла». А я за дверью стояла. Хозяева дома меня увидели и спрятали на чердаке. Я сидела там и видела, как всех других расстреливали. Потом пришла девчонка, дала мне мужицкое платье и сказала идти за каким-то человеком. Мы пришли к какой-то женщине-акушерке, которую я никогда не видела. Она заперла меня в подвале, где стояли мешки с сахаром. Я прожила в этом подвале 10 дней, и вдруг в этот дом явился политический комиссар, Черкасский.

Тот, который намеривался сводить с вами счеты?

Нет, тот комиссар расстрелял всех и ушел, а это был политический комиссар полка, он возглавлял Совет, который сразу образовался в местечке, у него брат был издатель газеты «Копейка». Так вот он пришел и сказал, что сестра моя, в которую стреляли при побеге, жива, но находится при смерти. Я, разумеется, сказала, что хочу ее видеть. Он ответил: «Только идите не рядом со мной, а за мной». Потом он мне показал на какой-то амбар, где сестра лежала, его охраняли два солдата, они спросили: «Как ваша фамилия?» Я сказала: «Сам знаешь – Столыпина». Один из солдат обрадовался: «А-а-а! Нам тебя расстреливать надо». Я ответила: «Расстреляешь, когда моя сестра умрет». Отстранила их винтовки, пошла к сестре и не отходила от нее, пока она не умерла. Гроб с ее телом я повезла в местный монастырь, а там другая шайка солдат хотела выбросить ее из гроба. Мне пришлось с ними драться.

После смерти сестры я жила одна в саду, там был павильон. Меня искали, спрашивали у местных жителей про меня, но никто не выдал. Я выходила на улицу только ночью или вечером, местные меня подкармливали, у меня же ничего не было. Потом пришли поляки с французами, они просили меня назвать участников расстрела. Я никого не выдала. Когда полякам стало хуже, ко мне стали приходить местные власти и просили выдать бумаги о том, что я передаю им земли имения.

Это все было в городке Немиров, Подольской губернии, события происходили в декабре-январе 1920 года. Весной 1920 года я покинула территорию России. Жила в Литве, потом вышла замуж. Позже приехала в Париж. Тут встретилась с Вырубовым, старым русским революционером, который говорил мне про моего отца. Оказывается, когда мой отец ездил по хуторам и объяснял людям про аграрную реформу, он, будучи студентом, с другими людьми шел следом и убеждал народ не слушать отца. Говорила с Маклаковым, который был оппонентом моего отца в Думе. Он говорил мне то же самое.

Глава 3

Когда папа был министром

 Старший сын министра юстиции, позднее – военного и морского министра и, наконец, министра-председателя Временного правительства Олег Керенский (1905–1984) в свои 12 лет оказался свидетелем второй, а затем и третьей русской революции. Ему пришлось пережить и эйфорию первых мирных дней, и гордость за знаменитого отца, и растерянность семьи, попавшей под подозрение новых властей, и арест, и побег за границу с подложными документами. Прежняя жизнь с любимым отцом была революцией бесповоротно разрушена, но Олег Александрович встал на ноги сам, отстояв достоинство фамилии и превратившись в видного британского инженера-мостостроителя, владельца большой инженерной фирмы, разрабатывавшей, кроме мостов, дороги и электростанции. «Я пролез в люди, мне повезло», – говорил он. Первым громким проектом, в работе над которым он принял участие, стал мост Харбор-Бридж в заливе Порт-Джексон в Сиднее. Он до сих пор считается одним из самых больших стальных арочных мостов в мире, символом австралийского города. Под руководством Керенского-сына спроектирован и построен знаменитый мост через Босфор, соединивший Европу с Азией. Олег Александрович скончался в Лондоне 25 июня 1984 года.

Рассказывает Олег Александрович Керенский

 Я родился 3 апреля 1905 года в Петербурге, на Бассейной улице. В то время мой отец был помощником присяжного поверенного. Мать моя из военной семьи, отец ее был генералом, а дед по материнской линии – первым в России профессором-китаистом. В семнадцатом году мы жили на Тверской улице, почти напротив Смольного института и совсем близко от Таврического дворца. В то время папа был членом Думы и ходил на заседания пешком. Наша квартира, насколько я помню, состояла из пяти комнат: гостиная, столовая, кабинет, наша детская спальня и мамина спальня.

В вашей семье еще дети были?

Да, у меня брат на два с половиной года меня моложе. Мы с ним учились в одной школе на Шпалерной улице.

Какая это была школа?

Частное коммерческое училище Майи Александровны Шидловской, одна из первых школ совместного обучения в России. В ней было восемь классов. Я успел окончить семь. В 1918 году нашу школу закрыли. Первые дни революции я помню очень ярко. Отец мой вдруг исчез из дому и долго не появлялся. Мы бегали смотреть на толпы, которые шли к Таврическому дворцу. Я видел прибытие гвардейского экипажа. Но в то время мне было двенадцать лет, так что я, разумеется, не мог ни в чем участвовать.

Помню невероятные толпы людей, невероятно радостное настроение; на улицах обнимались и целовались. Я принадлежал к семье, которая в то время считалась революционной, так что все наши знакомые были в восторге, поздравляли друг друга. Боев не было, только очень короткие перестрелки. Потом я помню пожар в здании тюрьмы предварительного заключения и окружного суда, многократно описанный разными мемуаристами. Моя школа была рядом, и мы большой компанией отправились рассматривать пепелище. Двор почти выгоревшего здания был завален бумагами и фотографическими карточками. Мы все это подбирали и тащили домой и, между прочим, спасли много ценных материалов. Кто-то подобрал там целый том документов, связанных со слежкой за моим отцом.

На какой улице был этот окружной суд?

На Шпалерной, рядом с Литейным мостом… В первые дни февраля все происходило или на улицах, или в Думе. Вскоре отец стал министром, и вся его жизнь переместилась в присутствие. Папа и другие участники революции бегали по коридорам, заседали, а знакомые ждали в приемной, чтобы поговорить или поздравить.

Вы приходили туда к отцу?

Мы постоянно там бывали, даже завтракать ходили туда. Это вообще была какая-то сумасшедшая жизнь. У папы стояла кровать в углу кабинета, приходили знакомые, экспромтом подавались завтраки. А дома никого не было, кроме бабушки, ее постоянно навещала папина сестра – она была врач-хирург. Позднее в нашу квартиру вселился папин брат, дядя Федя, который был помощником прокурора в Ташкенте. Он потом вернулся в Ташкент и погиб там со всей своей семьей. Июльские выступления большевиков я помню. Я стоял в толпе у дворца Кшесинской и слушал выступление, не уверен – Ленина или Троцкого.

Я не помню, о чем он говорил, это вообще не имело значения, везде были одни и те же разговоры, что нужно больше свободы, больше углублять революцию. Мы на это не обращали внимания. Было просто интересно посмотреть.

Как вы и ваши ровесники воспринимали те события?

Мы все считали себя или кадетами, или эсерами, а вообще революция в моей школе была встречена с воодушевлением – я почти не помню, чтобы кто-то высказывался против. По-моему, в то время таких не было. Но, конечно, наша школа была передовая, все учителя были передовые…

Занятия в школе продолжались?

Да. Этот учебный год не был нарушен, мы продолжали ходить в школу.

А какие-нибудь заметные перемены в школе произошли?

Нет. Не в Февральскую революцию. Школа жила совершенно нормально.

Преподаватели, может быть, как-то иначе себя держали или говорили иначе?

Нет, нет. У нас всегда царили очень свободные нравы. Позднее я был делегатом школы, участвовал во всех нововведениях, был в школьных советах, но в то время этого еще не было.

Тут еще анекдот. Тогда приехали из-за границы дети Троцкого – Лева и… забыл, как зовут младшего… и поступили в нашу школу. А там все очень не любили большевиков, и этих двух мальчиков начали довольно неприятно притеснять – да так, что те вынуждены были уйти. Они приехали такими швейцарскими детишками в коротких штанишках, длинных чулках – то есть представляли собой совершенно непривычное для России зрелище. В общем, они были хорошие ребята, но из-за отца им пришлось несладко. Вообще, в школе было много детей знаменитостей. Сын Кустодиева, сын Лосского, я их многих потом встречал в эмиграции.

А как соученики относились к вам?

Не помню, чтобы кто-нибудь изменил ко мне отношение. После бывало всякое, но тогда – не было. Июльское восстание я помню смутно, помню детский страх, когда по Невскому маршировали толпы. Вот Октябрьскую революцию я помню хорошо.

А лето 1917 года?

Мы обычно ездили во время каникул под Казань, в имение дяди моей матери. Но летом семнадцатого я поехал в гости в имение Скарятиных, родителей моего друга, в Тверскую губернию. Глава этой семьи был кадетом, помощником министра юстиции. Там я впервые пристрастился к охоте. Я до этого был противником охоты, но там просто влюбился в нее. Три сестры моего друга потом принимали участие в Белом движении, и все погибли, а что стало с их братом, я не знаю. Старики Скарятины давно умерли. Это были замечательные люди.

Лето мы провели совершенно нормально, тогда не было никаких беспорядков. Беспорядки в деревнях начались в восемнадцатом году. Тогда сожгли имения обоих дядьев моей матери – которые, кстати, были помещиками передового толка. Один из них был ветеринаром, и все говорили, что он много хорошего сделал для крестьян, а другой был профессор математики, и у него тоже никакой вражды с крестьянами не было. Тем не менее и дома сожгли, и библиотеки погубили. Потом, много позднее, мой дядя-ветеринар вернулся в те края, долгие годы там жил – уже не в имении, а поблизости – и продолжал заниматься ветеринарией.

Когда вы вернулись в Петроград?

К началу школы, в сентябре. Уезжали обычно на пару месяцев. В Петербурге особенных перемен в первый период революции не было. Трамваи ходили, извозчики существовали, люди были, в общем, радостные. Потом случилось корниловское восстание. И уже к концу осени появились у публики сомнения в устойчивости правительства, и некоторые начали уезжать в эмиграцию. Но я по малолетству обо всем этом особенно не думал. Для меня изменилось одно: мой отец все время был в министерстве, а не дома, и мы видались урывками. В остальном все оставалось по-прежнему. Денег не прибавилось, автомобиль не появился, мы так же ходили пешком.

Вы вернулись в ту же школу?

Да. К тому времени уже начали появляться нововведения. Было устроено Объединение учащихся, от школ выдвигались делегаты. Устраивались собрания, где обсуждались какие-то хозяйственные дела, распределялись бесплатные билеты в театры. Тогда же я единственный раз слышал речь отца на большом митинге учащихся. Там еще выступали студенты, вернувшиеся из ссылки, куда были отправлены при старом режиме за так называемую революционную деятельность.

О корниловском периоде я мало помню. Затем настали предоктябрьские дни, пошли какие-то тревожные слухи. Но реальных перемен никаких не было. Стояли очереди за продовольствием, но они были все время. В Петербурге и в 1916 году были очереди. Собственно говоря, эти «хвосты» и произвели революцию. Продовольственное положение ведь не улучшалось. Потом было красное восстание, потом белое, потом стали все говорить о слабости правительства. А потом октябрьский переворот, очень страшный. Во-первых, уже было ясно, что правительство может не удержаться, во-вторых, мы жили рядом со Смольным и постоянно видели эти манифестации и толпы людей. Потом пришла революция. И для нас она, в общем, заключалась в том, что Зимний дворец был обстрелян – даже сидя дома, мы поняли, что все погибло. Пришел наш старый друг адвокат Виктор Викторович Сомов и пригласил нас переехать в его квартиру, где мы и прожили несколько дней.

Отца вы в эти дни не видели?

Отец тогда исчез. На второй день от него пришли и передали маме револьвер. Потом, когда мы жили у Сомова, папа позвонил нам из Гатчины и сказал, что приедет на следующий день в Петербург. Оказывается, в эти, знаменитые теперь, гатчинские дни телефон у него не был отрезан, даже надзора над ним не было. Но на следующий день ничего не произошло. Жить у Сомова становилось опасно, нами стали интересоваться какие-то подозрительные типы, и мы переехали в квартиру другого нашего знакомого, адвоката Соколовского. У него мы скрывались, уже по-настоящему, приблизительно неделю. Там был первый обыск, который мы видели. В квартире находились мы с братом, мама и прислуга – хозяин был, наверное, в Финляндии. Так вот, в два часа ночи пришел молодой нахальный студент в сопровождении солдат, он вызвал маму в одну из комнат и убеждал ее, что он верный эсер, что если она ему скажет, где отец, то он его спасет. Но, во-первых, моя мать понятия не имела, где находился отец, к тому времени он уже скрывался в лесах. Во-вторых, она понимала, что все это провокация. Потом начался обыск, продлившийся до утра.

Как вы жили в чужих квартирах? У вас были какие-то вещи, хотя бы самые простые?

Ничего не было. Все было заперто в нашей квартире на Тверской. Эту квартиру, как ни странно, довольно долго никто не трогал. Потом мы все же сумели извлечь из нее некоторые вещи и в течение трех лет что-то продавали и жили на вырученные от этого деньги. После обыска мама была очень напугана, и мы переехали к бабушке, которая жила на Песках, на Преображенской, в очень старой квартире. Мама там прожила до 1920 года. А мы вскоре перешли в интернат и возвращались домой раз в неделю.

Когда возобновились занятия в вашей школе?

Я думаю, довольно быстро. Потому что эту зиму наша старая школа продолжала существовать. Потом, к весне 1918 года, классы раскассировали, создали школу в Старой Деревне и соединили нас с Николаевским корпусом. К тому времени уже исчез из продажи хлеб, наступил тотальный дефицит продовольствия. В 1918 году летом в школе нас еще кормили нормально, в 1919 хуже, а в 1920 совсем плохо.

Когда вы в первый раз после Октябрьской революции получили весть от вашего отца?

На 9 января, как известно, был назначен созыв Учредительного собрания. Тогда еще существовали и эсеровская партия, и кадетская, и Дума еще где-то там фигурировала. Все они непрерывно совещались, как устраивать манифестации против большевиков: идти с оружием, идти без оружия. И вот эсеры решили идти без оружия приветствовать Учредительное собрание. Приблизительно за два дня до этого, пока мы были в школе, папа пришел домой, он был с бородой. Приехал из Пскова на Финляндский или какой-то другой вокзал, прошел пешком через весь Петербург и пришел на квартиру к своей маме, нашей бабушке. Ясно, что были какие-то предварительные сношения, потому что он знал, куда прийти. Конечно, все были испуганы, и его сразу же поселили у одной преданной женщины на Васильевском острове – риск был очень большой, он у нее скрывался не менее двух месяцев. Я ходил к нему каждое воскресенье на эту конспиративную квартиру. А потом было решено, что ему необходимо уехать. Мы пришли проститься, а потом увидели его только в августе 1920 года – как его вывезли, мы не знали.

Но вернемся к открытию Учредительного собрания. Я это прекрасно помню – будучи уже к тому времени лет тринадцати, я к этой манифестации присоединился. Я шел с колонной довольно долго, и на подступах к Таврическому дворцу нас остановили. Взвод солдат стоял поперек улицы, начались какие-то крики и визги, потом раздались выстрелы в воздух, и наша манифестация начала ложиться, как ложится рожь в поле. И когда мы легли, началась стрельба из окон находившихся рядом казарм. Мы в панике вскочили и побежали. Свернули на соседнюю улицу, где я увидел огромную поленницу, спрятался за ней и долго лежал. Потом боковыми улицами пробрался на квартиру наших знакомых, которые жили рядом, на Бассейной. Я был совершенно один. Я был страшно перепуган.

Много ли там погибло народу?

Нет, но было много раненых. Солдаты не стремились убивать, им велели только разогнать манифестацию. Все шли радостно, песни пели. Несли лозунги «Да здравствует Учредительное собрание!», «Руки прочь!», «Приветствуем…». Такие были лозунги, сделанные дома кустарным способом. После этого об Учредительном собрании я ничего не слышал. О том, как все с ним обернулось, я узнал уже за границей – кто там выступал, кого разгоняли. В России тогда не было известно, что именно там произошло.

Лето восемнадцатого года было еще очень хорошее – по сравнению с тем, что началось потом. Кто-то нам посоветовал поехать подкормиться в город Усть-Сысольск. Мы поселились рядом с этим городом в деревне – мама, я, мой брат, бабушка, мамина сестра с дочерью и семья наших друзей. И действительно, кормили нас знаменитыми ржаными пирогами. А еще у меня было ружье, и я там на уток охотился.

Это был не только спорт, но и способ добычи провианта?

Конечно, но моя охота была не особенно успешной, так что я лишь иногда приносил какую-то тощую утку. Еды там было сколько угодно – они не знали, что такое голод, что такое революция. Хозяин наш только что из солдат вернулся и был очень к нам расположен. И вдруг, внезапно, когда я утром был на охоте, пришли люди с оружием, затолкали нас в грузовик и увезли на железнодорожную станцию. Там посадили в поезд и повезли в Москву. Под конвоем, в запертом вагоне третьего класса, с часовыми и почти без еды.

Вас схватили именно потому, что вы семья Керенского?

Мы были семьей Керенского, нас обвиняли в том, что мы хотели перебежать к белым, что мы ждали их наступления. Поездка была страшная. Конвоиры все время говорили: «Не пристрелить ли нам их по дороге? Зачем их тащить в Москву?» Но каким-то образом нас все же довезли и препроводили на Лубянку, там мы провели шесть недель. Это было осенью 1918 года. Камера была большая, абсолютно переполненная; кого там только не было – всевозможные эсеры, какие-то актрисы. Там была артистка в бальном платье. Всего, наверное, человек шестьдесят. Спали на полу рядами. В уборную водили под охраной и держали открытой дверь. Причем это была женская камера, а в ней мы, два мальчика. Нас подкармливали, все посылками делились, детям отдавали шоколад, если он у кого-то появлялся. И долгое время не было никаких допросов. Потом начали вызывать, и даже я присутствовал при допросе, стоял рядом с мамой. Ее спрашивали: куда вы ехали, зачем вы ехали, что намеревались делать? В конце концов нас выпустили. Мама написала расписку, что она не собирается покидать Россию.

Кто вас допрашивал?

Не помню и абсолютно уверен, что мы тогда этого и не знали.

Как с вами обращались?

Так же, как и со всеми остальными; во всяком случае, тогда никого не били. Спать было неудобно, кормили скверно, каждую ночь выводили людей на допрос или на расстрел. Так что люди исчезали. Потом мы вернулись в Петербург, на квартиру бабушки, мы с братом пошли в новую школу, где учились до самого отъезда в августе двадцатого года. Я ходил в кадетском мундире, в высоких сапогах – это была форма мальчиков. А девочки ходили в институтских платьях. Это то, что удалось захватить большевикам на институтских складах одежды.

Что вы тогда знали об отце?

Абсолютно ничего. То есть мы знали, что он выехал за границу, но никаких личных сношений не было – ни писем, ни звонков. Надо сказать, что в эти годы нас не трогали. Мы с братом учились в школе так же, как все остальные. Я даже выполнял какие-то общественные поручения. Например, в 1919 году мне поручили раздавать соученикам бесплатные билеты на проезд в трамвае. Билеты были на веревочке катушками – по пятьдесят или сто билетов. Еще большевики давали нам бесплатные билеты в театр. И я с 1918 по 1919 год пересмотрел почти все оперы и почти все знаменитые пьесы, которые шли в бывших императорских театрах. А потом и это закончилось.

Занятия шли как обычно, особых изменений не было. Преподаватели остались те же, но был новый начальник школы, известный педагог, настоящий большой педагог. Школа была показная, и когда в Россию приехала первая делегация из Европы, по-моему, лейбористская, они в эту школу пришли. Учеников выстроили в ряд. Предварительно нам выдали абсолютно новую одежду и немножко лучше покормили в этот день. Уже за границей я встречал людей, которые утверждали, что они были тогда в делегации и помнят этот визит. Там случился такой казус: у одной маленькой девочки англичанка спросила, чего бы та больше всего хотела, и девочка ответила: «Хлеба». У нас в школе зимой устраивались гонки на лыжах по Неве, и в качестве приза победителям давали хлеб. И каждому участнику состязания выдавалось сколько-то хлеба. В тринадцать лет я начал курить. Это были такие революционные веяния. В девятнадцатом году как-то поменял хлеб на папиросы. Пришел домой, поцеловал маму, она спросила: «Ты куришь?»

В 1918, 1919, 1920 году среди подростков говорили о политике?

Да, говорили. Хотя у нас в школе не было особенной почвы для дискуссий, среди нас не было даже полубольшевиков. Но все были всегда очень осторожны в высказываниях – и учителя, и ученики. А среди преподавателей были яркие личности. Например, учительницей рисования у нас была Татьяна Николаевна Гиппиус, сестра знаменитой Зинаиды Гиппиус. Русский язык преподавала Вера Павловна Андреева, ее брат был известным эсером. Но моя школа не совсем типична, конечно же. Я еще вспомнил о покушении на Ленина. Тогда это произвело колоссальное впечатление на всех. А мы знали людей, участвовавших в этом, некоторые из них даже одно время у нас ночевали, для других мы искали укрытие.

Вы не помните их имена?

Нет. Это не были люди, которые непосредственно стреляли в Ленина. Но они как-то были в этом замешаны и находились в бегах. Мы жили тогда в квартире нашей бабушки, но в конечном итоге нас, разумеется, уплотнили. В квартире бабушки была кухня, гостиная и две спальни, которые она еще с довоенных времен сдавала, обычно офицерам Генерального штаба, потому что она вдова генерала и была знакома с многими военными. И еще была комната, где жили все мы. И вот в квартиру вселили какого-то господина. Перед тем как съехать, он вырезал все картинки из бабушкиных книг. У нее было замечательное издание Брокгауза и Ефрона, и он выдрал оттуда все иллюстрации и смылся с ними. Но в определенном отношении это был очень полезный жилец. Он заведовал провиантскими складами, воровал там и что-то приносил. Еще мы думали, что он поставлен наблюдать за нами. При этом наша собственная квартира на Тверской уцелела, и мы постепенно перетаскивали вещи к бабушке. А потом Тверскую, конечно, отобрали.

Какие настроения были среди ваших товарищей?

Все было довольно скверно. Исчезали люди, многие эмигрировали, постоянно шли обыски, аресты. Годы 1919-й и 1920-й были очень тяжелые. Недоедание было хроническое. В двадцатом году начался настоящий голод. Мы вынуждены были менять на продукты все, что возможно: мебель, шторы, ковры. Я ездил по финской дороге в деревушки обменивать или покупать картошку, хлеб. Появился знакомый крестьянин из-под Петербурга, который нам сочувствовал и регулярно брал у мамы какую-нибудь портьеру, а взамен приносил мешок картошки или чего-нибудь еще. Наверное, он с этого что-то имел.

Как люди зарабатывали? Моя мать и бабушка сначала набивали папиросы, часами сидели. Папиросы куда-то продавались. Потом пошла мода делать шоколад. Покупался какао, потом масло, и дамы делали шоколад. Потом маме нашли службу, она два года работала переписчицей, и на это мы жили. А потом заболел мой брат – сломал руку, а потом у него начался туберкулез. При том питании, которое мы имели, эта болезнь была неизлечима. Вдруг появился человек из-за границы и сказал, что может нас вывезти. Это был такой эсер Соколов, который сейчас живет в Америке, он нам устроил фальшивые паспорта и вывез нас. Мы боялись: думали одно время, что он провокатор. Соколов сначала пришел и сказал, что папа жив, и что мы дураки, что здесь сидим. Мама страшно испугалась. Приблизительно через месяц он появился опять и спросил, что мы решили – ехать или не ехать. Мы вообще-то не хотели уезжать, но мой брат Глеб был болен, в России его нечем было лечить, и мы решились.

А не хотели вы ехать почему?

Как-то не хотели бежать. Не хотели оставлять бабушку. Но Соколов нам устроил фальшивые паспорта на фамилию Петерсонов, которые у меня до сих пор хранятся. Это происходило, когда была создана Эстонская республика. Всем эстонцам разрешили покинуть Россию – так же, как и латышам. И вот нас записали эстонцами.

Паспорта устраивал эстонский консул при посредничестве Соколова. Паспорта были настоящие, но в дороге мы пережили несколько страшных минут: я почти уверен, что комиссар поезда знал, кто мы. Дело в том, что мама везла с собой какие-то драгоценности: несколько колец, несколько цепочек, которые запрещено было вывозить из страны. Но ей сказали знающие люди, что надо обратиться к этому комиссару, и он поможет все вывезти. И мама через третье лицо ему все передала в маленьком замшевом мешочке. В Ревеле мы должны были этот мешочек забрать по указанному нам адресу. Мы пришли, нам вынесли мешочек, и мама сразу увидела, что часть вещей пропала. Однако человек, к которому мы пришли, сказал: «Берите что дают, я знаю, кто вы». В Ревеле нас посадили на сорокадневный карантин, потому что мы все были абсолютно завшивленные. Что неудивительно – зимой мы вообще не мылись. А летом я, например, ходил по Петербургу босиком: обуви не было никакой. Это было и в 1919, и в 1920 году. Когда мы приехали в Швецию, нас принимали с большим шиком, а одежда наша выглядела удручающе; какие-то добродушные шведы подарили нам костюмы на зиму. К концу августа двадцатого года мы приплыли пароходом из Швеции в Англию. Меня высадили на Liverpool Street Station. И тогда я увидел папу и встречающих, а потом мы жили в Англии безвыездно. Где-то в начале 1921 года я пошел в частную школу изучать английский язык, затем окончил университет и жил здесь всю жизнь; и мама, и мой брат всю жизнь здесь жили. Отец имать разведены, они очень дружны, но не жили вместе с революции. А папа в Англии никогда когда не жил. Он потом переехал в Берлин, потом в Париж, и потом в Америку.

Глава 4 Глазами акмеиста

 Во всем, что говорил и писал поэт, эссеист, переводчик Георгий Викторович Адамович (1892–1972), было весьма характерное для него перетекание субъективного в объективное – и наоборот. Он и не хотел казаться точным. Легкая размытость фактов импонировала его литературной манере. Внимательный читатель заметит, что даже настойчивым подчеркиваниям своего возраста, разбросанным по всему устному рассказу, доверять не стоит: Адамович был двумя годами старше, как установил это историк литературы Роман Тименчик. Адамович всегда обращался к прошлому, к русской поэзии и критике, к петербургским воспоминаниям; на этой памяти покоилось все сложноподчиненное здание его собственных стихов и эссеистики.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Ольга Белоконь – практикующий врач акушер-гинеколог, кандидат медицинских наук, лауреат премии Здрав...
Случайно набрав не тот номер, можно найти интересного собеседника и говорить с ним обо всем. Но став...
ТОП-20 ЛУЧШИХ КНИГ AMAZON 2021 ГОДАЛУЧШИЙ ТРИЛЛЕР 2020 ГОДА ПО ВЕРСИИ GUARDIAN, DAILY EXPRESS И MIRR...
Многие разговоры на работе напоминают монолог, а не диалог. Признавая, что для достижения значимых р...
Одно дело, когда ты хочешь похудеть, чтобы выглядеть более красивой. Тут все зависит от твоей мотива...
Мы займемся любовью с помощью – буквально – цифр. Никогда раньше этого не делали ни в книгах, ни в с...