Сварить медведя Ниеми Микаель
– Раньше пасторы проповедовали Евангелие для богатых. Для прелюбодеев, не знающих раскаяния, для воров, продолжающих воровать. Это такое Евангелие, от которого у шлюх появляется молоко, а кабатчики льют крокодиловы слезы. Нет, братья мои, я проповедую Евангелие для бедняков. Для нищих, для скорбящих, сомневающихся, плачущих, изнемогающих… для тех, кто потерял надежду. Что толку говорить кабатчику, что он хорош и праведен? Разве что скрасить дорогу в ад… Нет, пастор должен сказать вот что: вы – дьявольское отродье, вы все – кабатчики, спаивающие народ, вы – прелюбодеи и шлюхи. Вы оскорбляете Святой Дух, и, если не раскаетесь, ничто не поможет вам избежать вечных мук.
У учителя был не особенно сильный голос, но здесь, в церкви, он звучал, как колокол. Сила колокола не в громкости, а в скрытой мощи отборной литой меди – мощи, которая стоит за этими тихими, редкими, но грозными, проникающими в душу стонами. Простой, доходчивый финский язык проста наполнял души прихожан тревогой и раскаянием. Вскоре начались всхлипывания, кое-кто воздел руки к небу. Одна из женщин вскочила с места, за ней другая. Словно волна прокатилась по церкви, стало еще теснее, люди устремились в проход, стараясь дотронуться до своего спасителя. Смотреть на них было страшно: остекленевшие глаза, непроизвольно жующие челюсти, бессвязные слова вперемешку с судорожными вздохами и рыданиями.
Я тоже уставился на учителя и на всякий случай раскачивался на скамье, как и мои соседи. Спрятал лицо в ладони и косился на женскую сторону. Там сидела моя возлюбленная. Грудь поднимается и опускается, глаза полузакрыты, пухлые губы шепчут что-то… Меня охватило отчаяние. Я так нестерпимо ее желал, что заплакал, – и, влекомый странной силой, как и другие, постарался сделать так, чтобы прост увидел мою заплаканную физиономию.
Заводчик вертелся и играл желваками. Хакцель вытащил бумагу и что-то записывал. Они сидели и пожимали плечами, окруженные плачущими работниками с их же заводов, служанками и арендаторами. Все рыдали и воздымали к потолку сжатые кулаки. А господа… что ж, господа наверняка, как и я, чувствовали, какая темная, неуправляемая сила готова в любой момент взломать тонкий ледок правил и приличий и вырваться наружу, сметая все на своем пути.
А прост неумолимо продолжал обличительную речь. Он вел свою паству все дальше и дальше, пока до прихожан не дошло, что они балансируют над бездной. Они уже видели языки огня, они видели устрашающе желтые серные озера, преисподняя уже дохнула на них своим зловонным дыханием. И только тогда – только тогда! Все уже, казалось, потеряно, спасенья нет… но тут прост глубоко и печально вздохнул, словно проснулся, и широко открыл прищуренные до того глаза. Внимательно посмотрел на прихожан – и только тогда позволил себе впустить в проповедь лучик света. Лучик постепенно превратился в сияющий меч, потом в сплошной световой купол – и все увидели Спасителя, парящего над алтарем в окровавленном терновом венце. Сын Человеческий протянул прихожанам руку, и… – о чудо! – лица разгладились, кулаки распустились, как распускаются цветы из бутонов, пальцы, как белые лепестки, потянулись к спасению. И с нечеловеческой силой Спаситель вызволил несчастных прихожан из горящего дома и поднял их к Себе, бережно и ласково, как поднимают птенцов из гнезда. И, как птенцы, склевывали грешники янтарный мед Евангелия из Его рук. Как испуганные дети, искали они защиту у Небесного родителя.
Дети, соседи, друзья и враги обнимали друг друга, умоляли простить им грехи. У алтаря появились облатки и вино. И я вместе с потными служанками и нищими арендаторами встал на колени и принял из рук проста кровь и плоть Христову.
В конце богослужения прост зачитал обращение к прихожанам: тому, кто убьет медведя-людоеда, полагается награда. И попросил всех, кому хоть что-то известно о пропавшей пастушке Хильде Фредриксдоттер, сообщить исправнику Браге.
После службы к просту выстроилась очередь. Все хотели поблагодарить за потрясающую проповедь или хотя бы просто дотронуться до облачения – убедиться, что он такой же человек, как и они сами. Новообращенные, раскаявшиеся грешники – и просто любопытные. Я остался в церкви один. Когда все ушли, я перешел на женскую половину. Скамья – та, на которой сидела она, – еще не успела остыть. Я оглянулся. Никто на меня не смотрел, и я опустился на колени и понюхал скамью – был уверен, что отполированное множеством задов дерево все еще хранит ее запах.
И вдруг я услышал кашель. Вскочил как ужаленный – и только теперь обнаружил, что не один. На скамейке у меня за спиной лежала женщина в черном платье. Дышала она очень странно, в углах губ скопилась желтоватая липкая пена.
– Haluasin…haluasinpuhua… Хочу поговорить… поговорить с простом… пусть благословит меня… – И потянулась ко мне.
Изо рта пахло гнилыми зубами так, что меня чуть не вырвало. Попыталась было встать, но из этого ничего не вышло. Только повернулась немного – и тут же упала и ударилась головой о каменный пол. Все произошло так быстро, что я не успел ничего сделать. Трясущимися руками попробовал помочь ей подняться. Из носа ручьем текла кровь, даже пена во рту сделалась розовой и начала пузыриться. Я поспешно подложил ей одну руку под шею, другую под колени и поднял. От платья пахнуло острым запахом мочи. Она оказалась тяжелее, чем я думал. С трудом, то и дело спотыкаясь, донес ее до дверей церкви. Она внезапно закашлялась, и в лицо мне что-то брызнуло. Только когда я увидел ужас в глазах людей, я понл – это кровь. Я не знал, что делать, – стоял с безжизненным телом на руках и смотрел на толпу, а толпа смотрела на меня.
– Шаманенок! Что он натворил?
Я быстро положил свою ношу на ступеньки и поспешил вернуться в церковь.
Мать говорила мне: ты плохой. Для ребенка очень горько такое слышать. Ты, говорила она, совершаешь нехорошие поступки: украл хлеб или ударил сестру. Ну да, я совершал нехорошие поступки, причем знал заранее, что они не так уж хороши, и все же не мог удержаться. Но одно дело – получить оплеуху, да такую, что щека горит полдня, и совсем другое – когда тебе говорят: ты и создан-то негодяем. Ты – дьявольское отродье, говорят тебе. И если такое слышишь с малолетства, и слышишь часто, то это, конечно, очень вредно. Это серьезная рана. Она заживает и открывается, снова заживает и снова открывается, пока нежная розовая сукровица не обратится в грубый струп. Мне всегда представляется кожаная варежка, такая старая, что вся оленья шерсть уже истерлась. Ее мяли на тяжелой работе, она намокала от снега и сохла у очага, опять намокала, ее опять сушили… Вся потрескалась от пота, дыма и телесных испарений.
Вот так, наверное, выглядит моя душа, мое вечное горе.
Я всегда удивляюсь – как легко люди живут! Радуются при встрече, говорят о какой-то ерунде, подначивают друг друга и смеются. Даже не думают обижаться. Парень, к примеру, может сказать девушке: «С чего бы это ты ходишь, будто летаешь? Дружка, должно быть, завела…» – и ничего! и девушка не обижается! А кто понаходчивей, отвечает: «А тебе что, улитки нравятся? Улитка ведро морошки будет год собирать!» – или что-нибудь в этом роде. А потом стоят и подкалывают друг дружку, и что-то между ними происходит. Это я вижу ясно – что-то происходит. Происходит что-то такое, что им весело. А потом расходятся, а им все равно весело. И он улыбается сам себе, и она. Или в лавке – зашел человек купить ерунду какую-нибудь. Пакет соли, к примеру. Или пачку табака. А приказчик разливается – и про погоду, и про ягель для оленей. Или, мол, приезжие долго не держатся в наших краях. А я только и могу ответить «да» или «нет», и то с трудом. Из меня клещами слова не вытянешь. Что-то с моей натурой не то. Может, мать меня так затуркала, а может, и зря я на нее валю. Все равно вырос бы таким же.
Я никому не внушаю приязни. Никто, завидев меня, не начинает улыбаться или весело разводить руками – ба, кого я вижу! Наоборот – отворачиваются. Если я захожу в лавку, мне отвечают односложно или вообще не отвечают – снимают с полки то, что я прошу, и все. От всего этого мне, конечно, очень одиноко, но я понимаю – так и должно быть. Между мной и другими – стена. А когда я пытаюсь пробить эту стену, пытаюсь пошутить – на меня смотрят как на идиота.
– Табак, – говорю я, к примеру. – Желательно королевских сортов.
А девушка за прилавком даже не улыбается. Даже глаза не веселеют. Я уж не говорю про ответную шутку – скажем, королевский табак будет только на следующей неделе. К сожалению. Нам его обычно доставляет сам гофмейстер. Или, на худой конец, главный поставщик двора. Приезжает в ландо, запряженном четверкой вороных.
Нет, ничего такого. Отворачивается и смотрит на полки.
– Тогда косичку обычного, – бормочу я и достаю кошелек. И конечно, со свойственной мне ловкостью рассыпаю монеты, они катятся по всему полу. Встаю на четвереньки и собираю – ей, наверное, кажется, я похож на свинью, только что не хрюкаю. Потом высыпаю медные кружочки на прилавок.
И на этом все.
Когда тишина вокруг становится невыносимой, я иду к реке. Лучше всего к вечеру, когда переделаны все дневные дела, когда и люди разошлись по домам, и коровы вернулись в коровники. Забираюсь на один из камней – он торчит из воды, раньше его видно не было, появился, только когда сошел весенний паводок. Совсем рядом бежит река. Даже не рядом – река бежит со всех сторон. Она похожа на стекло, на окна в пасторской усадьбе. Вечный стеклянный пол плывет и плывет, пока у порогов не разбивается, разбрасывая пену, в мелкие осколки. Порог – как открытая рана на нежной коже воды, и через эту рану на поверхность выплескиваются ярость и грозная сила. Неумолчное, угрожающе булькающее рычание порога словно предупреждает об опасности. Из водоворотов выглядывают ухмыляющиеся черные черепа камней, а пройти такой порог на плоскодонке под силу только опытному гребцу. Отклонился на волосок – и пиши пропало.
А потом все успокаивается. Река стихает и вновь превращается в стеклянный пол. Лишь иногда взъерошивают ее редкие порывы ветра. Отошел немного – и стихает грозный рев, река залечивает раны. Раны быстро заживают, но скрытая под стеклянной кожей темная ярость никуда не делась. Она там всегда.
Река уносит из души весь мусор. Я балансирую на скользких камнях, и томительная тревога постепенно улетучивается. А может быть, река и есть самая точная модель жизни? Душа… она же не рождается, не исчезает, она просто есть – как река. Река думает за меня. Помогает выстоять. Иногда кажется, будто я засушен навсегда, как стебель в гербарии, а река возражает: ничего подобного. Все в движении, никто нигде не засушен, ничто ни к чему не приковано. Все изменяется. И если долго смотреть на реку, начинает казаться, что и я превращаюсь в воду. Это волшебное ощущение. Как река, лежу я во всю свою длину, а берега по обе стороны вздрагивают и приходят в движение. Мимо меня медленно плывут древние леса и непроходимые болота. Я обнимаю белесое, точно створоженное, небо и закрываю глаза.
Белая ночь.
Пусть так и будет.
Вот эту картину и пробую я вызвать по вечерам, когда не нахожу себе места от непонятной тревоги. Мимо проплывают мягкие, едва различимые облака, я закрываю глаза и стараюсь не шевелиться.
Сонное бормотание реки лечит и успокаивает, оно заглушает даже непрерывное визгливое жужжание миллионов комаров.
Я часто думаю, как отблагодарить проста за мою жизнь. Он – мой создатель. Он прикрепил меня к времени, и после этого я стал человеком. Мое имя вписано в церковную книгу, и теперь оно никогда не будет забыто. Нет ничего худшего, чем быть забытым еще при жизни. Прожить жизнь, не будучи освященным буквами. Буквы – как гвозди, выкованные руками валлонского кузнеца. Сначала раскаленные, только что вынутые из ревущего пламени горна, они постепенно проходят все стадии белого и красного каления и становятся черными и прочными.
А иногда я думаю о буквах как о растениях. Они похожи на старые стволы, пережившие все беды, которые только могут выпасть на долю несчастного дерева, – ветры, ураганы, пригибающие к земле снегопады. Я думаю об измученных соснах, о скрученных березах, зацепившихся за острые камни на склонах гор. Вот они, буквы! Черные сучья усердно записывают свои невеселые воспоминания на серой бумаге неба. Иногда похоже на «л», иногда на «к» или «р». И, если постараться, если не торопиться, наверняка можно прочитать множество интересных, печальных и странных историй.
В то лето, когда меня записали в книгу… в то лето я сидел на обочине проезжей дороги, избитый, весь в нарывах и с пустым животом. Изредка мне кидали воняющую прогорклым салом кость или изжеванный комок табака. Табак даже лучше – его можно сосать, и тогда забываешь про голод.
А этого я заметил издалека, и мне почему-то стало страшно. Что-то было в его походке, будто он скрывается от кого-то. Грубый домотканый кафтан, длинные нечесаные волосы. Его можно было бы принять за обычного бродягу, если б не глаза. Все время смотрел по сторонам, то туда, то сюда, внимательно и настороженно. Иногда вставал на цыпочки, искал что-то в листве, а иногда нагибался и срывал какой-то цветок или стебель. Мне становилось все страшнее. Я, пятясь, залез в заросшую травой придорожную канаву: надеялся, не заметит.
Но он заметил.
На всякий случай я протянул ему ладонь для подаяния. Слегка привстал, чтобы в любой момент сорваться с места и убежать.
– Onkossullanlk? – спросил он по-фински. Я не ответил, и он повторил по-саамски: – Leagonealgon? Ты голоден?
Я понимал и тот и другой язык, но боялся, что он начнет меня бить. Моя грязнаяпротянутая рука задрожала, но я заставил себя не убирать ее. Он покопался в своей котомке, достал потемневший берестяной кузовок и сунул туда палец. Когда он его вынул, к пальцу прилипла какая-то желтоватая клейкая масса. Я попробовал отлепить эту массу, но он не дал, поднес палец и размазал мне по губам. Я непроизвольно слизнул, и что-то во мне произошло. Нёбо запело. Он подождал, пока я вновь открою рот. На этот раз я даже не слизнул, а ухватил губами почти весь прилипший к пальцу комок и, закрыв глаза, прислушивался, как он тает, наполняя мой рот неземным блаженством. И тут уже ничто не могло меня удержать, я, как молочный теленок, дочиста обсосал весь палец.
– Вкусно? – спросил незнакомец.
Неправильное слово. Я в жизни не пробовал ничего вкуснее. Я даже не предполагал, что в мире может существовать нечто подобное.
– Называется «масло». Voita.
– Еще… – прошептал я по-фински.
Он пристально посмотрел.
– Как тебя зовут?
– Юсси.
– Кто твой отец? Miks sinun isn nimi on?
Я уставился в землю.
– А сколько тебе лет? Думаю, девять… Или десять?
– Я не знаю.
– Не знаешь?
Я молча помотал головой. Он наклонился ближе. Я зажмурил глаза и втянул голову в плечи, ожидая удара. Но удара так и не последовало. Он погладил меня по голове и ласково прикрыл маленькое ухо.
– А ты знаешь, кто есть истинно блаженные? Кто уже сейчас готов к Царству Небесному?
Я покачал головой, не открывая глаз.
– Дети, – коротко сказал он.
Никто и никогда мне ничего подобного не говорил. Я осторожно открыл глаза. Его лицо было совсем близко, он смотрел на меня спокойно и внимательно. Бледно-голубые глаза с саамской зеленью. Как ручьи. Как горы вдали.
В тот вечер я впервые спал в настоящем доме. Мне приходилось ночевать на сеновалах, в лачугах пастухов на лесных выпасах, в саамских куваксах[7], в ямах и заброшенных землянках, а иногда и просто в лесу под елью. Но никогда – в курных домах. Поначалу я отказывался – лучше пойду в сенник, но он даже слушать не захотел.
В кровати я ни за что не мог уснуть, брыкался и метался, пока прост не догадался постелить мне на полу.
В избе жили двое стариков, знакомые проста, они долго сидели и разговаривали после ужина. Тихо, обыденно и задушевно. А я завернулся в колючее одеяло и удивлялся: все съеденное грело меня изнутри, как лампа. Весь вечер прост допытывался, откуда я взялся, кто мои родители, но я ничего не мог ответить. Брожу по дорогам, вот и все. По одежде он решил, что я саам, но как можно быть уверенным? Юсси – финское имя, и ты говоришь не только по-саамски, но и по-фински!
Я незаметно уснул. Никогда в жизни так не засыпал – в тепле, на сытый желудок, не натягивая на лицо что попало от комаров. Даже палку с собой не взял на случай, если появится какая-нибудь одичавшая собака. Мне казалось, я плыву в лодке по большому неподвижному озеру. Лежу на дне, заложив руки за голову, и смотрю на небо. Облака тоже куда-то плывут… нет, не куда-то – они плывут, как и я, к горизонту. Кто-то, я не вижу кто, сидит на веслах и гребет так равномерно и спокойно, как может грести разве что ангел. Повернул голову – так и есть, ангел. И в самом деле ангел: от него исходит тихое, почти незаметное, но все же ясно различимое сияние.
Я даже решился спать на спине, хотя всем известно – ничего опаснее нет. Спать надо на животе. Живот у человека – самая мягкая часть, мягче нет, его легко проткнуть ножом или клыками. Но здесь-то, в крепком деревянном срубе, – чего мне бояться? Где эти заболоченные берега, где запросто встретишь и рысь, и росомаху, и даже медведя?
Бояться нечего, достаточно только посмотреть на гребца: этот тихо светящийся гребец проведет лодку по любым порогам. Сомнений нет.
И я заснул, как ребенок… а кто же я? Ребенок и есть, я только сейчас понял. Скольжу в неведомой пойме с ангелом на веслах.
Не знаю, сколько времени я спал, но меня внезапно охватил ужас. Я широко открыл глаза и, не поворачивая головы, сообразил: грозит смертельная опасность. Я не могу двинуть ни рукой ни ногой. Хижина в полутьме – потолок, стены, мебель, – но все не так, как было с вечера. Передо мной возникает громадный лев. Ужасная пасть открыта, а могучая лапа занесена для последнего удара.
– Rauhoitu, – шепчет лев и вместо смертельного удара гладит меня по щеке. – Успокойся, успокойся, малыш…
Прост ложится рядом со мной, лицом к лицу. Он большой и теплый.
Кладет руку на плечо.
– Ты кричал во сне. Вертелся и кричал.
Я прохрипел что-то – язык не слушался.
– Я с тобой. Они до тебя не доберутся.
– Нет… ничего… я так.
– Кого ты видел? Медведя? Испугался, наверное?
Я дрожал всем телом, мне хотелось вскочить и убежать, снова брести по лесам и болотам, но он крепко меня держал, а вырываться я не решился.
– Тихо, тихо, мой мальчик…
От него пахло табаком и селедкой. Он устроился поудобнее. Вернее, не устроился, а залег – так, чтобы отрезать мне все пути к бегству. Как будто рядом лежит вол. Деваться некуда.
Утром рядом со мной никого не было. Хозяйка громыхала дровами – готовила кашу. По ее взгляду я понял, что всю ночь не давал им спать. Прибежал дворовый пес, уверенно обнюхал мне щеки и колени. Я поспешил во двор и встретил проста – он как раз выходил из отхожего места, застегивая на ходу брюки.
– Пойдешь со мной, – коротко сказал он.
Я промолчал.
– Сначала поедим, потом пойдешь со мной.
Это был немалый путь – до пасторской усадьбы в Каресуандо. Он провел меня в дом – я никогда не видел ничего подобного. Вдоль стен стояли полки, а на полках – непонятные, обтянутые кожей предметы; именно тогда я впервые в жизни увидел книги. Он достал одну, открыл и начал осторожно листать плотно исписанные страницы.
– Сколько же тебе лет? – задумчиво спросил он сам себя. – И как тебя зовут? Может, ты и не Юсси вовсе. Может, тебя окрестили Юханом? Или Йосифом?
Страницы в книге были настолько белы и заманчивы на вид, что мне захотелось их потрогать. Разделены на колонки, а в каждой колонке – ряды закорючек. Прост внимательно перелистал книгу и взял другую.
– А как же звали твоих родителей? Отца, мать? Должен же ты помнить хотя бы их имена.
Я молча покачал головой.
– А где ты… кто тебя вырастил?
– Ведьма.
Его рука замерла, так и не перелистнув очередную страницу.
– Ведьма? – Он пристально уставился на меня.
– Ведьма.
– А как ее звали? Даже у ведьм бывают имена.
– Си… Сиеппи…
– Сиеппи? Она лапландка?
Меня вдруг начал бить озноб.
– Они не люди, – тихо сказал я.
Прост прокашлялся. Повертел в руках табачный нож и принялся листать дальше.
– На вид тебе девять-десять лет. Но я тебя нигде не могу найти. Ни в одной церковной книге. Так продолжаться не может.
Я не сказал ни слова. Что на это ответить? Можно согласиться. А можно и спросить: а почему?
– Твое имя Юхан. Можно продолжать звать тебя Юсси, но твое имя при крещении – Юхан. Юхан Сиеппи.
– Только не Сиеппи!
– Ну хорошо. Сиеппинен. Юхан Сиеппинен.
Впервые я увидел, как прост улыбается. Он открыл крышечку на чернильнице и обмакнул перо. Подумал, отложил и налил в стеклянную миску немного воды из кувшина.
– Ты хочешь обратиться в христианскую веру?
– Ну.
– Ты должен отвечать: да, я хочу обратиться в христианскую веру.
– Да, хочу.
– Обратиться в христианскую веру.
– В христианскую веру.
– Тогда проводим обряд крещения. Во имя Отца, Сына и Святого Духа нарекаю тебя Юханом.
Холодная вода полилась по щекам и за ворот. Прост вытер мне голову рукавом и посмотрел так ласково, что у меня защипало глаза.
– И в какой день тебе хотелось бы родиться, Юсси… Юхан? Не так уж и многим выпадает счастье выбрать свой день рождения. Предлагаю день вчерашний, двадцать девятое июня. День, когда мы встретились. И еще вот что: в тот же день, двадцать девятого июня, тебе исполнилось одиннадцать лет.
Не дожидаясь ответа, он открыл книгу в самом конце, где быи еще пустые страницы, и начал писать, приговаривая:
– Я записываю тебя как временно находящегося в приходе. Значит, так… Юхан Сиеппинен… родился… двадцать девятого июня… тысяча восемьсот… восемьсот тридцать первого года.
Он показал мне строку, исписанную тонкими, еще отливающими золотом непросохших чернил закорючками.
– Теперь ты существуешь, Юсси. Теперь ты наконец существуешь.
Моя возлюбленная… Она идет мне навстречу. Никак не могу отдышаться – я завидел ее издалека и пробежал через луг, чтобы встретиться ей на дороге. Но стараюсь казаться спокойным, изображаю улыбку. А что? Обратиться к ней легко и непринужденно, и она наверняка остановится со мной поговорить. Или хотя бы задержится на несколько мгновений. А может, всего лишь встретить ее взгляд, посмотреть в ярко-голубые глаза. Или пошутить и увидеть ямочки улыбки на гладких атласных щеках.
Она приближается, у нее в руке большое ведро – наверное, с молоком. Тонкая железная ручка впивается в ладонь, иначе она не меняла бы руку каждую минуту. А тело изогнуто в противоположную сторону, надо же как-то уравновесить тяжелое ведро.
Я пытаюсь придумать что-то – что-то легкое и смешное, но сердце бьется так, что подташнивает. Чем ближе она подходит, тем хуже. В глазах мутнеет, и горло сжимает так, что трудно дышать. Так близко мне никогда не удавалось к ней подойти, разве что в церкви – там такая толкотня, что все чуть не трутся друг об друга. Мелькает малодушная мысль – убежать. И в то же время я понимаю: исполняется давняя мечта – встретиться с ней на пыльной деревенской дороге. Она уже совсем близко. Видит меня, но отворачивается и смотрит в канаву – может, поэтому и не отвечает на мое невнятное приветствие. Опять перекладывает ведро в другую руку… вот он, мой шанс. Помочь ей нести ведро – и я смогу пройтись с ней до дома, а то даже и поговорить удастся.
Протягиваю руку, успеваю пробормотать «позвольте»… и берусь за ручку ведра.
– Позвольте… – бормочу я.
Она внезапно пронзительно визжит и вырывает ведро. Я успеваю заглянуть ей в глаза и с ужасом вижу: они не голубые, а черные. Зрачки так расширились от испуга, что заняли всю радужку. Губы сжаты в узкую, похожую на кинжал, полоску.
Поспешно отпускаю ручку, но она тянет ведро к себе так сильно, что теряет равновесие и спотыкается. Ведро падает, и вместе с водой на траву серебряным потоком скользит рыба. Только что выпотрошенная щука, пара окуней и крупный хариус. Я чувствую, как мое лицо наливается кровью от стыда, и нагибаюсь, чтобы вернуть улов в ведро, но она со всех сил толкает меня в грудь.
– Эй, ты! Ты что там делаешь? – Грубый окрик.
– Он ко мне пристает!
Я сижу на корточках со щукой в руке.
– А ну брысь отсюда! – Невесть откуда взявшийся парень снимает ремень с большой медной пряжкой и начинает угрожающе им размахивать.
Сую щуку в ведро. Я знаю этого парня – Руупе, конюх заводчика Сольберга. Здоровенный, широкоплечий, с рыжими усами. На голову выше меня. Я, словно кошка, вскакиваю на ноги. Руупе известен своей задиристостью, но я ни секунды не сомневаюсь: сейчас я его уничтожу. Надо нагнуться, броситься на него, всей тяжестью боднуть в живот, а когда упадет, молотить кулаками, пока мерзкая рожа не превратится в кровавую кашу. Удар молнии – и вся боль, вся изношенная варежка моей души, весь мой стыд превратились в слепящую ненависть.
И он это заметил. Засомневался. Со свистом покрутил в воздухе ремнем.
Один раз ты успеешь меня ударить, но после этого тебе не жить.
– Да он просто попрошайничает! – крикнул Руупе. – Ходит и попрошайничает.
Ах, как хотелось бы мне ответить – что-то резкое, остроумное, убить его наповал, хотя бы словом. Но ничего не приходит в голову. Меня внезапно охватывает равнодушное спокойствие. Запал исчез. Смотрю, как моя возлюбленная держит перед собой ведро. Обеими руками, как щит. Боится, что я на нее нападу.
Я молча ухожу. А когда мне захотелось еще раз на нее посмотреть, я обернулся и увидел: Руупе несет ее ведро и они о чем-то разговаривают.
Он громко смеется и награждает меня презрительным взглядом. И она тоже.
Руки мои в щучьей слизи. Грудь болит – она толкнула меня довольно сильно, как раз в область сердца.
Подношу руку к лицу и ощущаю сильный рыбный запах. Потом осторожно прикладываю губы к наружной стороне мизинца – туда, где наши руки встретились, когда я пытался помочь ей с ведром.
Первое, на что я обратил внимание, – запах дыма. Чужой, незнакомый запах, не из тех, что встречаются каждый день. Словно яркое пятно на серо-рыжем фоне. И пахло, похоже, из пасторской усадьбы. Чалмо стояла на крыльце, опустив голову и прижав уши, будто только что получила выволочку. Сначала я решил, что запах идет с завода – тлеющий можжевельник, смола и, может быть, ружейный порох. Подошел к двери и замер. Еще есть время уйти, рвануть отсюда, как уходит лось, почуяв опасность. Исчезнуть среди болот, как призрак, оставив за собой серое молчание. Но во мне есть что-то лисье. Меня привлекает неизвестное, каждый раз начинается борьба между страхом и любопытством. Любопытство бежит впереди, подпрыгивает, высовывает свой длинный нос и заставляет делать вещи, которые я, подумав, не сделал бы ни за что.
Толкнул дверь и вошел в дом.
А в доме ничем больше и не пахло – только этим странным дымом. Лишь теперь я понял – табак. Но не тот, которым прост набивал свою трубку. Темно-коричневый, довольно толстый, больше полудюйма, цилиндр длиной в ладонь с раскаленным алмазом на конце. В жизни не видел такого приспособления для курения. Цилиндр сжимали невероятно длинные пальцы – в них уж точно больше суставов, чем в обычных крестьянских, коротких и корявых, пальцах. Могучие руки через рукава синей, цвета индиго, рубахи переходили в широкую грудь, странным образом одновременно жирную и мускулистую. А грудь – во впечатляющий живот, главный козырь этой странной фигуры. Он сидел в кресле, в лучшем кресле, в котором никому, кроме проста, сидеть не дозволялось. А он вот сидел, даже не сидел, а развалился. И не пренебрегал ни одним из удобств, предоставляемых этим замечательным креслом: полированной спинкой, мягко изогнутыми подлокотниками, подножкой, на которой так славно отдыхают пятки.
Но самое удивительное – губы. Как у девушки – ярко-красные, только не накрашенные. Вернее, ярко-красная только верхняя, вылитый лук Амура, а нижняя потемнее, как только что извлеченная оленья печень. И они, эти губы, все время двигались. Сквозь заполнивший весь кабинет, сквозь этот чужой, но приятный и волнующий запах звучал удивительно красивый, да что там – почти ангельский голос.
Я никогда даже не слышал, что бывают такие красивые голоса. У мужчин в наших краях голоса совсем другие – грубые. Иногда визгливые – когда, к примеру, надо прикрикнуть на лошадь или отругать ребенка. Или тихие, безжизненные – например, за ужином после тяжелого дня. Но никто никогда и нигде не говорил так, как этот незнакомец. Поначалу мне показалось, что он поет, настолько ясно угадывалась какая-то прихотливая мелодия. Но нет – не было ни ритма, как у песни, ни рифмы. И это был не йойк[8] – слова не саамские и не финские. Наш посетитель говорил на языке королей и епископов. Этот язык можно услышать на ярмарке или от какого-нибудь приезжего. Странный, певучий и подпрыгивающий язык называется шведским – это я уже знал.
Прост сидел и молча слушал. Изредка задавал вопрос, иногда возражал – тогда возникала короткая пауза. Гость набирал воздух и продолжал тем же мелодичным голосом, только чуть быстрее.
Мне нравятся низкие, грудные женские голоса. Некоторые девчонки, завидев парней, начинают чирикать, как воробьи. А у мужчин, наоборот, самые некрасивые голоса – низкие. Как заросший лес, куда свет вообще никогда не попадает. Но у этого – солнечная поляна. Более того – высокая гора с необозримым видом на все четыре стороны. Мне вспомнились орлы, короли птичьего мира, с их неправдоподобно высокими голосами.
И голос гостя тоже парил, как орел. Не то что у наших соседей. У тех голоса, как у горных вьюрков, – отрывистые и скрипучие, будто с каждым словом выплевывают порцию табака.
И все время, что он выделывал упражнения со своими голосовыми связками, серый столбик пепла на его курительном цилиндре рос и рос, покуда не оторвался, не упал на пол и не рассыпался невесомыми серебристыми молями.
Пока он говорил, то смотрел в потолок, будто оттуда рассчитывал почерпнуть силу убеждения. Дочь проста Сельма глянула на гостя как завороженная. Она, как и я, в жизни не слышала ничего подобного. И на Бриту Кайсу он тоже произвел впечатление, хоть та и сидела у очага, повернувшись к говорящему спиной. В отличие от меня они понимали язык. Даже украдкой смеялись, когда он шутил.
И вдруг его передернуло, словно по телу прошло небольшое землетрясение. Кресло жалобно скрипнуло. Он пристроил свой удивительный курительный прибор на краю парадной тарелки с остатками еды и тяжело потянулся за своей поклажей. И поклажа была необычной – не торба, не рюкзак, не мешок, а какой-то четырехугольный ящик, похожий на очень низкий сундук с ручкой сбоку. Устроил его на коленях и открыл блестящий замочек. Все это он проделал до крайности элегантно, точными, наверняка заранее отрепетированными движениями. Все замерли в ожидании. Гость открыл крышку, подбитую изнутри клетчатыми обоями, и достал из сундучка длинный рулон, перевязанный блестящей алой лентой. Он развязал узел своими на удивление тонкими и многосуставчатыми пальцами и начал разворачивать сверток. Медленно открывалась шероховатая, но при этом странно блестящая поверхность, на темном фоне вспыхнули яркие цвета – и вдруг я увидел уставившиеся на меня глаза.
Я вздрогнул. Не сразу сообразил – лицо. Лицо женщины. Волосы собраны в высокий узел, скрепленный сверкающей заколкой, кожа на шее такая светлая, что иногда кажется совсем белой. А какое платье! Темно-красное, оно облегает тело женщины красивыми складками. Левая рука ее придерживает непонятный и по виду очень сложный инструмент, а правой она бережно ласкает струны тонким изящным смычком. Я не знал, как этот инструмент называется, – золотисто-коричневое лакированное дерево, силуэт, напоминающий женскую фигуру.
А глаза! Ясные и в то же время затуманенные далекой мечтой, будто она спит. Нет, не спит, конечно, – погружена в музыку. И вот что удивительно: мне показалось, будто я слышу эту музыку, понимаю, вижу в ее глазах все, что она переживает, эта незнакомая женщина, погруженная в далекий и волшебный мир.
Гость, оказывается, рисовал портрет в Хернесанде – это и я понял, хотя почти не знал шведский язык. Женщина, игравшая на музыкальном инструменте, наверняка, я был почему-то уверен, – наверняка выглядела именно так, как на портрете. А инструмент, как он объяснил, называется селло[9]. Я повторил несколько раз – «селло, селло, селло, селло». Мне хотелось запомнить это слово, чтобы оно всегда было со мной. Селло.
И тут я непроизвольно вздохнул. До меня вдруг дошло, что передо мной сидит гений. Все, что он делал, все, что говорил, его картина, фигура, движения ошеломили всех, кто был в комнате, – проста, Сельму, Бриту Кайсу. Этот человек показал мир, о котором я даже не подозревал, что он существует. А он, возможно, и не существует – но, представьте, я-то его видел! Благодаря его таланту я видел этот загадочный мир так ясно, что кончики пальцев ощущали сладкую, волнующую щекотку от прикосновения к каждой складке платья играющей на селло женщины.
И наконец, гость перешел к делу. Решительным жестом выставил на толстенную, финской работы, сосновую столешницу бутылку с прозрачной, чуть желтоватой жидкостью. Открыл пробку и дал детям понюхать. Те понюхали, сморщили носы и засмеялись; даже я почувствовал острый, смолистый запах. Рядом выставил миску и круглую фанерку – на ней всеми цветами радуги переливалась засохшая краска. За ними последовало множество баночек, снабженных крошечными этикетками. А напоследок достал из своего дорожного сундучка еще один сверток, почти такой же, как и первый.
Я ожидал увидеть еще одну картину, но ошибся: кусок сероватого холста был пуст.
Он укрепил его на раме, взял сухую кисть и сделал вид, что рисует. Пальцы и рукоятка кисти составляли одно целое, кисть была словно шестой палец, настолько легко и естественно она двигалась. И на моих глазах рождалась картина. На холсте не было ни единой линии, он рисовал воздухом, но я ясно видел, как появляется лицо, фигура… некий достойный господин, трогает пальцами… что? Охотничье ружье? Нет, что-то не такое большое… намного меньше. Книга псалмов? Постилла?[10] Я уже видел перед собой всю картину, она должна получиться замечательной. Прост во всем своем величии. Естественно, он за работой, с гербарием, а в руке… что у него в руке? Не ружье, не карандаш… что-то очень маленькое, на вид незначительное, но для него гораздо важнее, чем все остальное. Это, разумеется, недавно открытый им вид Carex, осоки, который он гордо назвал своим именем: Carex Laestadii[11].
На проста демонстрация явно произвела впечатление. Собственно, картина уже написана – во всем своем великолепии. Оставалась только техническая работа – но, разумеется, за вознаграждение. Вполне разумное вознаграждение для скромного ремесленника в святом храме живописи. Нельзя сказать, чтобы сумма была маленькой. Сумма, вообще-то говоря, довольно большая. Мало кто в приходе мог позволить себе заплатить такие деньги. Но… сколько стоит вечность? Есть ли что-то более достойное для священника, чем остаться в памяти людей навсегда? Изящными, почти неуловимыми движениями художник сложил живописные принадлежности в сундучок. Его руки… я не мог оторвать взгляд. Длинные, гибкие пальцы лепили, разговаривали, двигались и останавливались с поразительной легкостью и еще более поразительной точностью. Мне казалось, этими руками он может следовать изгибам одного-единственного волоса, а главное – остановить мгновенье, задержать событие в том крошечном отрезке времени, в котором оно произошло.
Последовали взаимные уверения в искреннем почтении. Художник предложил называть его не по фамилии, а по имени: Нильс Густаф. Они разговаривали, как давние и близкие друзья. Насколько я понял, прост попросил дать ему время на обдумывание. Нильс Густаф подчеркнул, что он приехал в Кенгис ненадолго, что он вскоре уедет из этих мест и вряд ли когда-нибудь вернется. Так что всё, как и всегда в этой жизни: ловите случай за хвост.
Художник пошел к выходу. Я встал у него на пути, медленно поднес руку ко рту так, будто держу в ней что-то.
– Как это… как это называется?
Он сначала не понял, но буквально через секунду лицо его просветлело и он засмеялся – так же музыкально и легко, как разговаривал.
Теперь у меня два новых слова. Главное, конечно, селло. То, на чем играет женщина на портрете. И второе – та штуковина, которую он, пуская кольцами ароматный дым, держал в руках во время разговора с простом. Эта длинная, коричневая, медленно тлеющая палка.
Она называется вот как: сикарр.
Прост не находит себе места. Я устроился в углу и наблюдаю, как он читает полученное этим утром письмо. То и дело вскакивает, хватает трубку – и с гримасой раздражения каждый раз убеждается, что погасла. Ковыряется в табаке, пробует раскурить, кладет на стол и вновь принимается читать. Время от времени подносит письмо к окну – все чаще жалуется, что плохо видит в темноте. Но потом никотиновая тоска берет верх. Он откладывает бумагу и берется за дело всерьез: режет табачную косичку и торопливо набивает трубку черно-желтыми душистыми чешуйками.
– Значит, теперь и епископа Юэлля в это дело втянули. Ты его знаешь, Юсси?
– Нет.
– На северном берегу. Благодать Пробуждения доходит и туда, только не все тому рады.
– В каком смысле?
– Народ же перестает спиваться, Юсси! Кабатчики теряют барыши, и немалые. И многие их поддерживают. Вот, к примеру, тот самый Андреас Квале, о котором они пишут.
– Я такого не знаю.
– Враг Пробуждения. Сельский пастор. До того как началось Пробуждение, такие, как он, могли тут творить что угодно. Но теперь этому конец. Он проповедовал в Шервё, так что ты думаешь? Туда явились новообращенные с протестом. Кричали во время службы – мол, если ты пастор, то и живи как служитель Божий. Даже не так: живи как христианин. А он, вместо того чтобы прислушаться к их словам, велел выкинуть нарушителей покоя из храма. Аслак Хаетта, Уле Сумбю, Расмус Спейн, Эллен Скум и кто-то еще. Ты их знаешь?
– Это оленеводческие семьи в тундре.
– Да… а на следующий день Квале должен был служить литургию. Саамы собрались у врат храма и призывали прихожан не ходить на службу.
– Из-за пастора? Неправильный пастор?
– Вот именно! И что сделал пастор? Велел запереть саамов в церковном сарае до конца службы, а потом написал донос фогту.
Он понемногу успокоился, сел за стол и, яростно дымя трубкой, начал писать воскресную проповедь. Ворчал про себя, что-то вычеркивал, что-то дописывал. Губы его непрерывно шевелились – я ясно видел, как он ищет нужные слова, заостряет и шлифует, как охотник заостряет и шлифует свои стрелы. Вид у него был такой, будто он уже стоит на кафедре и произносит пламенную проповедь.
Внезапно он прервался, посмотрел на меня и прочитал:
– «Благочестивые шлюхи и благородные воры, трезвые пьяницы и честные кабатчики, вы все, собравшиеся здесь, перед крестом Господним! Перед службой вы здесь же, на церковном холме, пили дьявольскую мочу – и, думаете, Господь не видит? Несчастные, неужели не замечаете вы, неужели настолько отупели и не чувствуете, как змеи порока извиваются в вашем теле, черные и блестящие, с раздвоенными языками…»
Я молча кивал после каждой фразы. Язык для учителя был не просто средством общения и понимания. Слова его впивались в душу, как железные дротики, они были инструментом, приспособлением, гвоздями, и с помощью этих гвоздей он рассчитывал сколотить лестницу, ведущую к вратам рая. Но и не только – его грозные слова, как занесенный нож мясника, заставляли грешников выбегать из церкви в корчах и блевать в сугроб. Он мог простыми, незамысловатыми фразами расколоть валун или, что еще труднее, обратить в горькие слезы дикарей.
Он заполнил лист, перевернул бумагу, но обратная сторона оказалась уже исписанной. Поискал на столе, нашел какую-то квитанцию и начал лихорадочно заполнять пустую сторону, стараясь не оставлять полей. Бумаги часто не хватало, привозили редко и нерегулярно, и стоила она не по чину дорого. Если бы я хотел что-то подарить учителю, непременно подарил бы бумагу. Положил бы рядом с чернильницей стопку чистой, ровно нарезанной бумаги. Бумаги, готовой принять в свои объятия его мысли.
Чернила сплошь и рядом тоже скверные, частенько просту приходится делать их самому из сажи или ржавчины, которую он сам и соскребал. Летом легче – летом он делал неплохие чернила из черники. Неужели король в Стокгольме не может послать ему готовую тинктуру?[12]
Но прост не жаловался. Доставал нож и чинил перо, придавая ему им самим изобретенную форму, позволяющую избежать налипших комков самодельных чернил и, разумеется, клякс.
Он опять встал. Посмотрел в окно на луг, резко повернулся и вышел, играя желваками. Его все время что-то выводило из себя. Главным образом – состояние общины. В приходе жизнь едва теплилась, люди жили под гнетом беспросветной бедности. Даже не бедности – нищеты. Воскресенье за воскресеньем вставал он на кафедру и пытался сеять семена духовного возрождения на этой бесплодной скале, что доводило его до исступления. А может, ему просто надоело проповедовать одним и тем же ойкающим тетушкам, то и дело впадающим в liikutuksia, религиозный транс, и со слезами на глазах вымаливающим искупление грехов. А между тем если и есть в приходе истинно набожные и почти безгрешные существа, то это именно они. Пробуждение замедлилось, огонь, зажженный простом в Каресуандо, потихоньку угасал. Охвативший прихожан жар немедленной благодати остывал на глазах.
Ни слова не говоря, пастор натянул сапоги. Я не знал, возьмет ли он меня с собой, но я-то всегда наготове. Продел руки в ремни рюкзака, взял старую ботанизирку, куда складывал растения для гербариев. Брита Кайса спросила, когда его ждать, но он только отмахнулся. Она начала было возражать – мол, сейчас разгар лета, в усадьбе полно дел, но он уже не слышал ее упреки. Взгляд, устремленный к горизонту, – прост уже не с нами. А когда он схватил свой посох, я понял: день будет долгим.
– Мне идти с вами? – осторожно спросил я.
Он молча кивнул.
Мы быстро прошли деревню. Люди занимались своими делами, но, завидев священника, отрывались от работы и кланялись. Он неохотно кивал в ответ, даже не столько неохотно, сколько, я бы сказал, отрицательно – ему не хотелось задерживаться и тратить время на пустую болтовню.
Прост немного успокоился, только когда мы миновали село и вышли на дорогу. Пару раз останавливался, изучая чем-то приглянувшиеся ему кусты ивняка. Осторожно трогал края листьев ракиты, даже достал лупу и с минуту рассматривал волоски. Но это так, по пути. Несколько раз мы отдыхали, если это можно называть отдыхом: пили воду и мазались дегтярной мазью от комаров. Я ни о чем не спрашивал, только на одной из таких остановок взял у него тяжелый рюкзак и взвалил на плечи. После этого он пошел еще быстрее.
Вскоре мы сошли с дороги и углубились в лес.
Когда я понял, куда он направляется, мне стало не по себе. Мы шли по той же тропе, что и Хильда Фредриксдоттер, когда на нее напал медведь. Вышли на поляну, и прост остановился. Вытер лоб, а заодно и протер глаза – наверное, чтобы лучше видеть. Следы уже почти исчезли, примятая трава поднялась. Косынку и бидон унесли. Только серо-черный, будто пыльный, круг выделялся среди яркой травы – след давно погасшего костра.
Прост нагнулся и приложил руку к земле там, где она сидела, будто рассчитывал уловить тепло ее тела. Морщинка на лбу стала глубже. Время от времени он обводил глазами поляну, словно сомневался, всё ли заметили, когда прочесывали лес.
Наконец поднял голову.
– Maavett… Земля притягивает, – пробормотал он. – Думаю, всем, кто любит бродить в лесу, знаком этот феномен. Мы собираемся в лес на прогулку, хотим просто погулять, без всякого плана, идем и идем, без всякой цели. То есть даем волю ногам – пусть топают куда хотят. Ты понимаешь, о чем я?
– Само собой.
– Ты идешь без всякой цели, ни о чем не думая. И вдруг обнаруживаешь: вот тебе и раз! Вышел на оленью тропу. Как это может быть?
– Maavett, – повторил я его поговорку.
– Вот именно. Земля притягивает. Это своего рода магнетизм. Человек идет туда, где природа хочет его увидеть. Не только люди – олени, коровы, лоси… все, что может передвигаться. Мы подсознательно ходим по одним и тем же тропам и даже не думаем почему…
Прост медленно, как стрелка компаса, повернулся на пол-оборота и показал рукой совершенно в другом направлении, чем шла ватага, прочесывающая лес.
– А там что?
– Болота. Сплошная топь.
Он встал и сделал несколько шагов. Здесь прошли коровы, хвоя придавлена копытами, некоторые кусты обглоданы. Прост шел, стараясь ступать там, где ступал скот, и все время блуждал взглядом. Попросил меня идти в десяти шагах слева. Сказал, что так быстрее искать. А что искать? Он не сказал, а я и понятия не имел, что мы ищем.
Ельник заметно поредел, земля сочилась темной, остро пахнущей влагой – дальше шло настоящее, густо заросшее осокой болото. Здесь недавно косили траву – видно, что стебли срезаны, а сено сложено в полусгнивший сарай неподалеку. Прост двинулся по хлюпающей земле, и мне ничего не оставалось, кроме как следовать за ним. Без ступняков[13] по болотам ходить плохо – пару раз мы проваливались чуть не по колено и с опасением поглядывали, как покачиваются надежные с виду кочки. Один неверный шаг – и тебе конец.
Прост внимательно смотрел под ноги и проверял каждый шаг. Наконец мы добрались до сарая и выдохнули с облегчением. Почти сразу заметили след от костра– наверняка здесь обедали косцы. Постелили еловые ветки, чтобы не сидеть на мокром, хвоя с них уже начала осыпаться. Сушильные рамы прислонены к сараю – до следующего лета. А сам сарай заколочен. Вместо двери – широкие доски, вставленные в специально выдолбленные желоба по обе стороны проема.
Мы с трудом вынули пару тяжелых досок и на четвереньках пролезли в сарай. Все сделано по правилам: в стенах щели, чтобы сено проветривалось, а скошенная осока набросана в рыхлые кучи. И пахнет замечательно – сладковатый, приятный запах лета. Когда болота скует мороз, сено вывезут на санях, и скотине не грозит голодная смерть.
Я хотел было вылезти, но прост удержал меня за рукав и показал на углубление в одной из куч.
– Кто-то сидел, – предположил я.