Портрет мужчины в красном Барнс Джулиан

По прибытии в Америку Уайльд внушает местным жителям: «Я здесь для того, чтобы распылять красоту». Вот такой художник-аэрозоль. Устами лорда Генри Уоттона Оскар Уайльд говорит нам, что «Красота – один из видов гения», причем «она не так тщетна, как Мысль». Красота – ни в коем случае не пассивный идеал и не духовное пристанище, а действенная сила. Оружие, и притом «очистительное» – сродни «питательным пептонным клизмам», которыми восстанавливает свое здоровье дез Эссент. Гюисманс услужливо подсказывает рецепт: «рыбий жир – 29 граммов, мясной бульон – 200 граммов, бургундское – 200 граммов, яичный желток – 1 штука».

Есть искушение рассматривать все это как «божественный декаданс, дорогой мой» – последний всплеск самовлюбленности на рубеже веков. Такой же видится и почти вся эпоха, лежащая, так сказать, за горными вершинами модернизма. Но мы с легкостью забываем, что почти все периоды в истории искусства, даже те, которые совершенно очевидно устремлены в прошлое, подобно неоклассицизму или прерафаэлитству, в свое время считались определяющими, дерзкими проявлениями модернизма. В Америке Уайльд высказал тезис о том, что он сам и молодые поэты его поколения «вращаются в самом сердце сегодняшнего дня»[51]. Иными словами, Красота по определению современна. Дендизм, сообщает нам Уайльд в «Портрете Дориана Грея», – это «попытка утвердить абсолютную современность красоты». Эта догма гулко обсуждается, но уже не сдает своих позиций. В наши дни уайльдовская Красота может показаться причудливой, живописной, эгоистичной, пошлой: антиподом модерна. Говоря словами старого американского церковного гимна, «Время не щадит древние дары».

Летом 1881 года особняк на Вандомской площади и его салон жили по заведенному порядку. Среди завсегдатаев было немало модных живописцев, в том числе и Каролюс-Дюран (скучное имя Шарль Дюран, полученное при крещении, он латинизировал и вставил в него дефис). В 1876 году Генри Джеймс в письме из Парижа охарактеризовал его как «модного портретиста par excellence»[52] и «решительно самого успешного из всех современных подражателей Веласкеса». Он также возглавлял учебную мастерскую, где самым блестящим учеником оказался двадцатипятилетний американец Джон Сингер Сарджент. Каролюс-Дюран привел его к Поцци, и вскоре началась работа над «Портретом мужчины в красном». Двумя годами ранее Сарджент написал портрет самого Каролюс-Дюрана, и впоследствии Генри Джеймс оценил два этих изображения как величайшие мужские портреты кисти Сарджента.

На поверхностный взгляд у Поцци все складывалось безупречно и в профессиональном, и в социальном, и в супружеском плане; вскоре Тереза в первый раз забеременела. И все же этот брак (протяженностью лишь в полтора года) уже дал глубокую трещину, и Поцци обратился к министру просвещения с просьбой об инспекторской поездке в Тунис для медицинского обследования оккупационных сил Франции.

Что же пошло не так, да еще в столь краткий срок? Тереза никаких свидетельств на этот счет не оставила; мы располагаем только объяснениями Поцци. В апреле 1881 года он пишет Анри Казалису, который выступил их брачным посредником:

Ах, если бы Тереза меня любила! Но она просто за меня держится, вот и все; держится она и за свою мать – это длилось на протяжении двадцати лет до знакомства со мной… В тот день, когда моя жена хладнокровно положила меня на одну чашу весов, а свою мать – на другую, в тот день, когда начала хладнокровно изучать возможность нашего расставания и только после долгих раздумий отказалась от этих планов, моя любовь к ней получила смертельную рану… С тех пор, невзирая на все усилия с моей стороны, да и с ее стороны тоже, моя любовь еле теплилась, а нынче уже мертва… Я навек останусь ей лучшим другом, но хотел стать чем-то бльшим… хотел стать для нее всем; почему она не захотела того же?…Так что брак наш сделался лишь довеском к ее девичеству, но не заменой ему.

В дневнике, который Поцци взялся вести на следующий год, он подробно размышляет об эмоциональном настрое Терезы, в котором усматривает притворство. Как водится у влюбленных, он рассказывал ей о своих корнях, о Перигорском графстве, но она с самого начала не выказывала никакого интереса и не проявляла желания посетить эти края. «Ее ничуть не трогают воспоминания детства, которые я перед нею раскрыл. Такое отсутствие сентиментальности порой выдает нечто большее – отсутствие чувств».

Самюэль, Тереза и Катрин Поцци в Ла-Гроле

Логика Поцци, хотя и вполне прозрачная, непременно оборачивается к его выгоде (да и может ли быть иначе?). Неужели Тереза так же оценила бы ситуацию? Вряд ли. Какая жена – в той среде, в тот период – сказала бы: «Я не проявляла достаточной пылкости чувств – и от этого он меня разлюбил»? Через много лет Катрин, которая во время описываемых событий была еще в утробе матери, сама выходила замуж. Оглядываясь на принятое решение, она впоследствии с тоской напишет: «Я вышла замуж довольно поздно, мне было уже двадцать пять. Я вышла замуж, „чтобы быть замужем“. Так поступают многие, обретая относительное счастье. По мне, лучше оставаться незамужней и пойти работать». Но Катрин была парижанкой, напористой, с интеллектуальными запросами; карьера могла стать для нее вполне реальной альтернативой. А провинциальная, богобоязненная Тереза, чуждая интеллектуальных запросов, была воспитана для брака, да к тому же недавно, после смерти отца, получила огромное наследство. Видимо, она и Поцци, не понимая друг друга, возлагали на совместную жизнь разные надежды: он придерживался романтического (английского) заблуждения, что любовь и брак можно соединить, а она придерживалась практического (французского) заблуждения, что в свете, тем более в парижском, нужно «утвердиться» за счет брака и уже этим шагом обрести счастье; а с кем вместе «утвердиться» – не так уж важно. Чувство долга в любом случае подскажет верный путь. Когда Тереза выходила за Поцци, он воображал, что невеста его любит; она, вероятно, мыслила так же. Но зарождению истинной любви нередко предшествуют затяжные «мысли о любви» к избраннику. Даже если Терезу сперва одолевали сомнения, то мудрость поколений наверняка внушала: «стерпится – слюбится». А чем еще было ей руководствоваться, провинциальной девственнице двадцати трех лет? Вот она и стала женой, неспособной полюбить мужа так, как сама надеялась и как он рассчитывал. Вообще говоря, случай довольно заурядный, но ставший для Терезы незаурядной трагедией.

Поцци был убежден, что его теща, необычайно властная мадам Лот, настроила дочь против него. «Она выставляла меня этаким тираном, едва ли не палачом, делая все, чтобы жена меня возненавидела». Ни мадам Лот, ни ее дочь никаких свидетельств тому не оставили. Но слова Поцци ясно показывают, что ситуация была не столь однозначна, как он впоследствии утверждал, и что неприятности начались на самом раннем этапе. В декабре 1879-го, когда у молодой четы еще не закончилось свадебное путешествие, Поцци пишет Казалису из Мадрида:

Тереза безутешна: ее отлучили от материнской груди. Мне пришлось пойти на решительные, почти насильственные меры. Все более и более убеждаюсь, что это было необходимо. Но первая половина нашего медового месяца отмечена некоторой печалью.

Странно, что во время свадебного путешествия у Поцци с языка слетают упреки в адрес жены за ее привязанность к родительской семье и вместе с тем жалобы на отсутствие у нее интереса к его собственным корням. Быть может, он воображал, что жизнь в Париже приучит ее вспоминать лионскую родню с той же отстраненной нежностью, какую сам испытывал к близким, проживающим в Бержераке. Какое-то время ему верилось, что ее тоска по дому – лишь «облачко», как он выражался, над их супружеством. Но он недооценивал глубину чувств между матерью и дочкой. Не прошло и года, как мадам Лот перебралась в Париж и ее власть над Терезой, с точки зрения Поцци, еще более окрепла. По-видимому, дело упиралось в то, что мать она любила сильнее, чем мужа, и помешать этому было невозможно. Но достаточно ли здесь оснований, чтобы молодая жена в возрасте слегка за двадцать начала «хладнокровно просчитывать» возможности раздельного проживания?

19 сентября 1882 года Поцци писал в дневнике: «В глазах света у нас великолепные отношения, но без признаков близости». О намерении Терезы сохранять видимость благополучия лишний раз свидетельствует ее совместная с мужем поездка в Тунис, куда Поцци в минувшем году был командирован по службе. К тому же «без признаков близости» не означало разрыва супружеских отношений. Терезе предстояло родить еще двоих: Жан, двумя годами младше Катрин, появился на свет в 1884-м, а Жак – позднее дитя, «настоящее чудо» – двенадцатью годами позже, когда матери уже стукнуло сорок, а отцу пятьдесят. Впрочем, Тереза главным образом вела дом, давала званые обеды и суаре, ходила в церковь и не ограничивала Поцци в средствах на пополнение его коллекций, на совершение эстетических покупок, на приобретение английских твидов и портьерных тканей фирмы «Либерти». Тридцать лет их чета соблюдала светские приличия и вызывала неприличные пересуды.

После выхода романа «Наоборот» Гюисманс, к своему удивлению, получил письмо от «восторженного почитателя», приславшего ему ряд весьма недвусмысленных фотографий. Они изображали самого отправителя в различных позах и всевозможных театральных костюмах, а также виды его спальни, «обставленной сообразно дешевому вкусу распутной женщины». Обожатель подписался «Жан Лоррен».

Лоррен – денди, поэт, прозаик, драматург, рецензент, хроникер – в середине последнего десятилетия XIX века слыл в Париже самым высокооплачиваемым журналистом; он специализировался на скандалах и сплетнях, баловался эфиром и не чурался дуэлей; для многих он представлял опасность, в отношении многих намеренно заходил слишком далеко и, не в пример другим искушенным эстетам и денди, с коими водил дружбу, практически не скрывал своих интимных наклонностей. Это был завсегдатай баров и винных погребков, клубов и дансингов, сомнительных кафешек и увеселительных заведений. В его кругу принято было совмещать высокое и низкое, салонное и уличное; все, что посредине он, выходец из среднего класса, презирал. Его отец владел судоходной страховой компанией и кирпичным заводом в нормандском Фекане. Юный Поль Дюваль по своему хотенью превратился в Жана Лоррена.

Антонио де ла Гандара. Жан Лоррен. 1898

Такую фигуру не очень хочется включать в текст: она грозит вытеснить собой многое другое. Этот человек отличался экстравагантностью и бесстрашием, не считал нужным скрывать презрение и злость, соединял в себе талант и зависть, был ненадежным другом и мстительным недругом. Но когда Сара Бернар познакомила его с Поцци, тот в течение трех десятилетий принимал его у себя в доме на Вандомской площади, оставаясь ему добрым приятелем, хранителем тайн и лечащим врачом. Поэтому без Лоррена здесь не обойтись. Как отмечают многие биографы, нам, к сожалению, не дано выбирать друзей для главного героя.

Лоррен воплощал собой и культуру, и анархию Прекрасной эпохи. Он, по свидетельству бельгийского поэта Юбера Жюэна, «до отвращения любил свое время». За его серо-зеленые лягушачьи глаза с тяжелыми веками знаменитая Ла Гулю, танцовщица из «Мулен Руж», дала ему прозвище Сонный Принц. Иные подменяли описание его внешнего вида выражением моральной (и гомофобной) гадливости. Биограф Пруста Джордж Пейнтер говорил о нем: «Крупный, обрюзглый извращенец… одурманенный, накрашенный и напудренный… [который] унизывал множеством дорогих перстней свои толстые, белые, рыбоподобные пальцы… [Он] принадлежал к тому опасному типу извращенцев, которые во избежание скандала щеголяют своей мужественностью, а другим приписывают всяческие извращения». В последней фразе наблюдается явный перекос, тем более что Лоррен в открытую именовал себя Посланником Содома. Из-под пера биографа Поцци выходит «уродливый, лоснящийся писака-рифмоплет-критик-журналист-содомит-наркоман, испугавший маленькую Катрин Поцци».

Леон Доде, который, как и Лоррен, не считал нужным таиться, писал:

У Лоррена было широкое, щекастое лицо порочного куафера; волосы его, расчесанные на пробор, лоснились от масла пачули, глаза жадно таращились, мокрые губы роняли слюну и при разговоре шлепали. Как падальщик, он подкармливался клеветой и грязью, разносимой челядью салонных бездельников, содержанками и великосветскими сводниками. Вообразите клокочущий поток, вырывающийся из больничной сливной трубы. Этот маньяк особого рода соединял в себе два, если не три пола, носом чуял сенсацию и художественный стиль… Он выплескивал на газетные полосы ядовитые намеки и псевдоженскую стервозность, описывая дома, где его принимали, дома, где его больше не принимали, и дома, где еще не успели его принять. Бесхребетность той эпохи выражалась хотя бы в том, что Лоррену многое сходило с рук: его далеко не каждый день награждали заслуженным пинком под зад и не охаживали тростью.

Лоррен красил усы хной и пользовался сиреневой пудрой; ему было привычно слышать за спиной шепоток: «Вот наштукатурился». Его приятно щекотала рискованная сторона однополых контактов: садистские практики и, по выражению Уайльда, «пиры с пантерами»[53]. Впрочем, как и в случае Уайльда, пантеры зачастую оказывались бродячими котами. Иногда Лоррен на ночь глядя отправлялся куда-нибудь с Итурри, партнером Монтескью: обычно в дансинги Пуан-дю-Жура и другие места свиданий. Лоррен, который, по оценке Гонкура, «был натурой темной и безрассудной», вечно затевал драки, получал по лицу связками ключей и возвращался с рукой на перевязи. Гонкур вспоминает, как Лоррен однажды явился к нему с подбитым глазом и «черепно-мозговой травмой, которая потребовала полудюжины пиявок для очистки раны».

Такого человека выносили с трудом, но и принимали с радостью. Он говаривал: «Что такое порок? Всего лишь предпочтение, которое вам не близко». Подобно Уайльду, он был из тех, чье бьющее через край, шумное эго веселило одних, смущало других и тревожило тихих содомитов, которые ценили приватность и боялись полицейского фургона. Это признавал и Леон Доде: «Если не брать в расчет заключительный скандал, то случай Лоррена чрезвычайно схож со случаем Оскара Уайльда, которого английское светское общество терпело и даже восхваляло, считая его „джентльменом-оригиналом“, пока не раскусило в нем настоящего морального сумасброда». И все же Уайльд и Лоррен (который впервые увидел британского эстета в 1893 году, когда тот приехал покорять Париж) не сошлись характерами: вероятно, и тому и другому претило все время смотреть в зеркало. Уайльд изрек: «Лоррен – позер». Лоррен отозвался об Уайльде: «Он – притворщик».

Многие называли Лоррена «Монтескью для бедных», отчего он, конечно, впадал в ярость. Его так и тянуло провоцировать графа: в своих газетных колонках он именовал его «Гротескью» и «Робер Машер»[54]. В 1901 году Лоррен создал вторую литературно-теневую версию Монтескью в своем романе «Господин де Фокас»; впрочем, тяготея к излишествам, Лоррен ввел в роман не одного, а троих двойников графа. И все равно не сумел пробить броню равнодушия Монтескью: тот не отвесил ему пощечину, не бросил перчатку, не высказал ожидаемого признания, не проявил ожидаемой агрессии – не сделал ничего такого, что хотя бы косвенно могло указать на их равенство.

У Сары Бернар: Жан Лоррен в образе умирающего воина

Нетрудно предположить (благодаря или вопреки тому восторженному посланию), что Лоррен лично знал Гюисманса, равно как и другого романиста-католика, Леона Блуа. В отношении тех двоих он преступил черту в другой сфере – в религии. Лоррен не на шутку увлекался сатанизмом и черной магией; он повел за собой Гюисманса по пути оккультизма, злых чар, войны против розенкрейцеров и так далее. Журналист, направленный к Гюисмансу, чтобы взять интервью, очень удивился, когда писатель показал ему какую-то «мазь для экзорцизма» и объяснил, что в ее состав входят мирра, ладан, камфора и гвоздика – растение Иоанна Крестителя. Но здесь Лоррен, в глазах романиста-католика, уже не ограничивался оскорблением общественных норм; он вторгался в область бессмертной души.

Со временем Гюисманс (как и его детище – дез Эссент) почувствовал зов Церкви и в 1891-м, за год до своего официального возвращения в лоно католичества, послал Лоррену такую отповедь:

Сегодня вечером в кафе я просматривал старые номера «Ле Курьер франсэ». Лоррен! Лоррен! Если ты столь преднамеренно богохульствуешь, то, когда пробьет твой час и ангелы в кожаных камзолах и двуконечных шляпах заберут тебя «наверх», тебе, вне сомнения, будет вынесен самый суровый приговор. Берегись! Берегись!

В марте 1906-го, за несколько месяцев до смерти Лоррена, Блуа напишет в своем дневнике: «Мне принесли некую книгу. Называется она „Пьесы Жана Лоррена“. С недавним портретом. Это облик распутника, проклятой души, зловонного врага Славы и Вечной Жизни. Какой-то страшный сон».

При всех своих общественных, моральных, юридических и метафизических прегрешениях, Лоррен, единственный ребенок в семье, много лет оставался примерным сыном и жил в Отёе со своей матерью. Это была дама устрашающей внешности: Леон Доде звал ее Сикораксой – как мать Калибана. Было всего три человека, которым вертопрах Лоррен всегда хранил верность (в меру своих возможностей): это его мать, Эдмон де Гонкур и доктор Поцци.

Как-то раз Леон Доде, который тоже жил в Отёе, поинтересовался у Гонкура: «Мсье Гонкур, как вы терпите этого жуткого типа? От одного его вида мне делается дурно». – «А куда деваться, милый юноша, – ответил Гонкур. – Отёй находится в отдалении от города, и зимними днями я здесь совсем один. Лоррен забавляет меня своей болтовней». Эту болтовню Гонкур время от времени заносит прямо в дневник. Где также отмечает, что Лоррен – «истеричный, коварный сплетник». В разговорах с Альфонсом и мадам Доде он поносит Гонкура, а затем поносит чету Доде в разговорах с Гонкуром, отдавая себе отчет (какой-то частью своего мозга), что они будут обмениваться впечатлениями. Гонкур часто задумывался об истоках такого поведения и пытался понять, чт служит для Лоррена главным побудительным импульсом: «злоба или полная бестактность». Лоррен и сам задавался этими вопросами и нашел такое объяснение: весь Париж злонамеренно сбивает его с истинного пути поэта. «Вот свиньи! – воскликнул однажды он. – Низвели меня до журналиста!»

Гонкуровский дневник служит ценнейшим документом эпохи. Его создавали два брата, Эдмон (1822–1896) и Жюль (1830–1870). Неразлучные в жизни (если им и случалось расставаться, то лишь на несколько часов, и, было время, они даже содержали одну любовницу на двоих), братья неразлучны и на страницах «Дневника», где объединяются в общем «я». Эстеты, коллекционеры, драматурги, критики, романисты, они пристально разглядывали каждый пласт общества: низшие сословия, буржуазию, аристократию. Слабые здоровьем, оба по-человечески мучились печенью, желудком и нервами; оба по-писательски недолюбливали свою эпоху, предпочитая галантный XVIII век, ценили высокие идеалы и тонкие чувства, зачастую обостренно и гневно взирали на деяния этого мира. Эдмон признает: «…мы были существа страстные, нервные, болезненно впечатлительные, а следовательно, порой и несправедливые». В октябре 1866 года Жюль пишет Флоберу: «Мы и Готье втроем составляем укрепленный лагерь чистого искусства, этических принципов красоты, равнодушия к политике и скепсиса по отношению к прочей бессмыслице – я имею в виду религию».

Первая совместная запись братьев Гонкур датирована вторым декабря пятьдесят первого: это был день выхода их дебютного произведения «В 18…». К несчастью для них (но к счастью для «Дневника»), в тот же день произошел устроенный Луи-Наполеоном государственный переворот, вызвавший, в частности, трепет всех издателей и печатников; из-за этого книга «В 18…» не рекламировалась и не находила спроса; в итоге разошлись только жалкие шестьдесят экземпляров. Братья обыкновенно вели дневник в ночи, когда стихали дневные страсти (этот последний случай – не в счет): Эдмон стоял, а Жюль садился заносить на бумагу их общие впечатления и все, что врезалось в память. Записи велись тщательно, подробно, хотя и не всегда соответствовали истине. Общий замысел подытожил Эдмон:

Итак, мы стремились сохранить для потомства живые образы наших современников, воскрешая их в стремительной стенограмме какой-нибудь беседы, подмечая своеобразный жест, любопытную черточку, в которой страстно прорывается характер, или то неуловимое, в чем передается само биение жизни, и, наконец, следуя хотя бы отчасти за лихорадочным ритмом, свойственным хмельному парижскому существованию[55].

Все великие дневники в конечном счете подрывают, а то и предают изображаемый век. Это происходит как на микроуровне – он/она не был(а) тем воплощением добродетели, каким хотел(а) казаться, так и на макроуровне: дневник предостерегает нас от излишнего доверия к самооценке данной эпохи. Гонкуровский «Дневник», подробный и остроумный, не чуждый сплетен, обжигающий своей прямотой, остается непревзойденным творением двух братьев. Когда в 1870 году Жюль умер от сифилиса в третьей стадии, Эдмон посчитал их литературную деятельность оконченной, но не мог не описать последние дни брата, а разыгравшиеся в скором времени трагические события – осада Парижа и Коммуна – заставили его продолжить дневник в одиночку. Эту работу он прекратил только в 1896 году, за двенадцать дней до своей смерти.

Впрочем, не довольствуясь простым изложением неудобных истин той эпохи, Эдмон пошел дальше: в период с 1887 по 1896 год он опубликовал их в девяти томах. И это в ту пору, когда частная переписка обычно сжигалась по смерти отправителя или адресата; а потому кое-кто из выведенных в «Дневнике» братьев Гонкур персонажей воспринял это издание с ощущением неловкости, возмущения, а то и предательства. Историк и философ Эрнест Ренан, автор трактата «Жизнь Иисуса», даже на людях не скрывал своей ярости после выхода четвертого тома (1890). Ему пришлось не по нраву напоминание (ставшее теперь достоянием гласности) о том, как двадцать лет назад, когда пруссаки осаждали Париж, он витийствовал у Бребана о превосходстве немецкого ума, немецкой мастеровитости и закончил свою тираду словами: «Да, господа, немцы – высшая раса!» Гонкур отстаивал дословную точность цитаты, а также признался журналисту, направленному к нему в разгар скандала с просьбой об интервью, что считает себя «бестактным существом». Но тут же добавил, что только бестактные существа и могут создавать интересные мемуары, а заключил очередной шпилькой в адрес Ренана: «Мсье Ренан так бестактно обошелся с Иисусом, что должен, конечно, смириться с небольшой бестактностью по отношению к своей персоне».

Слушок в действии

Эдмон де Гонкур беседует с дамой, чье имя не разглашает.

Дневниковой записи предпослан заголовок «По следу».

Я: В среду я ужинал в обществе княгини [Матильды] и мадам Штраус, которая выглядела непревзойденно.

Мадам ***: И при этом она определенно страдает… Я видела ее в субботу, сразу после серьезного нервного приступа… Она как будто две недели голодала… Подозрительно, право… (Ненадолго останавливается, затем продолжает.) Мадам де Беньер, которая знакома с нею накоротке, говорит, что она влюблена в любовь и что прежде была готова, если бы ее поманил Мопассан, бросить все… Она влюблена? В кого же? (Пауза.) На днях я решила справиться о ее сыне и услышала, что юноша теперь при деле – зачислен в группу интернов Поцци. И при упоминании этого имени ее сын, который присутствовал при разговоре, покосился на мать особым взглядом… Да, некоторые мелочи подсказывают, что это он.

Я: Да-да, вы, стало быть, напали на след… Иначе как объяснить, что Поцци, который не вхож к княгине, ужинал с нею в прошлую среду на рю де Берри?.. Могу сообщить вам одну немаловажную подробность. Она [мадам Штраус] мерзлячка и на ужинах у княгини не снимает кружевной палантин или меховую горжетку (мы все немного мерзнем в гостях у княгини после замены газового отопления электрическим), но в этот раз, не уступая моим соседским увещеваниям, оставалась dcollete.

Мадам ***: Очевидно, это лишний раз доказывает… Непременно напишу ей и скажу, что в субботу заметила у нее во взгляде такое страдание, которое определенно выдавало душевную боль… В ближайший понедельник сообщу вам результат.

(Но здесь рассказ, или сплетня, иссякает.)

В воскресенье, 1 февраля 1885 года, за пять месяцев до прибытия «странного трио» в Лондон, Эдмон де Гонкур торжественно открыл для гостей grenier[56] – «салон на чердаке» своего дома в Отёе. По примеру Флобера, который принимал по четвергам у себя на рю Мурильо, он сделал свою мансарду местом еженедельных встреч писателей. «Писателями», естественно, считались только литераторы-мужчины; впрочем, для мадам Альфонс Доде двери всегда были открыты, а в конце вечера туда допускались жены, приехавшие забрать своих мужей. И хотя эти собрания носили частный характер, Гонкур охотно соглашался на освещение их в печати (хотя бы для того, чтобы досадить тем, кто не получал приглашений). Поэтому он уступил просьбе Жозефа Гайда и дал разрешение написать очерк о таком собрании для колонки «Париси» в газете «Фигаро». Но Гайда, появившись в мансарде, принес щекотливое известие. Редактор его отдела в тот вечер должен был присутствовать на ужине в каком-то отдаленном пригороде. Поэтому от Гайда потребовали готовый оплачиваемый материал к пятнадцати часам, то есть за два часа до начала салона.

На другой день Гонкур жаловался своему «Дневнику»:

Утром прочел статью Гайда в «Фигаро». Якобы вчера в моем доме собрался «весь Париж» и среди этого «всего Парижа» были люди, которые давно перессорились между собой, враги, которые даж не здороваются. Бедный двадцатый век! Как же он обманется, если станет искать надежные сведения в газетах века девятнадцатого.

Поворчав, Гонкур далее отмечает, что на этой первой grenier разговор зашел о «фантастическом» Монтескью, и в частности о его первых любовных историях (точнее, о сексуальных опытах), вполне «бодлерианских»:

Первое амурное знакомство состоялось у него с некой чревовещательницей, которая, пока Монтескью прокладывал себе тернистый путь к счастью, вдруг изменила голос, изобразив приход пьяного сутенера, угрожающего титулованному клиенту.

Кто отказался бы этому поверить? Но многие скабрезные записи в «Дневнике» (и вообще бльшая часть сексуальных сплетен) основываются только на одном – и, более того, анонимном – источнике. А кроме того, описанный случай противоречит широко известной истории о том, что граф приобрел свой первый гетеросексуальный опыт не с кем-нибудь, а с Сарой Бернар. Причем эта история бытует в двух разных версиях. Согласно первой, они некоторое время возились на подушках, после чего графа жестоко (или жидко) рвало целые сутки. Согласно второй, они все же переспали, после чего Монтескью рвало целую неделю. Узнать истину нам не дано.

В наши дни Монтескью нередко называют «экстравагантный гомосексуал». Экстравагантный – безусловно; и по всей видимости, мы можем исключить у него гетеросексуальные наклонности. Но как (практикующий) гомосексуал, экстравагантным он не был, отнюдь. При всей своей манерности он не мог считаться Посланником Содома. Он был добрым другом Сары Бернар; оба любили наряжаться и купались в собственной славе. Сара Бернар впервые произвела фурор как травести, сыграв роль пажа в спектакле по пьесе в стихах Франсуа Коппе «Прохожий». Надар, величайший фотограф-портретист своего времени, одел графа и актрису в одинаковые облегающие мужские костюмы из этого спектакля, после чего они импровизировали перед объективом. По слухам, именно после этой импровизации по пьесе они и возились на подушках.

Какой мужчина, вооруженный дворянским титулом, финансовой независимостью, возможностью путешествовать по экзотическим странам и свободой от религиозных пут, не испробовал секс? Обычно не просто испробовал, но и перепробовал. Впрочем, иные, испробовав секс, решают, что это не для них. Одна гипотеза гласит, что Монтескью «хотел познать все и не связывать себя ничем». Потому-то Итурри и уходил из дому по ночам, а наутро делился с графом всеми подробностями – как благоуханными, так и дурнопахнущими. Искусствовед Бернар Беренсон писал: «За всю долгую историю моего знакомства с Монтескью я ни разу не замечал за ним той склонности, которой известен де Шарлюс: содомии. А ведь я в молодые годы, видит Бог, притягивал к себе гомосексуалов как магнит». И это правда: Оскар Уайльд однажды пытался соблазнить его в Оксфорде, а встретив отпор, посетовал, что Беренсон «сделан из камня».

Бернар (слева) и Монтескью в костюме участника спек такля «Прохожий»

Хотя во Франции однополые связи были легализованы уже в 1791 году, они влекли за собой немало опасностей, таких как шантаж, сопряженные обвинения в преступных деяниях (оскорбление общественной нравственности, растление несовершеннолетних) и, конечно, неприглядную кончину. Монтескью нередко рассказывал молодежи назидательную историю о том, как некий метрдотель был арестован на Елисейских Полях в процессе «содомитского разговора». В камере он разбил свое пенсне и наглотался осколков стекла, чтобы только избежать осуждения и публичного позора.

Не подлежит сомнению то, что Монтескью был гомоэротичен, что мужчины находили у него страстный отклик, что он попался в мужские сети и Уистлера, и Д’Аннунцио[57]. Его биограф Филипп Жюллиан, не ханжа и не морализатор, говорит, что у графа «со временем появился сильный страх как перед зовом сердца, так и перед беспечностью наслаждений». Блистательна вторая часть этой фразы. Такому, как граф, в наслаждениях (за исключением эротических) могла видеться и некоторая червоточина, и неопределенность, и даже буржуазность. Излишняя разборчивость – тоже противница наслаждений. Жюллиан заключает: «Робер всегда оставался слишком французом, чтобы пускаться во все тяжкие, что более характерно для англичан». Действительно, в Прекрасную эпоху фешенебельный Париж «предпочитал Сапфо Содому»; но французы всегда ошибочно считали себя менее склонными к содомии в сравнении с британцами (а потому только удивлялись и не принимали срочных мер, когда у них в стране разразился СПИД).

В XVII веке бытовала такая французская поговорка о нетрадиционной ориентации: «Во Франции – аристократия, в Испании – монашеская братия, а в Италии – кто вокруг и далее». Существует и более позднее высказывание, принадлежащее Барбе д’Оревильи: «Мои вкусы меня к этому склоняют, мои принципы это допускают, но уродливость моих соотечественников меня отвращает». Как тут не вспомнить уничижительный ответ Оскара Уайльда на вопрос Карсона, целовался ли он в Оксфорде с Уолтером Грейнджером, шестнадцатилетним прислужником лорда Альфреда Дугласа: «О нет, никогда в жизни: юноша был на редкость неказист». Д’Оревильи слегка лукавил, Уайльд, видимо, лжесвидетельствовал; но в конце XIX столетия французская знать отнюдь не полностью отказалась от привычек века XVII-го.

В течение того периода медицинская наука силилась свести воедино верные признаки гомосексуальности, такие как жеманная походка, неумение свистеть, воронкообразный анус, жировые отложения на ягодицах и бедрах, форма руки, якобы повышенная температура кожи (отсюда двусмысленные немецкие выражения, буквально означающие «теплый брат» и «теплый друг») и прочее. Но упоминается еще вот что: тяготение к зеленому цвету. Это служило намеком для посвященных. Отсюда зеленая гвоздика в петлице, и лягушачьего цвета, хотя и ворсистое пальто, которое Уайльд специально заказал перед американским турне; и миртово-зеленое пальто Монтескью, которое подсказало Жану Лоррену дать графу прозвище Мсье Зеленый Стручок.

А где использование этого цвета было наиболее откровенным, самым провокационным? Вот две зеленые кровати:

1. Одним из немногих, перед кем робел Монтескью (и один из немногих, кем он безоговорочно восхищался), был Дега. Как-то на выставке декоративно-прикладного искусства Монтескью восседал на яблочно-зеленой кровати, спроектированной им самим. Денди привлек внимание художника. «Верите ли вы, мсье де Монтескью, – спросил Дега, – что на яблочно-зеленом ложе получаются самые лучшие детки? Будьте осторожны: вкус может оказаться равнозначным пороку».

2. В мае 1898-го, через год после освобождения из Редингской тюрьмы, Уайльд опять появился в Париже и опять часто встречался с лордом Альфредом Дугласом. Чтобы меблировать новую квартиру Дугласа на авеню Клебер, Уайльд отправился в парижский филиал фирмы «Мейплз» и приобрел там на сорок фунтов подходящей мебели, «в том числе и зеленую кровать».

Одно занятие, равно ненавистное денди и эстету, представлял собою спорт. Эти двое могли находить удовольствие в популярных развлечениях, опосредованно связанных со спортом: так, дез Эссент завел интрижку с американской акробаткой, а по его примеру и герой Лоррена, господин де Фокас, тоже находил себе предметы страсти «в среде сенсационных гимнастов то ли мужского, то ли женского пола» – в цирке «Олимпия» или в «Фоли-Бержер», и эти радости подчас обрастали «множеством сплетен». Но спорт, как его понимают мужчины всего мира, был проклятьем для Монтескью и Эдмона де Полиньяка. Их объединяла ненависть к любителям верховой езды, а также к охотникам на диких зверей и к охотникам за женщинами. В случае князя к этому примешивалось родственное отвращение: его отец был вице-президентом Жокейского клуба. Полиньяк писал, что там человека «ослепляет тягучая, дымная атмосфера и еще более тягучая атмосфера беседы».

Если граф и князь за чем-нибудь и охотились, то разве что за молодыми талантами. Оба покровительствовали музыкантам, а граф – ещеи писателям. Граф посылал князю разноцветные карандашные записки, нашпигованные латинскими цитатами и английскими пословицами. Князь приглашал графа на концерты и давал ему для ознакомления партитуры Вагнера; вместе они ездили в Байройт. В ту пору для многих образцом совершенства служил Парсифаль: святой рыцарь Парсифаль, на котором заканчивался его род. Это был знаковый момент для обоих аристократов, которые предпочли не размножаться (правда, в святости не преуспел ни тот ни другой).

Полиньяк сделался фанатом Вагнера, которого ставил выше всех живущих композиторов. В 1860 году молодой князь познакомился со своим кумиром в Париже и пригласил его на завтрак в фамильном особняке на рю де Берри. Вагнера такая перспектива не увлекла. «Завтракал я с [ним] как-то утром, – написал он в своих мемуарах. – Слушал, как он фонтанирует невероятными идеями, которые пробуждает в нем музыка. Он пытался меня убедить в правильности своей интерпретации симфонии ля мажор Бетховена [Седьмой], где заключительная часть, как он утверждал, поэтапно описывает кораблекрушение».

Полиньяк и сам сочинял музыку, но противоположную вагнеровской: он стремился создать музыкальный эквивалент пленэризма и хотел, чтобы его произведения звучали как песня «в прериях». Помимо всего прочего, он считал себя изобретателем семиступенного звукоряда, даже не подозревая, что этот звукоряд встречается в народной музыке разных континентов и «официально» использован Римским-Корсаковым в опере «Садко». В наши дни музыка Полиньяка почти не исполняется, за исключением редких песен.

Монтескью, с несвойственной ему прямолинейностью и степенью самопознания, написал в своих мемуарах после смерти Поцци:

Мне никогда не встречался такой притягательный мужчина, как Поцци. Я всегда видел его только самим собой: улыбающимся, дружелюбным, несравненным… Для того, кто, подобно мне, исповедует аристократическое удовольствие доставлять неудовольствие, стало уроком видеть неизменную улыбку человека, который так хорошо умел ею пользоваться и унес ее с собой в могилу. Поцци владел искусством доставлять удовольствие, и в этом с ним не мог соперничать никто другой.

Превращение Поцци из бержеракского паренька в великосветского парижанина было торжеством интеллекта, характера, устремлений, профессионализма и, да, притягательного обаяния, которое равно пленяло мужчин и женщин; от общения с ним становилось легче и изувеченному в бою солдату, и графине, страдающей разве что ипохондрией. И если принять во внимание лихорадочную, озлобленную, стервозную природу той эпохи, можно только удивляться, что за всю свою карьеру он нажил сравнительно мало врагов. Тут, конечно, сыграла свою роль его профессия (никогда не знаешь, в какой момент тебе потребуется доктор); но сказались еще и гостеприимство, и великодушие, и полученные в браке средства, и общительный нрав, а также любознательность, интеллигентность и тяга к путешествиям. Но его обаяние проявлялось не только в общении с единомышленниками за закрытыми дверями. Поцци был публичной фигурой: сенатор, мэр небольшого городка, видный общественный деятель, обладатель мощного интеллекта и выразитель авторитетных мнений, разделяемых далеко не всеми. Он придерживался идей научного атеизма, когда Церковь вела жестокую борьбу против государства; он показал себя дрейфусаром, когда страна была расколота надвое; он произвел революцию в хирургии – в той области медицины, которая известна своим консерватизмом; он был донжуаном в обществе, где далеко не все мужья отличались снисходительностью. Но все говорит о том, что он умел дружить. Монтескью, которому в силу его темперамента на протяжении всей жизни требовался по меньшей мере один громкий скандал в год, в отношениях с Поцци лишь изредка, походя мог проявить некоторую холодность.

Но, несмотря на их дружбу (один для другого всегда был «Cher et grand ami»[58]), граф неизменно оставался графом: иначе он не мог. В 1892 году он опубликовал свой первый поэтический сборник «Les Chauves-Souris» («Летучие мыши») – Монтескью создал для себя образ «вампира», как Уистлер – образ «мотылька». Роскошный двухцветный переплет, изготовленная по специальному заказу голландская бумага – и декоративный мотив в виде летучей мыши. Естественно, это было эксклюзивное, ограниченное издание, но один экземпляр он все же подарил своему «прославленному другу». Благодарность Поцци была, по свидетельству Монтескью, так велика, что тот настоял на ответном дарении. Но что мог предложить – и предложил – Поцци ему в ответ? Он оформил вот такое ручательство, датированное 25 июля 1892 года и сохранившееся в архиве Монтескью:

Я, нижеподписавшийся, адъюнкт-профессор медицинского факультета, хирург клиники Лурсин-Паскаль, настоящим торжественно ручаюсь, что Койка Номер Один во вверенной мне клинике будет предоставлена любой пациентке, нуждающейся либо в хирургическом, либо в гинекологическом лечении, которая отрекомендуется как явившаяся по ходатайству графа Робера де Монтескью. Настоящее ручательство действительно вплоть до моего ухода в отставку, который последует в 1909 году.

С. Поцци

Это звучит как вечерняя шутка. Но Монтескью в своих воспоминаниях пишет:

Естественно, я не стал толковать этот документ буквально, чтобы не злоупотреблять такой необычайной щедростью, иначе к настоящему времени этот человек пожертвовал бы мне половину богатств Крёза. Но все же я им воспользовался. Многочисленные бедные страдалицы по праву называют меня спасителем, не подозревая, что обязаны своим исцелением некой художественной фантазии, которая оказалась достаточно успешной, чтобы завоевать расположение человека науки.

Что здесь вызывает легкую дурноту: то ли сама сделка, то ли благодарность «бедных страдалиц», адресованная не Поцци, а «благодетелю» Монтескью, то ли самодовольство графа, который кичится своими мелкими поэтическими фантазиями, преобразованными в ощутимую лечебную выгоду? Но нужно посмотреть на вещи немного шире. Монтескью всегда требовал благодарности – нескончаемой благодарности – от тех, кому повезло заручиться его покровительством или дружбой; вероятно, Поцци оказался достаточно умен, чтобы это интуитивно почувствовать или заметить и самому сделать первый шаг, причем таким способом, который умаслил графа на долгие годы. Сын Поцци Жан стал дипломатом; понятно, с какой стороны ему достался этот ген.

К слову: здесь вспоминается подаренная графом доктору Поцци дорожная сумка с тисненой золотой короной и буквой «R». Что это: аристократический обычай – перед вручением подарков нам, простолюдинам, заказывать на них свой собственный герб и свои, а не наши инициалы? Или, быть может, сумка была передарена доктору за ненадобностью?

В 1897 году наблюдательная четырнадцатилетняя Катрин, дочь Поцци, сделала в своем дневнике такую запись: «Папа, самый модный доктор, лечит самых шикарных дам; и принцессы, и королевы требуют, чтобы их оперировал только он, потому что он красивый, умный и столь же добрый, сколь искусный». Через десять лет язвительный автор колонки светской хроники в газете «Эхо», скрывающийся за псевдонимом Искорка, так довершит словесный портрет Поцци:

В наши дни вселенной правят хирурги: какую знаменитую великосветскую даму не довелось им вскрывать хоть однажды? Они исправляют и сдерживают природу; они подравнивают, подавляют, добавляют, уменьшают, выпрямляют. И зачастую именно благодаря их своевременному вмешательству те дамы, которые перешагнули полувековой рубеж, создают – и сами разделяют – впечатление цветущей юности.

Вполне возможно, что Поцци стоял у истоков пластической хирургии (хотя единственный доподлинно известный пример такого рода – это удаление им крошечной кисты, образовавшейся на веке Робера де Монтескью). Но чаще речь шла о психологическом воздействии устранения опасности при помощи такой операции, которая еще недавно считалась рискованной, а то и невозможной. В то время человек мог с равной вероятностью умереть как от аппендицита, так и от операции по удалению аппендикса (на которых, в частности, специализировался Поцци). В 1898 году у Сары Бернар нашли быстро растущую кисту яичника. Естественно, она пожелала, чтобы оперировал ее только Доктор Бог. К моменту операции киста достигла «размеров головы четырнадцатилетнего подростка». Поцци писал Монтескью, что Бернар «заслуживает восхищения своей решимостью, силой духа, мужеством и дисциплиной… Не пройдет и полутора месяцев, как она вернется на подмостки…».

Но славу Поцци создавала не только когорта благодарных почитательниц. Если в первые два десятилетия XX века вы покупали плитку шоколада в одном из бакалейных магазинов Феликса Потена, у вас были все шансы обнаружить под оберткой небольшую, формой и размером с сигаретную пачку, фотографию доктора Поцци. В период с 1898 по 1922 год Феликс Потен создал три серии «Современных знаменитостей», примерно по пятьсот экземпляров каждой разновидности, и наладил продажу альбомов для вклеивания этих портретов. Изображение Поцци появилось во второй серии, причем было доступно в двух разных позах. У меня на письменном столе лежат обе эти карточки. С них смотрит одетый в темный сюртук бородач с волнистой шевелюрой и резко очерченным мыском волос. На одном снимке руки у него сложены на груди, а взгляд устремлен вправо от нас; с другой фотографии он смотрит на нас в упор. И та и другая поза выражают динамичность и уверенность; на каждом фото надпись: «Поцци, врач».

Альбомы «Современные знаменитости» составляют богатую и разнородную галерею славы: в ней есть князья и поэты, жокеи и политики, актрисы и папы римские. Пий IX соседствует с англо-ирландской революционеркой Мод Гонн, Поль Верлен – с мадам Кюри, Моне – с эрцгерцогом Францем Фердинандом; есть там и художник Феликс Зим (чьи венецианские сцены коллекционировал Поцци), и пловец-англичанин Биллингтон, и гонщик-итальянец Момо. Великобританию представляют Киплинг и Китченер, генерал Робертс и сэр Кемпбелл Баннермен, и Теннисон, и принц Уэльский Георг, и жокей Перси Вудленд, выигравший в 1903 году на Драмкри скачки «Грэнд нэшнл».

У славы преимущественно мужское лицо, с горделивыми усами и бородой: из пятисот десяти знаменитостей, представленных во втором альбоме, женщин всего шестьдесят пять. Из них сорок три «артистки», то есть звезды театральных подмостков и кабаре (Бернар фигурировала в первой серии); одиннадцать – представительницы зарубежных правящих династий, в том числе и принцесса Монако, которая, как мы помним, сказала о Поцци «отвратительно красив». Среди семидесяти четырех писателей затесались две женщины (причем одной из них, Жорж Санд, уже четверть века не было в живых). Характерно, что во втором альбоме Поцци – один из двадцати трех врачей; среди них двадцать французов, двое немцев и один «англичанин» (то есть шотландец) – Джозеф Листер, старинный знакомый Поцци. Нашлось здесь место и для Гюисманса, Жана Лоррена, Александра Дюма-сына, Леона Доде и Робера де Монтескью. Есть некая вечная сатисфакция в том, что граф-денди – такой высокомерный, такой уникальный, отгородившийся как от буржуазии, так и от низших сословий, далеко отстоящий от материальности мира – выпадает из-под шоколадной обертки в качестве бесплатного приложения. При этом анонимный щелкопер, нанятый Феликсом Потеном для составления биографических справок, язвительно замечает, что граф – «автор многочисленных виршей, в которых манерность только усугубляется прихотливой странностью заглавий».

В субботу, 11 декабря, во второй половине дня, пятнадцати- или шестнадцатилетний Уолтер Вингфилд, сын английского офицера, откомандированного в Париж, зашел в оружейную лавку мсье Шапю, что в Шестнадцатом аррондисмане. С ним был его приятель Дельмас, лет четырнадцати или пятнадцати. Накануне Дельмас приобрел в этой лавке револьвер и теперь по неустановленной причине захотел его вернуть. Вингфилд протянул револьвер оружейнику, не предупредив (а быть может, не зная), что в барабане осталась пуля. Проверяя исправность оружия, приказчик спустил курок, и выстрел пришелся прямо в живот Вингфилду.

Так случилось, что за два месяца до этого на Втором французском хирургическом конгрессе обсуждалась проблема огнестрельных ран. Лапаротомия (разрез брюшной стенки) всегда считалась опасным хирургическим маневром, но с развитием антисептики, стерилизации и новых методов наложения швов ее стали довольно широко использовать и даже рекомендовать для удаления опухолей яичников и матки. Но эффективность ее применительно к огнестрельным ранам вызывала серьезные разногласия. Хирурги-консерваторы – они составляли большинство – считали, что лапаротомия даже опаснее врачебного бездействия. Хирурги нового поколения, в том числе и Поцци, утверждали, что безотлагательное оперативное вмешательство дает наилучшие прогнозы.

Отчасти это зависело от места нахождения пули. Некоторые огнестрельные ранения мозга, легких и печени могли спонтанно затягиваться сами по себе. Но с ранениями в живот дело обстояло иначе. По некоторым сведениям, многое зависело даже от калибра пули: раны от семимиллиметровой пули зачастую считались неопасными, если их не трогать. Калибр пули, застрявшей в животе у подростка-англичанина, оказался, когда ее извлекли, равным семи-восьми миллиметрам.

Раненого подростка транспортировали в родительский дом. Врач, вызванный семьей Вингфилд, посоветовал обратиться к Поцци. Осмотр не показал выходного отверстия, а значит, пуля оставалась в нижнем отделе желудка. Когда раненому ввели катетер, в моче обнаружилась кровь. Операцию решили делать прямо в гостиной; ассистентом Поцци выступил Эдриен, младший брат подростка. Хирург сделал надрез от пупочной впадины до лобка и быстро установил самую очевидную локализацию пули: в малом кишечнике была рана размером четыре на два миллиметра. Она потребовала наложения одиннадцати швов. Тщательно проверяя кишечник, Поцци обнаружил еще пять разрывов, потребовавших восемнадцати дополнительных стежков. В какой-то момент подросток зашевелился и «вытошнил» еще один фрагмент кишки из надреза. Потребовалось добавить еще хлороформа.

Поцци продолжал исследовать печень, почки, селезенку, желудок и складки прямой кишки. Входное отверстие от пули в мочевом пузыре было найдено и зашито. Но выходное отверстие, если бы его удалось обнаружить, пришлось бы зашивать вслепую, а это слишком опасный маневр. Однако уже тогда было известно, что мочевой пузырь способен зарубцеваться самостоятельно. Итак, после двухчасовой операции Поцци с ассистентами зашили подростка, оставив резиновую дренажную трубку в контакте с мочевым пузырем и урологический катетер Нелатона в пенисе. Мальчика перенесли в постель; ночь с субботы на воскресенье и все воскресенье прошли спокойно, хотя он и жаловался на боль в бедре, которую отнесли на счет застрявшей пули. Но в понедельник пациенту стало хуже, началась рвота, поднялась температура; ему поставили несколько клизм, дали морфин и эфир. В два часа ночи с понедельника на вторник Уолтер Вингфилд умер – по всей вероятности, от паралича кишечника и последовавшей за этим реабсорбции токсических веществ.

Эпиграф к роману «Наоборот» заимствован у фламандского писателя-мистика XIV века Яна ван Рёйсбрука: «Мне надлежит наслаждаться над временем… пусть мир и ужаснется моей радости и грубость его не поймет смысла слов моих». У Рёйсбрука контекст сугубо духовный, у дез Эссента контекст (изначально) эстетический; и все же между ними существует параллелизм. Для дез Эссента, которого захлестывает (флоберовский) «потоп людской пошлости», мир населен глупцами и негодяями, а газеты лопаются от «болтовни на патриотические и общественные темы». Он мечтает «о чистой пустыне, об уютном убежище, о неподвижном и утепленном ковчеге». Такие Фивы он и устраивает для себя в предместье Парижа.

Как же быть (писателю) перед лицом всей этой «пошлости», и «грубости», и «болтовни» (если не оспаривать, не наполнять новым смыслом и не заменять эти существительные)? По мнению одних, например Флобера, эту действительность надо держать в поле зрения, разоблачать, высмеивать, превращать в повествование; его последний, неоконченный роман «Бувар и Пекюше» – это великое обличительное столкновение с людской пошлостью. Но есть и другой путь: поселиться в уединенной обители, одному или с единомышленниками, и развести подъемный мост. И стихи (обычно это именно стихи), которые ты станешь писать для посвященных, будут лопаться от гордости за свою исключительность, а также исключенность. Искусство становится прибежищем избранных и для избранных. Флобер говорил, что всегда пытался жить в башне из слоновой кости, но ее подтачивало и грозило разрушить «море дерьма». Эти сточные воды, само их присутствие, их зловоние занимали важное место в искусстве Флобера.

Некоторые строят себе башни из слоновой кости повыше и зажимают носы или же устанавливают вытяжную вентиляцию. Это чревато опасностями и для самих обитателей, и для их искусства. Дурные запахи недурно освежают память. В 1867 году двадцатипятилетний Малларме в письме из Безансона жалуется приятелю на этот город. Он рассказывает, как сосед, указывая пальцем на одно из окон дома напротив, говорил: «Боже правый! Вчера мадам Раманье, как пить дать, отведала спаржи!» – «С чего вы взяли?» – «Да она выставила на подоконник ночной горшок». Малларме брезгливо комментирует: «Одно слово: провинция, верно? Любопытная, привыкшая совать нос в чужие дела, распознающая подсказки в самых никчемных деталях – да еще каких, о небо! Вообрази: приходится допустить, что род людской от этой скученности дошел до такого состояния!» Через восемь лет на поэта сетовал в своем «Дневнике» Эдмон де Гонкур: «Среди этих утонченных стилистов, этих византийцев слова и синтаксиса, есть один безумец, более безумный, чем все прочие, – это туманный Малларме, он проповедует, будто нельзя начинать фразу с односложного слова… Эта ловля блох оглупляет самых одаренных, отвлекает их, занимая шлифовкой фразы через лупу, от всего сильного, большого, горячего, что дает жизнь книге». Трудно представить себе более глубокую пропасть между реалистической прозой и символистской поэзией.

Когда Карсон неоднократно задает Уайльду вопрос, является ли «Наоборот» содомитской книгой, тот вначале отвечает: «Совершенно определенно – нет», затем «нет», а в третий раз просит Карсона уточнить, как нужно понимать этот термин. «Неужели вы не знаете?» – спрашивает Карсон. «Не знаю», – говорит ему Уайльд. Хотя за четыре года до этого он открыл своему новому знакомцу, гватемальскому дипломату и писателю Энрике Гомесу Каррильо, что «подвержен недугу дез Эссента».

От Гюисманса к дез Эссенту, к Уайльду, к Дориану Грею, к Эдварду Карсону – королевскому адвокату, парламентарию: странный получается зигзаг между фактом и вымыслом, истиной и законом, Францией и Англией. Но если дать ответ Карсону: в узком смысле слова «Наоборот» можно охарактеризовать как «содомитскую книгу», потому что главный герой вскользь упоминает однополые связи и сам их не чужд, однако автор ни прямо, ни косвенно не высказывает своего осуждения и не впадает в морализаторство. При этом роман куда более странен, чем здесь отмечено. «Наоборот» посвящен скорее отречению, нежели потворству; а то потворство, которое Карсон готов заклеймить с позиций уголовного права, ограничивается восьмистраничным прологом, охватывающим промежуток в тридцать лет. Сюжет (хотя это чересчур прямолинейный термин в отношении экзотического, блуждающего текста) прорезается лишь тогда, когда вся пошлость, болтовня и грубость мира избавляют дез Эссента от иллюзий в отношении светской и интимной жизни. В какой-то момент, напрасно вообразив, что писатели обитают в более высоких сферах, он начинает искать их общества. И тем самым опять совершает ошибку: его возмущают их злоба и мелочность, их пустое преклонение перед успехом и деньгами.

Затворничество дез Эссента не вполне равнозначно аскетизму: «единственными» роскошествами остаются для него редкие книги и живые цветы (и еще безмолвные, безотказные слуги); но все же он делает попытку отойти от мира и жить не светской фальшью, а подлинными интеллектуальными и художественными интересами. Его раздумья и воспоминания сопровождаются нарастающим духовным кризисом, который делает для него категорически неприемлемым и вместе с тем единственно оправданным решением возвращение в лоно Церкви.

Барбе д’Оревильи сказал, что после завершения романа «Наоборот» Гюисмансу придется выбирать между «дулом пистолета и основанием Креста». Естественно, Гюисманс никогда не дрался на дуэли, да и пистолета, по всей видимости, у него никогда не было. Через восемь лет, удалившись в аббатство Нотр-Дам-д’Иньи, он был заново принят в лоно Церкви. Уайльд тоже не избежал духовного кризиса, когда по настоянию Рима принял на смертном одре последнее причастие. Но Уайльд, как и его персонажи, не уходил от светской жизни и наслаждался ею куда более, чем возмущался. Каждому денди нужны чужие глаза, точно так же как искусному рассказчику нужны чужие уши.

В традиционном понимании этого слова «Наоборот» – преимущественно бессюжетное произведение, по сути лишенное диалогов; его «героями» становятся воспоминания героев. «Английский» отпрыск этого романа, «Портрет Дориана Грея», как раз чрезвычайно говорлив (многие включенные в него беседы читаются как драматургические диалоги, а не как разговоры персонажей художественной прозы, и нашпигованы элементами сюжета, зачастую совершенно надуманными). Очистить это повествование от уайльдовского мишурного блеска – и останется подобие Стивенсона или Конан Дойла.

Лорд Генри Уоттон, porte-parole[59] художественных воззрений Уайльда, в финале этого романа изрекает: «Искусство не влияет на деятельность человека». В более позднюю эпоху под этими словами мог бы подписаться Оден, который говорил: «Поэзия ничего не меняет». Это высказывание можно толковать и как надменное («Искусство стоит выше простой механики этого мира»), и как скромное, пораженчески-прагматичное («Искусства все равно никто не замечает, так не стоит и притворяться»). Лорд Генри в первую очередь защищает себя от сетований (или обвинений) Дориана Грея: дескать, подарив ему «Наоборот», лорд Генри положил начало падению своего друга, склонил его к тщеславию, греховности, разгулу, безразличию и убийству. Нет-нет, отвечает лорд Генри: «Так называемые безнравственные книги – это те, которые показывают миру его пороки». И ничего страшного, если этот тезис решительно опровергается всем содержанием романа, откуда взята данная фраза.

Еще один ответный выпад против максимы «искусство не влияет на деятельность человека» мог бы выглядеть так. Во время свадебного путешествия Уайльд читает «Наоборот». Он пишет собственную, тематически производную версию этого романа, в которой лорд Генри дарит Грею томик «Наоборот». И этот роман развращает юношу (которого, естественно, в реальности не «существует»). Однако именно эти две книги служат королевскому адвокату Эдварду Карсону главными рычагами для судебного уничтожения Оскара Уайльда. «Наоборот», «Портрет Дориана Грея», Редингская тюрьма. Очередная демонстрация закона непреднамеренных последствий.

Граф Робер де Монтескью после знакомства с Уистлером во время той поездки в Лондон начал подражать этому художнику: копировал очертания его усов и бородки, перенимал его стиль в одежде, жесты, голос, юмор и вкусы. Марсель Пруст после знакомства с Монтескью начал сознательно или невольно подражать графу в своих письмах и жестах; он даже взял манеру точно так же притопывать одной ногой. Смеясь, Пруст по примеру графа прикрывал рот ладонью; правда, Монтескью подносил руку к губам лишь для того, чтобы скрыть свои плохие зубы.

Денди создает себя сам; равно как и эстет. Оба стремятся к тонкости вкуса и занимаются оттачиванием этого вкуса. Чего они достигают в итоге: довершения цельности своей натуры или создания изначально фальшивой видимости? Или того и другого разом? Граф Бони де Кастеллан, гетеросексуальный вариант Монтескью, а стало быть, тот, кому, по словам его биографа, «недоставало бесстрастности, которую ставит во главу угла подлинный дендизм», формулирует ответ следующим образом: «Робер доводит свой дар подражания до крайности – до подражания самому себе».

Денди, эстеты, декаденты – все они питали страсть к ароматам. В романе «Наоборот» целая глава посвящена благовониям: их истории, созданию, тайному смыслу и воздействию. Уайльд отводит им солидный абзац в «Портрете». Но их притягательность объясняется не только тем, что они даруют невидимые миру чувственные наслаждения. Как пишет Гюисманс, «в этом искусстве ароматов одна грань особенно соблазняла его [дез Эссента]: искусственная точность». Аромат родствен самому денди: их объединяет выверенный набор ингредиентов, искусно созданное правдоподобие и шарм.

Впрочем, образцом для подражания не обязательно становился денди. Поцци, друживший с семейством Пруст, пригласил Марселя на свой первый «городской ужин», который давал на Вандомской площади, а впоследствии помог ему уклониться от воинской повинности; младший брат Марселя, Робер, с 1904 по 1914 год был ассистентом Поцци в больнице имени Брока. Он стал блестящим хирургом и в 1901 году первым во Франции успешно выполнил операцию простатэктомии. Несколько поколений благодарных студентов-медиков именовали это хирургическое вмешательство «прустатэктомией». Описав достижения Пруста, биограф Поцци сухо добавляет: «Мадам Робер Пруст быстро пришла к выводу, что пиетет мужа перед его наставником чрезмерен, когда последний в своем подражании дошел до того, что всерьез нарушил семейное равновесие интрижкой с некой м-м Ф…»

Жизнь подражает жизни; искусство, конечно, тоже подражает жизни, но в редких случаях и жизнь подражает искусству. По свидетельству писателя и критика Андре Билли, «после выхода в свет романа Гюисманса он [Монтескью] зачастил в ту самую таверну близ вокзала Сен-Лазар, где создавалась иллюзия погружения в Лондон». В этом ощущается прелесть умиротворения, но не долее трех миллисекунд, а потом до нас доходит, что граф (а) крайне досадовал на постоянное теневое присутствие дез Эссента и (б) счел бы в высшей степени вульгарным засиживаться в англофильском пабе под видом вымышленного персонажа.

Поцци с Робером Прустом, обладателем пышных усов

Некоторые имена и произведения настойчиво повторяются в литании рубежа веков как зачинатели и эталоны: Бодлер, Флобер, Антиной (фаворит императора Адриана), Саломея, Гюстав Моро, Одилон Редон, Парсифаль, Бёрн-Джонс плюс целый сонм их спутников – андрогинов, садистов, мифологических злодеек и жестоких английских милордов. Тот Флобер, которого цитировали и боготворили в течение нескольких десятилетий после его смерти, последовавшей в 1880 году, представал не как автор шедевров «Госпожа Бовари», «Воспитание чувств» или «Бувар и Пекюше» (в этом качестве он вел нас от вершин реализма к началам модернизма), а скорее как создатель «Саламбо», «Искушения святого Антония» и – на две трети – «Трех повестей». Этого второго, кинокартинного Флобера влекли неведомые страны, сверкающие драгоценностями принцессы, историческая экзотика, жестокость и насилие. Сам князь Эдмон де Полиньяк сочинил музыкальное сопровождение к «Саламбо».

Из современных ему художников Флобер более остальных ценил Гюстава Моро, которого тоже влекло все экзотическое, сверкающее, неистовое. В нем Флобер видел не популярного иллюстратора истории (как с самого начала говорили о Моро критики), а явление более высокого порядка – «художника-поэта», чье творчество не описывает и не объясняет, а «пробуждает грезы». Подкупала Флобера и другая сторона личности Моро: способность (роднившая его с неким писателем) запираться от событий внешнего мира и создавать свои собственные мятежные, отшлифованные видения. Случился у них и момент творческого единения: на предварительном этапе работы над повестью «Иродиада» Флобер посетил Салон 1876 года, где увидел четыре работы Моро, причем две из них – изображения Саломеи. То был миг даже не вдохновения, а обоюдной поддержки.

На страницах романа «Наоборот» Гюисманс устами дез Эссента выражает, бесспорно, свое собственное мнение: флоберовский темперамент наиболее полно раскрывался в тех случаях, когда, «улетая далеко от нашей скряжнической действительности, Флобер разворачивал азиатскую яркость древних веков, их мистическую эякуляцию и негу, их праздное сумасбродство, их жестокости, порожденные тяжелой скукой, сочащейся из роскоши и молитв еще раньше, чем они истощатся».

Гюисманс не обошел вниманием и Гюстава Моро, посвятив ему половину одной из глав и (поскольку в художественной литературе всем дозволено все) передав в собственность дез Эссенту именно те два изображения Саломеи, которые восемью годами ранее выставлялись на Салоне-1876. Первое (холст, масло) Генри Джеймс причислил к «львам этого Салона». Второе – акварель под названием «Явление» – изображает сцену после казни. Отсеченная голова Иоанна Крестителя поднялась с блюда и парит в воздухе; из шеи все еще струится кровь, лицо хранит мрачно-скорбное выражение; свет яркого ореола падает на почти обнаженную Саломею, которая вытянула вперед руку, пытаясь заслониться от этого укоризненного видения. Саломея одна способна его узреть: палач, музыкант, Иродиада с Иродом безучастны, они перебирают в уме то, чему только что стали свидетелями. «Как и старик-царь, – пишет Гюисманс, – дез Эссент чувствовал себя раздавленным, уничтоженным, охваченным головокружением перед танцовщицей, менее величественной, менее высокомерной, но волнующей больше, чем Саломея с картины маслом».

Роман Гюисманса вышел в 1884 году; «Господин де Фокас» Лоррена – в 1901-м. В промежутке между этими двумя датами, в 1898-м, Моро скончался, заранее передав государству свой дом и студию со всем содержимым. Поэтому, в отличие от господина де Фокаса, который для полного счастья вынужден скупать собственные картины, художник мог посещать недавно созданный музей Гюстава Моро на рю де Ларошфуко, близ вокзала Сен-Лазар. Там-то и встречается лорреновскому повествователю сам «Гюстав Моро – адепт символов и извращенностей древних теогоний… О Гюстав Моро, твоя душа художника и мыслителя более других всегда волновала меня! б…с Значит, и его преследовала символическая беспощадность умерших религий и божественное прелюбодейство, которому когда-то поклонялись народы. б…с Мечтатель, каких до него не было… он с ловкостью колдуна развратил всю свою эпоху, околдовал современников, заразил своими болезненными и мистическими идеалами весь конец того века – века ажиотеров и банкиров».

Гюстав Моро. Явление. 1876

Последнее утверждение выдает желаемое за действительное (с таким же успехом можно сочинить пьесу и утверждать, что в ней сыграет Сара Бернар): «ажиотеры и банкиры» в большинстве своем перешагнули рубеж веков, так и не испытав на себе колдовских чар Гюстава Моро. Но верно также и то, что он быстрее многих собратьев-художников утратил свой блеск и свою чувственность. Поставьте рядом Моро и Одилона Редона, как делали современники, и вы увидите, что сейчас, по прошествии столетия с лишним, Одилон говорит с нами более убедительно и прямо. Творчество Моро обращено назад, к истории, к мифам, к священным книгам и производит впечатление литературности, величия, полета – оно «отчаянное и эрудированное», говоря словами Гюисманса. Но вместе с тем оно инертно; это первое нарекание в адрес Моро справедливо по сей день. В наше время он пробуждает куда меньше грез. Творчество Редона, леденящее душу, плывущее без руля и без ветрил, исходит от нашего растревоженного подсознания и направляется им же. Если Гюстава Моро вдохновляет ужас, исходящий извне, от жреца, от тетрарха, от захватчика, то Одилона Редона вдохновляет ужас, живущий внутри нас самих, и веку нынешнему еще предстоит научиться извлекать его на поверхность. И если уж на то пошло, тот Флобер, который более высоко ценится сегодня, – это Флобер «французский», а не «азиатский». Ничто не устаревает так, как чрезмерность[60].

Устаревание… Какую же ненависть, должно быть, питает прошлое к настоящему, а настоящее – к будущему, к этому чуждому, бесцеремонному, жестокому, высокомерному, небрежному, черствому… к будущему, которое недостойно служить будущим для настоящего. Сказанное мною в начале – что время всегда на стороне искусства – это всего лишь проявление оптимизма, сентиментальное заблуждение. Определенное искусство пользуется благосклонностью времени; но какое же? Время жестко расставляет приоритеты. Моро, Редон, Пюви де Шаванн: каждый некогда считался будущим французской живописи. С позиций сегодняшнего дня Пюви предстает – по крайней мере, на предстоящий исторический период – одиночкой, который вяло топчется на одном месте. Редон и Моро разговаривали со своим временем посредством принципиально разных метафор, и наступивший век предпочел Редона.

У Гюисманса огромное восхищение вызывали Моро и Дега. Художники сдружились в Италии в конце пятидесятых годов XIX века, и дружба эта, порой висевшая на волоске, все же выдержала испытание художественными расхождениями. Но Гюисманс рано, раньше любого взыскательного критика понял, что Дега – «величайший художник, какой только есть сегодня у нас во Франции» (L’Art moderne, 1882).

Обмен колкостями между старинными друзьями. Моро обращается к Дега: «Ты в самом деле предлагаешь оживить искусство обращением к танцу?» Дега: «А ты – неужели ты предлагаешь оживить его драгоценными побрякушками?»

На поминках по Моро в 1898 году Монтескью сидел рядом с Дега и впоследствии предал гласности его слова: «Довольно трудно было дружить с человеком, который все время поджимал ноги – из страха, что их могут отдавить».

Дега рассчитывал, что, отойдя в мир иной, удостоится музея своего творчества. Он отправился на рю де Ларошфуко посмотреть, добился ли этого для себя Гюстав Моро, и был поражен: увиденное напоминало не музей, а скорее мавзолей, и Дега тут же отказался от своей затеи.

Через восемьдесят лет после публикации «Господина де Фокаса» я, еще не осознав, как и многие начинающие литераторы, пределов собственной оригинальности, сделал местом действия ключевой сцены своего первого романа музей Гюстава Моро. Для моего юного героя этот музей был «одним из любимых убежищ». Живопись Моро представлялась ему «загадочной», особенно по сравнению с «безвкусными, невнятными и невыразительными работами» Редона[61]. Как же мало знал этот парнишка! Теперь я понимаю, насколько он был не прав – по крайней мере, в нынешних временных рамках.

Пять ипостасей Поцци

В аукционном зале

В Париже с интервалом в одну неделю распродаются с торгов библиотеки двух известных поэтов – Жозе Марии де Эредии и Эмиля Верхарна. Андре Жид пишет в своем дневнике:

На первых торгах был только в первый день, на вторых – от начала до конца. В промежутке лежал дома с тяжелым гриппом. В аукционном зале соперничал за несколько книг с Поцци и Аното… Книги большей частью уходят по завышенной стоимости. Позволяешь втянуть себя в охоту за изданиями, которых желаешь вполсилы, а то и вовсе не желаешь.

(Классическое самоутешение проигравшего. По завышенной стоимости… не больно-то хотелось!)

Поцци в великосветском салоне

Элизабет де Грамон встречает Поцци у мадам Штраус: «Профессор Поцци… был очень серьезен и все время прикрывался эллинистическими наклонностями, приехав после рубки нежного женского мяса».

Поцци в курительной комнате

Доктор Робен, видный анатом и профессор гистологии, человек старой закалки, приглашен отужинать в доме Поцци. Он с изумлением видит компанию молодых художников с завитыми волосами и гардениями в петлицах. К ним присоединяется актер Коклен-младший. Оказавшись в курительной комнате, Коклен, никогда прежде в глаза не видевший Робена, без обиняков обращается к нему с вопросом: какие секреты и процедуры позволяют заниматься сексом дольше всех на свете? Робен в шоке. Вклад Поцци в эту беседу (если таковой был сделан) не зафиксирован.

Поцци за рубежом

В Байройте к театру тянется кавалькада грубовато сработанных экипажей; Колетт[62] замечает, что в одном из них «непостижимо вездесущего доктора Поцци, в белом с головы до ног, с бородой как у султана и глазами гурии, с обеих сторон стиснули разомлевший от пива говорун Катюлль Мендес, рыжеватый блондин, ни дать ни взять Зигфрид, и Вагнер-младший, большеголовый, вислозадый коротышка».

Поцци на студенческом балу медицинского факультета

Бал, устроенный в «огромном» зале Бюлье, являет взору, по словам одного из участников, сцены «умопомрачительных вакханалий», хотя на импровизированном помосте восседает многочисленная профессура и администрация клиники. «Входит Поцци, великолепный, как дож, в алом плаще, приветствуемый криками, здравицами, шумом… В какой-то миг он встает со своего места, и в зале воцаряется тишина. Но он не собирается произносить речь. Вместо этого он при первой же удобной возможности наклоняется, чтобы втащить на помост голую девицу, смачно целует ее в губы, а потом, обернувшись к взбудораженной толпе, жестом командует: „Делай как я“».

Вышеупомянутый «алый плащ» – это не тот знаменитый «красный шлафрок», а профессорская мантия, подбитая соболями.

В 1884-м, через три года после завершения полотна «Доктор Поцци у себя дома», Сарджент пишет столь же эффектный и откровенно эротический портрет, известный как «Мадам Икс». На нем изображена Амели Готро, полукреолка из среды новоорлеанской верхушки, привезенная в Париж еще ребенком и в девятнадцать лет выданная замуж за банкира в возрасте под сорок. Сарджент выбрал для нее черное платье и поставил на коричневом фоне, возле придвижного столика. Черный, коричневый и телесный (плюс золотые бретельки) – вот и вся цветовая гамма картины; впрочем, телесный цвет не имеет обычного кремового оттенка. Сарджент заметил, что кожа этой дамы «равномерно лавандовая или цвета промокательной бумаги». Волосы убраны наверх, голова повернута влево, профиль выражает презрение или по меньшей мере равнодушие. Но туловище развернуто к нам, и эротичность подчеркнута контрастом возможностей. Глубоко декольтированное платье оставляет обнаженными плечи и руки. Пальцы левой руки поддергивают юбку, но совсем чуть-чуть (даже мысок туфли скрыт, не то что на портрете Поцци, однако выглядит все вполне красноречиво); правая рука, развернутая по умыслу Сарджента внутренней стороной к нам (своего рода интимная деталь), опирается на край столика. На внутренней стороне каждого локтя тонко акцентированы нежные ямочки. В первом варианте тайная чувственность получила явное выражение: правая бретелька спадала с плеча. Эта деталь – казалось бы, далекая от провокационной символики – всколыхнула общее негодование во время Салона-1884; по некоторым сведениям, скандал разгорелся с такой силой, что художнику пришлось бежать из Парижа в Лондон. Но в 1884 году, кроме всего прочего, Сарджент познакомился с Генри Джеймсом; тот и убедил его перебраться на другой берег Ла-Манша, однако не для того, чтобы избежать скандала, а ради более выгодных заказов и более приемлемых моделей; этому совету Сарджент последовал в 1886-м.

Мадам Готро позировала – сидя или стоя – и другим светским художникам, таким как Поль Элльё (которого за темпы работы прозвали «паровой Ватто») и Антонио де ла Гандара. Судя по многочисленным отзывам, модель из нее получилась заурядная и скучная; Сарджента раздражала ее нескрываемая тоска во время сеансов; не исключено, что на каком-то этапе именно это и побудило художника возвысить ее до сирены, каковой она никогда не была. В результате протестов самой модели и ее матери Сарджент вернул упавшую бретельку на женское плечо. Вероятно, он же дал портрету название «Мадам Икс» (хотя многие прекрасно знали изображенную на нем даму), чтобы лишний раз высветить эротическую подоплеку. Амели Готро и ее супруг не занимали высокого положения в свете, а потому ничто не мешало самодовольным пуританам высказывать свое неодобрение. После «скандала» (вряд ли очень шумного на фоне событий того времени) мадам Икс уехала в Бретань, где погрузилась в неизбывную меланхолию.

Не только ее портрет как таковой приковывал людские взгляды: модель (или ее внешность) сделалась туристической достопримечательностью. На один из сеансов Сарджент пригласил Оскара Уайльда посмотреть на эту диковинку:

Любезнейший мистер Уайльд,

не заглянуть ли Вам ко мне в мастерскую завтра во второй половине дня или в четверг утром?

Вы застанете меня за работой: я все еще пишу портрет м-м [мадам] ххх, который отправится в Салон… когда наконец будет закончен…

Вы увидите мою модель – вылитую Фрину.

(Фриной звали древнегреческую гетеру IV века до н. э., острую на язык красотку, преданную суду за кощунство.)

Джон Сингер Сарджент. Портрет мадам Икс. 1884

Через несколько месяцев после публичного показа «Мадам Икс» Поцци пригласил на чашку чая Монтескью и Эдмона де Полиньяка, чтобы те посмотрели, как выглядит в жизни «мадам Готро – лебединая шейка». Но Париж – это Париж, и Поцци – это Поцци: слухи о его романе с мадам Готро множились, причем, весьма вероятно, даже после его смерти. Не утихали они и на протяжении XX века: модный художественный критик Роберт Хьюз обрел второе дыхание в 1980 году, когда «Мадам Икс» и «Доктор Поцци у себя дома» экспонировались в нью-йоркском Музее Уитни. Те сведения, которыми мы располагаем, позволяют предположить, что супруги Поцци и супруги Готро мимолетно встречались в свете, хотя это не подтверждает и не исключает иного.

Впрочем, одно мы знаем достоверно: приблизительно в то же время Поцци приобрел менее нашумевший портрет кисти Сарджента «Мадам Готро поднимает тост», написанный в 1882–1883 годах. Скорее очаровательный, нежели провокационный, он выполнен в непринужденной, более свободной манере. Натурщица вновь углублена в себя и обращена к зрителю в профиль, но уже другой стороной; волосы так же убраны наверх; одета она в черное платье на бретельках, плечи слегка прикрыты накидкой из полупрозрачной ткани. Центральную часть полотна занимает только голая женская рука, вытянутая в направлении расположенной слева стопки каких-то предметов; в нижней части – розовое пятно цветов, в средней – пальцы, сжимающие бокал шампанского, в верхней – яркий световой квадрат (либо окно, либо светильник). Этот портрет хранился в коллекции доктора Поцци до самой его смерти.

Джон Сингер Сарджент. Мадам Готро поднимает тост. 1882–883

Известно нам также и то, что Поцци, как часто бывало, оказывал профессиональные услуги тем женщинам, с которыми водил светское знакомство. Несколько раз он лечил дочь супругов Готро, Луизу, а в середине восьмидесятых годов XIX века оперировал Амели – вероятно, по поводу кисты яичника.

«Этого нам знать не дано». Такая фраза, если ею не злоупотреблять, – одна из самых сильных в арсенале биографа. Она не дает читателю забыть, что обтекаемое жизнеописание, при всех его подробностях, длиннотах и примечаниях, при всей выверенности фактов и надежности гипотез, способно быть лишь публичной версией публичной жизни и частичной версией частной жизни. Биография – это коллекция дыр, нанизанных на шнурок, особенно там, где повествование вторгается в интимную и чувственную сферу. Одни запросто могут вообразить связь между людьми, о которых ничего не знают, особенно между ныне покойными, что еще более облегчает дело, или же посмертно приписать лишнюю победу известному донжуану. Другие, чтобы упростить себе задачу, твердят, что плотская жизнь во все века примерно одинакова: различия заключаются только в степени ханжества и сокрытия.

Однако секс – это целый мир, где самообман может подменить собой объективный факт, а «жестокая правда» в толковании реальных событий – оказаться не более правдивой, чем стыдливая уклончивость или сентиментальная мелодрама. Допустим, Оскар Уайльд действительно «показывал себя сомдомитом», хотя из наших сведений следует, что он предпочитал феморальные сношения, а следовательно, в строгом смысле слова не мог считаться «сомдомитом». Этого нам знать не дано. Сара Бернар была нимфоманкой. Ах да, и при этом неспособной к оргазму. До той поры, пока эту проблему не устранило хирургическое вмешательство с вживлением хитрого механизма: о том надежно свидетельствуют «истерически двуличные сплетни», которые распустил Жан Лоррен, а потом отразил в своем «Дневнике» Эдмон де Гонкур, придерживавшийся старомодных, если не сказать хуже, взглядов на природу женщины. Этого нам знать не дано. Робер де Монтескью был пламенным сторонником однополой любви, но вот его биограф полагает, что граф, в силу своей холодной брезгливости, не считал возможным потакать эллинистическим порывам; в свою очередь, биограф Поцци высказывает предположение, что доктор утратил мужскую силу около 1884 года и уже не смог ее восстановить. Этого нам знать не дано. У Поцци была репутация «неисправимого соблазнителя», врача, который не гнушался спать со своими пациентками и даже, весьма вероятно, во время консультаций переходил к эротическому стимулированию. Кроме того, он хранил все любовные письма, полученные от женщин на протяжении своей как минимум полувековой сексуальной карьеры. После его смерти мадам Поцци велела сыну Жану предать их огню. Так что нам известна лишь малая толика. А в том, что касается краха (любовного краха) совместной жизни супругов Поцци, у нас есть только свидетельства мужа. Как понимать слова Поцци о том, что во время медового месяца ему пришлось «пойти на решительные, почти насильственные меры»? Как истолковала жена столь внезапную перемену в его поведении после тех писем, которые получала от Поцци в период ухаживания? Не в свете ли этой перемены она начала хладнокровно рассматривать возможность раздельного проживания? Этого нам знать не дано. Мы можем строить любые догадки, но должны признать, что это литературный прием и что жанр романа столь же многообразен, как любовь и секс.

«Этого нам знать не дано»; и в то же время «во всяком случае, так говорили». Сплетня правдива в том смысле, что она вторит чьим-то убеждениям или предположениям наших знакомых, а если знакомые дали волю фантазии, то сплетня показывает, чему они хотят верить. Так что сплетня хотя бы правдиво отражает ложь, а также раскрывает характер и менталитет сплетника. Заядлый франкофил Форд Мэдокс Форд привычно выказывал страстное пренебрежение к реальным событиям. Вот образчик лжи: он утверждал, что в 1899 году присутствовал на втором процессе над Дрейфусом в Ренне (где вполне мог столкнуться с доктором Поцци) и что этот опыт позволил ему глубже понять Францию; но на самом деле в тот период он преспокойно жил у моря в графстве Кент. Биограф Форда Макс Сондерс мудро и сочувственно утверждает: вопрос не в том, «правдивы ли слова Форда, а скорее в том, что за ними кроется».

Гонкур нередко размышлял, в чем источник злопыхательства Жана Лоррена; сам Лоррен тоже хотел бы это выяснить. В письме Гонкуру по поводу одной супружеской пары, чей снобизм претил им обоим (а сами они, естественно, тоже были снобами, хотя и более утонченными), он признается: «Смотрю я на них – и при каждом удобном случае показываю свои когти и зубы. После поцелуя самое сладостное удовольствие – куснуть. Неужели есть моя вина в том, что внутри меня сидит дикий зверек, которого спускают с привязи негодование и несправедливость?» Скрытое самодовольство, читаемое между строк, предполагает еще и третий мотив: сплетником движет желание позабавить слушателя.

В то же время ничто из вышесказанного не означает, что правда – это предмет сделки. Уайльд в свое время заявил: «Из этих правд более истинна та, которая более ложна[63]». Но это банальная софистика, которая выдает себя за парадоксальную мудрость.

Монтескью не нравился портрет «Доктор Поцци у себя дома». Заметив, что доктор обычно скрывает свое изображение и от дневного света, и от любопытных глаз, граф написал: «Картина осталась в темноте, и правильно сделала. Художник по какой-то непостижимой причине одел [Поцци] с головы до ног в красное, а кроме того, по причине еще менее очевидной, выставил его как Валуа Гинекологического». В 1905 году неприязнь Монтескью к Сардженту вылилась на страницы прессы и снискала аплодисменты Бернара Беренсона: «Ваша изысканная вежливость куда более ядовита, нежели грубые выпады других. Бесконечно признателен Вам за первую атаку на этого идола англосаксов». Не остался в стороне и биограф Монтескью Жюллиан, высказавшийся в адрес «этого надоедливого бостонца… [который] растратил свой талант, соблазнившись заказами от миллионеров». Законодатель мод, искусствовед и биограф, не сговариваясь, досадовали на славу Сарджента, на его поразительную работоспособность и восторги публики – против этого все трое оказались бессильны.

Признавая «Мадам Икс» шедевром, Монтескью вместе с тем утверждал, что в творчестве Сарджента других шедевров нет. Он подытожил: «Вкус – весьма специфический предмет… Мистер Сарджент, великий художник, им не обладает». Здесь эстет терпит поражение от искусства: он не понимает, что «величие» – это всегда путешествие за пределы «вкуса». Но в своем заблуждении он был не одинок.

Зато Уайльд вскоре изменил свое мнение о Сардженте. В 1882 году, находясь в Париже, он преподнес художнику поэтический сборник Реннелла Родда (с предисловием Уайльда). Дарственная надпись гласила: «Моему другу Джону С. Сардженту с глубоким восхищением к его творчеству». Ниже была приписка (на французском) – фирменный знак Уайльда: «Ничто не может быть истинным и в то же время прекрасным». Однако не прошло и года, как в одной из своих публичных лекций он назвал искусство Сарджента «мишурной безвкусицей».

Зато другие изменили свое мнение об Уайльде, да еще перед судебным процессом. Конан Дойл познакомился с ним на небольшом литературном вечере, где впервые отметили их обоих. «Он далеко превосходил всех нас, – писал Конан Дойл, – но умел показать, что ему интересны все наши суждения. Он обладал тонкими чувствами и тактом, хотя человек, единолично завладевающий разговором, при всем своем уме не может быть истинным джентльменом. Он не только брал, но и отдавал, и то, что он отдавал, было уникально. Его отличают необыкновенная отточенность суждений, мягкий юмор и умение скупыми жестами пояснить смысл сказанного».

Дойл встретился с ним через несколько лет; к тому времени на Уайльда наложила свой отпечаток Слава. «Он произвел на меня впечатление безумца. Помню, он спросил, видел ли я его пьесу, которая шла тогда в театре. Я ответил, что еще не видел. Тогда он сказал: „Как же так, непременно сходите. Пьеса – чудо. Она гениальна!“ И все это – с каменным лицом. От его прежних джентльменских инстинктов не осталось и следа».

В 1882 году Сарджент отправил портрет «Доктор Поцци у себя дома» в Лондон, в Королевскую академию художеств, где картина не произвела никакого впечатления. Но время было на стороне Сарджента, а не на стороне Монтескью. Генри Джеймс, который уже успел познакомиться с изображенным на холсте персонажем и пригласить его в гости, написал статью о художнике для ежемесячника «Харперс мэгэзин» в 1887 году (вторая редакция датирована 1893 годом). В начале он отметил, что Сардженту повезло: он чаще пишет женщин, чем мужчин, «а потому нечасто получает шанс воспроизвести тот обобщенно-важный вид, которым его художественное зрение подчас наделяет изображаемого джентльмена». Это звучит как уничижительное лукавство, однако Джеймс тут же называет два лучших мужских портрета кисти Сарджента: это изображения Каролюс-Дюрана и Поцци; второй портрет отмечается как «блестящий» и «достойный восхищения» пример этой стороны творчества живописца:

В каждом из этих случаев натурщик являет собой галантный живописный типаж, один из тех, которые так и просятся на холст (чего, безусловно, нельзя сказать обо всех), что прежде всего подтверждают, например, красивые руки и манжеты с оборками мсье Каролюса, чья ладонь лежит на рукоятке трости, как на эфесе рапиры.

Чтобы развеять возможные сомнения, Джеймс продолжает:

Я ссылаюсь на его превосходного «Доктора Поцци», чья необыкновенно красивая юношеская голова и слегка искусственная поза получают столь прекрасную французскую трактовку, что художника можно будет простить, если он вдруг решит, пусть даже под надуманным предлогом, вернуться к ней впоследствии. Этот джентльмен стоит перед нами в великолепном красном шлафроке как посланник царственного Ван Дейка.

В той же статье Джеймс размышляет о сарджентовской «Мадам Икс». Он называет ее «в высшей степени оригинальным экспериментом», в ходе которого «художник, в свете того, что мистер Рёскин называет „правильностью“ такой попытки, нашел в себе смелость высказать собственное мнение». Он не воспринимает всерьез «беспочвенный скандал», вызванный этим портретом при первом показе, как «достаточно смехотворный на фоне некоторых пластических потуг, которым ежегодно покровительствует Салон. Это превосходное полотно, благородное по замыслу и мастерское по линиям, придает изображению рельефность, какую мы видим на великих античных фризах. Эту работу можно, как говорится, принимать или не принимать, но в отношении нее быстро дается ответ на вопрос „нравится“ или „не нравится“. Художник никогда еще не заходил так далеко и так смело в последовательном выражении собственной индивидуальности».

Положительная рецензия Джеймса звучит, пожалуй, чересчур усложненно (да еще упаковывается, так сказать, в защитную пленку с пузырьками), отчего иногда воспринимается как двусмысленная; но в данном случае – я почти уверен – в ней выражается энергичное одобрение.

Если Монтескью чувствовал, что его травят блуждающие вокруг предательские литературные тени его самого, то от портрета, как произведения живописи, следовало ожидать совсем иного. Портретист, как правило, и более точно, и более лестно передает внешность изображаемого (тот как-никак ему платит), которого к тому же не загораживают и не затмевают другие фигуры, будь то реально существующие или вымышленные. А порой изображаемого персонажа и художника связывают дружеские отношения, что идет только на пользу делу. Так было, когда Уистлер писал «Композицию в черном и золотом» (1891–1892). Близость эстетических воззрений двух мужчин помогла создать блистательный образ графа, с надменной решимостью шагающего навстречу зрителю: правая рука с тростью выдвинута вперед, через левую перекинут плащ. И от Монтескью не укрылось, что сам Уистлер считает этот образ блистательным. Наблюдая за работой художника, он отметил, как тот будто бы извлекает образ откуда-то изнутри, а не создает снаружи, на поверхности холста.

Джон Сингер Сарджент. Каролюс-Дюран. 1879

Позднее, когда Уистлер увидел, как воплощенный им образ сливается с образом находящегося перед ним живого человека, он выкрикнул (по свидетельству Монтескью) «самую прекрасную фразу, какая только может сорваться с уст художника». Звучала она так: «Взгляни еще раз на меня – и будешь вечно смотреть на себя». Это, конечно, был высокий миг самовосхваления, но еще и ободрения, адресованного единомышленнику-эстету: искусство бессмертно, и пока живет моя «Композиция в черном и золотом», ты не умрешь, равно как и я. Граф настолько полюбил этот портрет, что готов был, стоя сбоку, читать лекции о его достоинствах небольшим группкам вдохновенных приверженцев эстетизма, среди которых обычно преобладали женщины.

Но что бы там ни восклицал, обращаясь к Монтескью, Уистлер, на каком-то этапе этот американский портрет перестал был самым знаменитым изображением графа. Из-за добавления битума в черную краску все полотно стало погружаться во тьму. Кроме того, в общественном сознании тот образ Монтескью начал вытесняться портретом кисти Болдини, созданным в 1897 году: во внешности денди здесь еще больше дендизма, – вероятно, от этого граф выглядит не столь вызывающе. В изысканном костюме и перчатках, он изображен в полупрофиль; держа трость диагонально перед собой, он словно изучает рукоять из синего фарфора; даже фарфоровые запонки у него в тон, как позволяет нам заметить развернутое в нашу сторону левое запястье. Трость он держит, словно скипетр, что, вероятно, отсылает нас к первой строке одного из его стихотворений: «Я властитель вещей преходящих». (См. с. 27.) На обложке купленного мною в 1967 году «пингвиновского» издания романа «Против природы» красовался именно тот портрет – как зримое подтверждение того, что Монтескью и «есть» дез Эссент.

Джеймс Макнил Уистлер. Композиция в черном и золотом: Граф Робер де Монтескью-Фезансак. 1891–892

Искусство может увековечить натурщика, но может и трансформировать, а то и стереть его черты, даже вопреки желанию сторон. На низшей ступени ремесла художника такой проблемы, считай, не существует. И только если в дело вступает истинный талант, а тем паче гений, художник начинает подготавливать образ, который будет напоминать о натурщике, когда того не станет, и в некотором смысле замещать собой живого человека. «Взгляни еще раз на меня – и будешь вечно смотреть на себя» – да, вечно, причем на себя такого, каков ты сейчас, а не каким станешь через сутки, через двое или на смертном одре. Художник превращает тот облик, который наблюдал на протяжении нескольких дней или недель, в нечто более существенное, нежели стоящая за ним личность. Люсьен Фрейд однажды так обратился к потенциальному натурщику: «Мне было бы интересно писать с тебя». А другому объяснил соотношение между натурщиком и будущим законченным произведением искусства: «Ты нужен как подспорье». Можно подумать, изображаемый – деревянный болванчик, от которого есть временная польза, тогда как художник нацелен на более масштабный результат.

А что же князь Эдмон де Полиньяк? Где найти его изображение? Поскольку из первоначального состава «странного трио» Полиньяк был неприметнее других и зачастую оставался без внимания, лучше всего будет отыскать его на групповом портрете кисти Джеймса Тиссо «Кружок рю Руайяль» (1868), среди других одиннадцати членов этого джентльменского клуба. Каждый из запечатленной художником дюжины внес тысячу франков, дабы войти в число увековеченных. Портрет написан профессионально, но незамысловато, – как видно, Тиссо старался никого не выделять в ущерб остальным. Члены клуба сидят или стоят, тогда как Полиньяк – единственный – подчеркнуто изображен полулежа. Бросив на пол шляпу, перчатки и трость, он откинулся на спинку кресла; сжатая правая рука застыла в странном жесте около уха, как будто князю слышится тайная гармония[64] (или рифф в уменьшенном ладу[65]). За спиной князя изображен Шарль Хаас, основной прообраз прустовского Сванна. Когда картина была закончена, двенадцать мужчин условились разыграть ее по жребию. Повезло барону Родольфу Хоттингеру; в настоящее время портрет выставлен в музее Орсе.

В романе «Наоборот» Гюисманс отмечает, что французская аристократия либо впала в слабоумие, либо погрязла в грехах. Она умирает из-за вырождения своих сынов, чьи способности деградируют из поколения в поколение и «уже свелись к инстинктам гориллы, бушующим в черепе конюха или жокея». Другая причина этой благородной гнили коренилась «в грязи судебных процессов». В качестве примеров этого порока названы три титулованных семейства – Шуазёль-Пралены, Шеврёзы и Полиньяки. Что может быть тяжелее, чем крепиться сердцем, слушая рассказы о бедности аристократов? Только вообразите: ютятся в своем последнем замке, сквозь прохудившуюся крышу льет дождь, слуги набивают господскую обувь газетной бумагой и так далее. И такие потери презренного металла связаны, как правило, не столько с революциями и налоговым бременем, сколько с расточительностью, азартными играми, праздностью и бестолковым управлением финансами.

Монтескью и Полиньяк происходили из равно уважаемых семей, но разительно отличались характерами. Монтескью был высокомерен, вспыльчив, убежден в своей исключительности; из-за таких, как он, аристократов и вспыхивают революции. Полиньяк же, мягкий, прихотливый, почти ни на что не способный, принадлежал к другой категории: такие аристократы выглядят безобидными и даже способны внушать жалостливое сочувствие. Вдобавок он проявлял неброское остроумие. «Господину такому-то, – однажды рассуждал он вслух, – не довелось отточить свои умственные способности: он же никогда не болеет». У Полиньяка, в отличие от графа, отсутствовала тяга к самопреображению, не говоря уже о самоподражании. Ему довольно было сидеть особняком, как на картине Тиссо, и предаваться мыслям. Но его угнетала извечная проблема Полиньяков – деньги. В силу своего доверчивого характера он часто становился жертвой мошенников и шарлатанов, а остатки наследства вскоре спустил на бирже. В 1892 году ему исполнилось пятьдесят семь; жил он в небольшой квартире на рю Вашингтон (да-да, квартиру он сохранил, причем не где-нибудь, а в Восьмом аррондисмане Парижа, но это не меняет дела). После того как у Полиньяка за долги конфисковали мебель и бронзу, племянники застали дядю в единственном уцелевшем кресле: тот нахлобучил вязаную шапку и кутался в шаль. Все, сообщил он, изъято, все пошло прахом.

Джеймс Тиссо. Мужской клуб «Кружок рю Руайяль» (фрагмент). 1868

И тем не менее у Полиньяка осталось одно неотчуждаемое сокровище, ходкий товар – княжеский титул. А потому очевидным и проверенным способом решения всех проблем стал, как в романах Генри Джеймса и Эдит Уортон, поиск богатой американской наследницы. Изучив рынок невест, князь и его двоюродная сестра графиня Греффюль наметили оптимальную цель: Виннаретту Зингер, чье огромное состояние было сколочено на швейных машинках. Ранее она уже была замужем за неким князем, но Ватикан санкционировал развод. Иностранка и отставная княгиня, в среде бомонда Виннаретта пользовалась сомнительной репутацией. Новый брак сулил выгоду обеим сторонам: невеста могла вернуть себе статус, а жених – деньги.

Лишь одно обстоятельство грозило осложнить дело, а для тех, кто не занимал столь высокого положения в обществе, и вовсе перечеркнуло бы все планы: Полиньяк всю свою жизнь был осмотрительным, но известным содомитом. И что же? Это обстоятельство не только не осложнило дело, но и повысило акции жениха, так как Зингер, в свою очередь, была осмотрительной, но известной лесбиянкой. Согласно фамильному преданию, в свою первую брачную ночь с князем Луи де Сей-Монбельяром новоиспеченная жена Виннаретта Зингер залезла на шкаф и, размахивая зонтиком, стала кричать пылкому новобрачному: «Не подходи – убью!» О несостоявшейся консумации брака пришлось, очевидно, сообщить в Ватикан, но эта пикантная подробность, скорее всего, не разглашалась. Когда Виннаретта обвенчалась со своим князем 15 декабря 1893 года, ему исполнилось пятьдесят девять, а ей – двадцать восемь.

Монтескью был вполне удовлетворен и выбранной стратегией сватовства, и ее исходом, но теперь возникла другая сложность. Граф с князем приятельствовали восемнадцать лет кряду; поначалу, как предполагает биограф Полиньяка, они недолгое время могли состоять в близких (но этого нам знать не дано) отношениях. Однако дружба – и Монтескью знал это куда лучше Полиньяка – лишь первый шаг на пути к ссоре. У графа было два повода гневаться. Во-первых, новобрачные (особенно Виннаретта) не выказали ему достаточной признательности, а в графском окружении знали, что иногда и бесконечных излияний благодарности оказывается недостаточно. И во-вторых: новобрачные, вопреки всем правилам и ожиданиям, регулирующим подобный аристократический бартер, зажили душа в душу. Родные Полиньяка заранее предупредили Зингер, что она собирается связать свою жизнь с «невыносимым маньяком». Но чета, похоже, была искренне довольна условиями такого союза – помогло, скорее всего, отсутствие завышенных ожиданий. Вдвоем им было легко и не скучно; оба страстно любили музыку, а пьесы Эдмона теперь ставились в театральной студии Виннаретты. И в Байройт князь теперь ездил не с графом, а со своей княгиней. На отдых они, бывало, отправлялись порознь, что не возбранялось светскими условностями и позволяло каждому искать приключений для себя лично.

Супружеские пары всегда сравнивают свой домашний уклад с положением в других семьях. Вот, например, Полиньяки, которые сначала договорились о социальной и финансовой стороне брачного союза, а уж потом прониклись друг к другу искренней симпатией; а вот Поцци, которые начинали, казалось бы, со страстной любви, а потом сохраняли свой брак только в угоду требованиям высшего света. Но был и третий вариант: «чета Монтескью». По отношению к Итурри граф вел себя как вздорный хозяин, тогда как Итурри оставался вечным утешителем, устроителем всех дел, толкователем, посредником и рассказчиком об охоте за наслаждениями. Кроме того, в своих воспоминаниях Монтескью указывает (дважды), что Итурри проживал «на той же улице», и ни разу не признает, что «они делили жилище». Такой перекос в отношениях между партнерами не вызывает ни удивления, ни тем более сожаления: если учесть характер и эгоизм Монтескью, только на такие отношения он и был способен. И к чете Полиньяк он вряд ли испытывал такое однозначное чувство, как зависть. Но быть может, в глубине души он все же интуитивно ощущал, что отношения бывают и равноправными, и динамичными, и доброжелательными, да только его эмоционального запаса на такое, как видно, не хватает.

А если так, то в отсутствие ожидаемой лавины благодарностей подобные ощущения могли трансформироваться в злость. Что она о себе возомнила, эта американка? Мстительность графа выражалась в язвительных эпиграммах и журналистских колкостях по поводу и без повода. Причем отличалась долговечностью. В 1910 году, через семнадцать лет после устроенного им бракосочетания и через девять лет после смерти Эдмона де Полиньяка, еще одна модная в парижском свете лесбиянка американского происхождения, художница Ромейн Брукс, представила публике портрет Виннаретты. Граф не преминул написать для «Фигаро» брюзгливо-снобистскую рецензию, подчеркнув, что у Брукс княгиня де Полиньяк выглядит копией Нерона, только «в тысячу раз более жестокой, чем прототип, которая спит и видит, как бы насмерть застрочить своих жертв на швейной машинке». (К сожалению, этот портрет не сохранился.)

Виннаретта Зингер. Автопортрет. 1885

По всей видимости, Монтескью, который, в силу своего происхождения и характера, привычно распоряжался и пользовался окружающими, впервые заподозрил, что Полиньяк и Зингер ухитрились распорядиться и воспользоваться его персоной. А теперь это подтвердилось, но в ином смысле. В салоне княгини де Полиньяк сложилась традиция музыкальных вечеров, которая просуществовала около полувека. Первый концерт состоялся 22 мая 1888 года; программа включала произведения Форе, Шабрие и д’Энди в исполнении и под управлением Форе, Шабрие и д’Энди. Последний концерт состоялся 3 июля 1939 года; программа включала произведения Баха, Моцарта и Дину Липатти в исполнении Клары Хаскил и Липатти; оркестром дирижировал Шарль Мюнш.

Список приглашенных искрился и сверкал не хуже золоченой черепахи, инкрустированной дорогими каменьями. Присутствовали композиторы: Вагнер, Стравинский, Прокофьев, Шоссон, Форе, д’Энди, Орик, Мийо. Дирижеры: Клемперер, Бичем, Маркевич, Мюнш. Модные художники: Болдини, Бонна, Каролюс-Дюран, Эллё, Клерен, Форен. Писатели: Пруст, Колетт, Валери, Кокто, Пьер Луис, Жюльен Грин, Франсуа Мориак, Розамунд Леманн. Другие знаменитости: мадам Жан Ланвен, Дягилев, Бакст, леди Вайолет Кунард и Вайолет Трефусис. Были там и десятки Полиньяков и Ротшильдов, великие князья дома Романовых, всевозможные другие князья и княгини, маркизы с маркизами, виконты с виконтессами, бароны и баронессы – всех не перечислить.

Как должен был чувствовать себя обойденный вниманием Монтескью, даже будь он добрейшей души человеком? Но его пригласили (или, во всяком случае, приняли) только два раза, в 1895 году, тогда как его приятельница и кузина графиня де Греффюль в промежутке между тем событием и 1903 годом ездила к Полиньякам восемь раз. Поцци не принадлежал к этому обществу (он хоть и был вездесущ, но не до такой степени), притом что его дочь Катрин удостаивалась приглашений две недели подряд в начале 1927 года. Во второй раз она слушала «великолепного» Рамо и Шопена, от которого «душа рвалась из груди».

Троекратно удостаивался приглашения в салон княгини Поль Эрвье – насколько можно судить, ближайший друг Поцци из литературной среды. На Вандомской площади, а позднее на авеню д’Йена без него не обходились званые обеды и суаре. В своих произведениях Эрвье затрагивал моральные и эмоциональные проблемы современности, как то: супружеская измена, развод, повторный брак. Из-под его пера вышел роман «Флирт», где скрупулезно изучались «тонкие и деликатные состояния души, сопровождающие опасный переход от Добродетели к Пороку», а также пьеса, в которой прозвучала реплика «под занавес»: «Ради дочери я убила свою мать!»[66] (исторический спойлер в действии). В частных беседах он ратовал за легализацию абортов. И, судя по всему, очень внимательно присматривался к семейной жизни Поцци. В декабре 1903 года Катрин Поцци, которой исполнился двадцать один год, сделала в дневнике лапидарную, хотя и не лишенную экзальтации запись: «О Эрвье! Да! О да, Эрвье!» Но больше он у нее не упоминается, ни до, ни после.

В 1905 году, когда пересматривался Гражданский кодекс, Эрвье включили в комиссию, которой было доверено изучить статью 212 и, если потребуется, предложить новую формулировку: «Муж и жена обязаны выполнять взаимный долг верности, помощи и поддержки». Эрвье предложил своим коллегам добавить сюда одно-единственное слово: «любви». Члены комиссии, посчитав, очевидно, что никакой брак не выдержит отягощения трех уже имеющихся условий, отклонили рекомендацию Эрвье. Не так давно к проверенной временем триаде обязанностей все же добавили одно слово. Правда, не «любви», а «уважения». А романтики-британцы, естественно, всегда обещают любить.

Эдмон де Гонкур писал в своем «Дневнике»: «У малыша Эрвье странный голос. Как у лунатика, которого заставляет говорить тот, кто его загипнотизировал». Да и произведения того же Эрвье и его единомышленников не производили на Гонкура особого впечатления. Еще в 1890 году он писал:

Романы из жизни света, вошедшие нынче в моду стараниями Бурже, Эрвье, Лаведана и даже Мопассана, не представляют никакого интереса: эти авторы пишут монографию ни о чем. Вот если бы за дело взялся человек, сам принадлежащий к высшему свету, рожденный, вскормленный и воспитанный в той среде, как, например, Монтескью-Фезансак, способный раскрыть все сокровенные тайны этой несущественности, такой роман мог бы, наверное, получиться интересным… А так, сдается мне, роману из жизни высшего общества жить осталось от силы три года.

Это предсказание не сбылось. Гонкур умер в 1896-м, а через семнадцать лет Пруст только начал публиковать свою эпопею «В поисках утраченного времени».

Доктора Поцци помнят, описывают и изображают как «великосветского врача», который лечил зарубежных коронованных особ, французскую аристократию, знаменитых актрис, прозаиков и драматургов. Все это верно; однако на протяжении тридцати пяти лет он еще работал в государственной больнице Лурсин-Паскаль (с 1893 года – больница имени Брока) и на заре своей карьеры вообще не имел права вести частную практику. Потом ему разрешили принимать больных на частной основе, но только в выходные дни. В 1892 году журналист и бывший редактор «Британского медицинского журнала» Эрнест Харт описал Лурсин-Паскаль в серии публикаций «Клинические заметки о парижских больницах». Он указал, что десятью годами ранее, когда там появился Поцци, все койки в этой больнице были заняты пациентами с венерическими заболеваниями, «поскольку гонорея – чрезвычайно распространенное заболевание среди бедноты, которая составляет основной контингент больных». Но в 1883 году, когда за дело взялся Поцци, к первоначальным корпусам был добавлен ряд деревянных строений, позволявших читать лекции по гинекологии в отрыве от венерических болезней. При больнице был создан операционный театр со специализированным кабинетом для выполнения лапаротомии. «Это позволило ввести регулярный курс гинекологии, сопровождаемый демонстрациями, и в настоящее время данный стационар посещает наибольшее число практикующих специалистов из зарубежных стран». Такие достижения рассматриваются в широком контексте всей Франции: «В Парижском университете до сих пор не существует кафедры гинекологии, при которой могла бы работать специализированная гинекологическая клиника. В этом отношении факультет медицины Парижского университета отстает от аналогичных факультетов по всему миру». Иными словами, Париж, прослывший мировой столицей секса, сквозь пальцы смотрел на механизмы и следствия этого статуса.

В отчете Харта больница удостоилась хвалебных отзывов: «многочисленный и знающий персонал», «безупречная чистота в палатах»; были отмечены и взгляды Поцци на антисептику: «Его девиз – интраабдоминальная асептика, экстраабдоминальная антисептика». Харт подчеркивает «необыкновенно малый размер хирургических надрезов» и «необыкновенную скорость» выполнения лапаротомии: «Такая методика позволяет ему избежать воздействия воздуха на внутренние органы и выпадения кишок через рану; травматичность хирургических повреждений значительно снижается».

Поцци предоставил «БМЖ» полные статистические данные за истекшие одиннадцать месяцев работы «Лурсин». «В общей сложности 4 летальных исхода [на] 62 лапаротомии… 2 летальных исхода [на] 12 лапаротомий… Вагинальная гистерэктомия… 2 летальных исхода на 22 операции. Выскабливание по поводу эндометрита: 81 манипуляция, смертельных случаев нет. Общее число хирургических вмешательств – 243, из них 148 радикальных, 10 летальных исходов». Харт также замечает, что при ушивании разрывов влагалища и промежности, а также при перинеальной операции Лоусона Тейта «мсье Поцци отказывается от кетгута и использует только серебряную проволоку». В заключение обзора подчеркивается, что «нынешнее поколение французских хирургов неукоснительно придерживается требований асептики и антисептики, с логической точностью и тщательностью выполняет их на каждом этапе и за счет этого добивается высокой эффективности лечения. Стоит ли говорить, что доскональные знания анатомии, отточенность движений, совершенство выполнения хирургических процедур – то, что всегда отличало хирургов парижской школы, – никуда не делось».

Поцци в те годы занимался преобразованием французской гинекологии из незначительного подраздела общей медицины в самостоятельную область. В 1890 году он опубликовал свой двухтомный «Трактат по клинической и хирургической гинекологии»: общий объем – более тысячи ста страниц, более пятисот диаграмм и иллюстраций, выполненных главным образом по его собственным зарисовкам. До того времени Франция не знала ничего даже отдаленно похожего на этот труд (объемные книги по гинекологии печатались преимущественно на немецком языке). Поцци ознакомился с британской, германской и австрийской практикой, а также опирался на собственный опыт работы в Лурсин-Паскаль. Его «Трактат» охватывал антисептические процедуры, анатомию, осмотр, хирургию и постоперативное лечение; он намного пережил своего автора, оставаясь во Франции общепризнанным руководством вплоть до середины тридцатых годов XX века.

В нем также присутствовал гуманистический пафос, которого зачастую недоставало написанным мужчинами книгам о женском здоровье (то есть всем книгам такого рода). Совсем немного времени минуло с той поры, когда американец Чарльз Мейгс (тот самый, кто запомнился своим гневным ответом на обращенное к нему и его коллегам предложение мыть руки перед операцией. «Врачи – джентльмены, – заявил он, – а у джентльменов чистые руки») предупреждал, что вагинальный осмотр пациентки врачом-мужчиной должен выполняться лишь «в случае крайней необходимости для женщины», поскольку «способен подорвать нравственные устои пациентки». А Поцци сравнивает бимануальное исследование с исследованием при помощи влагалищного зеркала (не признавая за первым способом исключительно вспомогательной роли) и рекомендует во избежание дискомфорта женщины предварительно согревать зеркало в теплой стерилизованной воде. Он также подчеркивает необходимость в любых обстоятельствах щадить женскую стыдливость, например избегать зрительного контакта с пациенткой при осмотре.

«Трактат по гинекологии», вскоре опубликованный в английском, немецком, русском, итальянском и испанском переводах, был признан во всем мире как основополагающий учебник. В Великобритании он был напечатан издательством «Нью-Сайденхем» в трех томах (1892–1893). В журнале «Ланцет» появились рецензии (анонимные) на каждый том в отдельности. Рецензент(ы) оценил(и) «взвешенные мнения по спорным вопросам», приведенный автором «полный обзор абдоминальной гистерэктомии фибром», «квалифицированное описание соотношения между типами инфекции и метритом», а также «содержательный краткий экскурс в историю овариотомии в этом, по общему мнению, ценном труде». Но в отзывах встречается и нечто антисептически-язвительное («Не надо слишком усердствовать!»[67]) – видимо, вставленное рецензентом француза, англичанином. Который не упускает возможности выловить небольшую блоху за Ла-Маншем:

Подробно рассматривается антисептика… совершенно справедливо настаивая на необходимости обработки рук и ногтей асептическими средствами, автор подробнейшим образом объясняет, как это делается. Правда, в отношении ногтей целесообразно рассмотреть и другой способ: подстригать их как можно короче и содержать в чистоте при помощи щетки и мыла – это предпочтительнее, нежели вычищать грязь из-под ногтей заостренной пилочкой, как советует нам автор.

Жиль де ла Туретт стажировался в больнице Сальпетриер под руководством выдающегося невролога Жана Шарко. Туретт сделал себе имя (буквально), изучив по совету Шарко девять однотипных случаев подергивания мышц, иногда сопровождаемого непроизвольным выкрикиванием бранных слов.

Исследуемое состояние он охарактеризовал как «нервный тик», но Шарко решил обеспечить своему протеже широкое признание, и в медицинских кругах по сей день используется термин «синдром Туретта». Так вот, через девять лет, в декабре 1893-го, к нему на прием явилась двадцатидевятилетняя особа по имени Роза Кампер. Она уточнила, действительно ли перед ней доктор Жиль де ла Туретт, автор монографии о гипнозе. Туретт это подтвердил. Посетительница напомнила, что в прошлом году, находясь на лечении в больнице Сальпетриер, дала согласие участвовать в экспериментах с применением гипноза. А в результате, продолжала она, у нее полностью атрофировалась сила воли и началось раздвоение личности. Лишенная возможности работать, она сильно нуждается. Женщина попросила у него пятьдесят франков.

Правда, она умолчала о том, что заранее составила список из трех врачей, на которых возлагала ответственность за свое нынешнее состояние, и задумала убить первого, с кем сумеет встретиться. Характерно, что ни один из двух докторов, непосредственно проводивших над ней пагубные, с ее точки зрения, опыты, не попал в указанный перечень; сам Туретт даже отдаленно не припоминал эту женщину. Тем не менее в ее списке он шел третьим номером. Первого номера в то время не было в городе, а второй просто не пустил ее в кабинет. Когда Туретт отвернулся, чтобы распахнуть для нее дверь, Роза Кампер трижды выстрелила из револьвера. Одна пуля угодила в книжный шкаф, другая в ножку стола, а третья попала в затылок Туретту.

Доктору повезло. Приложив руку к голове, он почувствовал кровь, а также нащупал твердый предмет, застрявший под кожей: пуля прошла по касательной к затылочной кости. А Роза Кампер между тем спокойно уселась за письменный стол в ожидании ареста. Пулю благополучно извлекли; Туретт прожил до 1904 года. Розу Кампер признали страдающей манией преследования и освободили от уголовной ответственности. Ее неоднократно помещали в различные стационары; пару раз ей удавалось сбежать, пару раз ее выписывали. Последние двенадцать лет жизни она провела в больнице Святой Анны, где и скончалась в 1955 году в возрасте девяноста двух лет.

Прекрасная эпоха была периодом невероятного обогащения богатых, социального влияния аристократии, неконтролируемого, изощренного снобизма, безрассудных колониальных амбиций, меценатства и бесконечных жестоких дуэлей, зачастую обусловленных не задетой честью, а вздорностью характера. Первую мировую войну едва ли можно помянуть добрым словом, но она, по крайней мере, уничтожила многое из перечисленного.

Покровительство людям искусства может показаться самым безобидным проявлением этого ancien rgime[68], хотя и оно тоже представляло собой, так сказать, внутренний колониализм. В салоне княгини де Полиньяк гости состязались в роскошествах, а музыкантам платили сущие гроши. Или взять случай Леона Делафосса. Пианист-виртуоз, он происходил из небогатой семьи (его мать давала уроки игры на фортепиано) и в возрасте тринадцати лет уже окончил Парижскую консерваторию, став лучшим на своем курсе. Примерно в 1894 году его, стройного, очаровательного юношу, приблизил к себе Пруст. Писатель приберегал Делафосса для Монтескью в качестве… кого же?.. bonne bouche[69], игрушки, Ганимеда, Антиноя? Пруст считал, что его замысел принесет пользу каждой из сторон. Граф будет ему благодарен, и это упрочит их дружбу. Ведь у графа, чьи молодые спутники в последнее время доставляли ему лишь неприятности, появится новый объект внимания. А Делафосс, музицируя в доме графа, получит такой трамплин для своей карьеры, что вскоре выйдет на подмостки концертных залов.

На какое-то время эта задумка удалась. Граф остался доволен. По словам его биографа, «как и все, кто не обладает истинной восприимчивостью к музыке, Монтескью любил музыку за те образы, которые она в нем пробуждала. Она служила ему легкой заменой опиума». Итак, Делафосс набивал трубку своего покровителя произведениями Форе, а покровитель, закрыв глаза, предавался мечтаниям.

Джон Сингер Сарджент. Леон Делафосс. 1895–898

Монтескью говорил о Делафоссе «ангел» и не скрывал своей привязанности. На протяжении нескольких лет они вместе путешествовали, и все шло гладко. Но ангелы, случается, падают. По глупости забыв, что граф, как водится, ожидает и требует пожизненной благодарности, Делафосс изменил ему с некой меломанкой-княжной, которая к тому же прекрасно играла на фортепиано (и водила дружбу с самим Падеревским). Поэтому Монтескью перестала радовать его музыкальная игрушка, и он в сердцах решил ее уничтожить. Почему? Да потому, что имел такую возможность. Делафоссу он написал:

Мелкие людишки не замечают усилий, которые ближний затрачивает на то, чтобы до них снизойти, и сами никогда не поднимаются до уровня ближнего… Все дома, которые были для тебя открыты благодаря моему неограниченному покровительству, захлопнут перед тобой свои двери, а ты за жалкие крохи станешь бренчать на молдавских или бессарабских клавикордах. Ты и раньше был всего лишь инструментом для пробуждения моих мыслей, а теперь и вовсе будешь прозябать музыкальным поденщиком.

Делафосс был брошен на произвол судьбы. Его поддержала горстка знакомых: Сарджент устраивал для него концерты в Лондоне, а княгиня де Полиньяк (вероятно, по принципу «помогай врагу врага своего») приглашала юношу музицировать в ее салоне. Но карьера его застопорилась. Монтескью, видимо, еще и заразил своего протеже снобизмом. Тот отказывался выступать в Америке – это же страна без герцогинь. В своих мемуарах граф писал, что Делафосс «от отчаяния и, наверное, faute de mieux[70] бросился не в объятия (руки ее и раньше мало что удерживали), а к (огромным) ногам швейцарской старой девы в летах». У которой, по всей вероятности, с моральными ценностями дело обстояло лучше, чем у графа Робера де Монтескью-Фезансака. Граф продолжает: «Когда я приговорил его [Делафосса] к казни, Итурри советовал мне пойти на попятную, уверяя, что второго такого я больше не найду; и был прав. Я не раз приводил слова одной престарелой дамы, которая говаривала: „За свою жизнь можно полюбить только одно лекарство“».

Делафосс настороженно относился к Америке, этой буйной, лишенной аристократизма стране: бывшая колония, каковой она воспринималась на протяжении долгих лет, в настоящее время таила в себе и приманку, и угрозу. Но Америка наступала на Францию. В каком-то смысле она уже обосновалась там в лице Джона Сингера Сарджента, Генри Джеймса и Эдит Уортон; в лице Мэри Кэссетт, помогавшей американским миллионерам скупать картины импрессионистов еще до того, как очнулись французские и британские конкуренты; в лице богатых заокеанских наследниц, которых привозили на материк для укрепления позиций обедневших аристократических династий; и в лице ревностных, стильных поборниц лесбийской любви, вроде Виннаретты Зингер, Натали Барни и Ромейн Брукс. Но еще более грозным стало американское нашествие в идейном плане: как образ будущего. Гюисманс первоначально рисовал себе дез Эссента в качестве «первооткрывателя искусственности как специфической черты, навевающей омерзение и к житейским перипетиям, и к нравам его современников-американцев». В тексте романа сам персонаж высказывается более откровенно, утверждая, что «Америка – огромный бордель», земля разнообразия, которая провоцирует разнообразие оценок.

Братья Гонкур не сомневались в том, какое будущее уготовано Старой Европе. Как в древности «нецивилизованные варвары» уничтожили прежний латинский мир, так в скором времени «варвары цивилизации» поглотят латинский мир современности. Свидетельства такого «смертельного удара по прошлому» они увидели на Всемирной выставке 1867 года в Париже:

Американизация Франции, промышленность, поставленная выше искусства, паровые молотильные машины, не оставляющие места для картин, предметы вульгарного домашнего обихода, защищенные крышей, и статуи, выставленные на улицу, – словом, Федеративная Республика Материального.

Страницы: «« 1234 »»

Читать бесплатно другие книги:

Кто убил Кристофера Ольсена и почему? В этом захватывающем триллере Маттиас Эдвардссон плетет паутин...
Это трогательная фантастическая история, повествующая о случайной встрече состоявшегося человека с д...
Этот роман был очень дорог Агате Кристи – возможно, как никакой другой. Она всегда выделяла его сред...
Мораиш Зогойби по прозвищу Мавр излагает семейную историю, вплетая в нее рассказы о современной Инди...
Эта книга о том, как фотомонтаж стал одним из самых востребованных жанров в середине 1920-х годов. С...
Времена Пушкина называют «золотым веком русской поэзии», тогда все сочиняли стихи, читали их в салон...