Горбачев. Его жизнь и время Таубман Уильям

А тем временем этажом выше госпожа Горбачева брала с полок книгу за книгой и отпускала различные замечания. “Она демонстрировала удивительное знание британской истории и философии, – вспоминал тогдашний британский посол в Москве Брайан Картледж. – Она увидела портрет Дэвида Юма – и оказалось, что она знает про него все”[613]. Госпоже Тэтчер запомнилось, что она “эрудированный человек, имеющий ученую степень по философии”. А ее мужа Дэниса “просто потрясли ее солидные познания и меткие замечания”[614]. Однако у Пауэлла сложилось иное впечатление: “Бедняге Дэнису страшно хотелось выйти на лужайку и поиграть в гольф, а ему приходилось занимать эту крайне самоуверенную, очень умную даму, несколько склонную к нравоучениям”. Сходные наблюдения сделали и несколько министров из правительства Тэтчер, молча присутствовавшие при других официальных беседах. “К их полному удивлению, – с гордостью вспоминал потом муж Раисы, – она повела с ними речь об английской литературе, философии, к которым всегда испытывала глубокий интерес”[615]. Жена Джеффри Хау, Элспет, взялась водить госпожу Горбачеву по разным интересным местам, вроде Хэмптон-Корта, и ее поразило упорное желание Раисы везде и всюду демонстрировать свои познания. Хау вспоминал: “Моя жена – настоящий экстраверт, она проводит феминистские кампании. Кому-то это может показаться непривлекательным, но про мою жену этого точно не скажешь. Она легко приходит в восторг, и, наверное, ей было приятно встретить в Раисе родственную душу”[616].

На протяжении всего визита Горбачева сопровождал британский переводчик Бишоп, и впечатления, которые остались у него после общения с Горбачевым, особенно любопытны: Горбачев “оказался не просто равносилен возложенной на него задаче – он явно превышал ее… В его жестах и высказываниях ощущалась какая-то неподдельная, самоуверенная и лишенная всякой робости осведомленность и решительность. Сразу становилось понятно, что в нем скрыты огромные запасы энергии, которую он умело обуздывает”. Он “никогда не запинался и не спотыкался. Как правило, он говорил короткими, ясными предложениями”. Собеседника он “слушал неподвижно, сосредоточенно и очень внимательно”. Горбачев умел отвечать на вопросы “с обезоруживающей прямотой, избегая полемичности и находя меткие, часто юмористичные, обороты речи, точно передававшие его мысль или позволявшие разрядить нежелательное напряжение”. “В его глазах всегда пряталась озорная искорка”. Не будучи “интеллектуалом”, он “обладал превосходной памятью и натренированным умом”, “все схватывал на лету” – например, он гораздо “быстрее, чем его более ‘интеллектуальная’ жена”, уловил суть незнакомого ему сюжета оперы Моцарта “Так поступают все женщины” и “оценил дух и юмор постановки”. Обращаясь к британским или советским собеседникам, он казался одинаково “непринужденным”. Но мог повести себя и жестко, даже грубо. Когда лидер лейбористской партии Нил Киннок в частной беседе затронул тему прав человека и заговорил, в частности, о Натане Щаранском (который на тот момент отсидел семь лет в советской тюрьме), Горбачев в ответ разразился потоком брани и угроз в адрес таких “паршивцев” и шпионов, как Щаранский. “Ему самое место в тюрьме”, заявил Горбачев (хотя в итоге он же сам и выпустит Щаранского в рамках широкого обмена заключенными в 1986 году) и предупредил, что Британия “получит по зубам”, если вздумает затеять “безжалостную” игру во взаимные обвинения, потому что сама сплошь и рядом нарушает права человека[617].

Когда визит подошел к концу, Тэтчер произнесла свою знаменитую фразу: “Мне нравится мистер Горбачев. С ним можно иметь дело”. Вскоре она полетела в Вашингтон, чтобы лично сообщить эту новость Рейгану. Британские и другие западные СМИ освещали визит Горбачевых, не скупясь на подробности, окрестили их “новыми товарищами в ‘Гуччи’” и насочиняли, будто госпожа Горбачева расплачивалась за дорогие покупки в шикарных магазинах картой American Express. В действительности она купила в ювелирном магазине Mappin&Webb серьги в виде капелек ценой в несколько сотен фунтов, а расплатилась “наличными”, выданными ей сотрудником советского посольства[618]. Советские газеты сообщали об этой поездке гораздо более лаконично: их редакторы понимали, что у некоторых кремлевских коллег вызывает острую зависть внимание, которое привлек к себе Горбачев. Советский посол в Вашингтоне Добрынин отправил в Москву две длинные телеграммы с рассказом о том, какую реакцию в Америке вызвал успех четы Горбачевых в Британии. Как правило, подобную информацию рассылали членам Политбюро, но в этот раз вышло иначе. Потом, встретив Добрынина, Громыко принялся отчитывать его: “Вы же такой опытнейший политик, умудренный дипломат, зрелый человек… Шлете две телеграммы о визите парламентской делегации! Какое это вообще может иметь значение?”[619]

Пока Горбачевы находились в Лондоне, в Москве 20 декабря скончался Устинов. Горбачеву пришлось прервать визит и вылететь домой. В течение следующих двух с половиной месяцев состояние Черненко резко ухудшилось. Горбачев все время справлялся у главного кремлевского врача о здоровье Черненко. Доктор Чазов, знавший о напряженных отношениях между Черненко и Горбачевым, был несколько удивлен тем, что Горбачев постоянно упирал на необходимость всеми силами бороться за жизнь Черненко[620]. Практиковавшийся в сталинскую эпоху обычай ускорять смерть политических врагов давно ушел в прошлое. Однако тайная борьба за власть продолжалась в более мягкой форме. Противники Горбачева в Политбюро, которых поддерживали помощники Черненко, по-видимому, остановили свой выбор на главе Московского горкома партии, увидев в нем подходящего преемника. Учитывая биографию претендента, это была довольно рискованная ставка: семидесятилетний Гришин, за плечами которого имелась ничем не примечательная карьера, мало чем отличался от Черненко, на чье протершееся кресло он так желал усесться. На 25 февраля 1985 года были назначены “выборы” в Верховный Совет РСФСР. Поскольку Черненко был слишком болен, чтобы самостоятельно зачитать банальную речь перед символической толпой избирателей, явившихся в его московский округ, вместо него с речью выступил Гришин. Сидя вместе с остальными членами Политбюро за длинным столом в президиуме, Горбачев чувствовал, что он – “участник этого фарса”. А Гришин “с присущей ему занудно-монотонной интонацией, пытаясь изобразить пафос, подъем и вдохновение, читал и читал текст. И было во всем этом что-то сюрреалистическое”. Но потом Гришин предпринял еще два шага, даже более жалкие. В день выборов помощники Черненко придали больничной палате сходство с избирательным участком, подняли старика с постели, нарядили его в костюм и, поддерживая его в стоячем положении, заставили опустить бюллетень в урну перед телекамерами. А еще через четыре дня ту же палату показали под видом “кабинета” Черненко, где он принимал поздравления от Гришина и нескольких других партийных чиновников. Тогда Черненко даже удалось кое-как зачитать короткую речь. “До сих пор, – писал потом Горбачев, – у меня перед глазами согбенная фигура, дрожащие руки, срывающийся голос… падающие из рук листки… И сам он падал… и был подхвачен Чазовым… Все это стало возможным вопреки категорическим возражениям Чазова, но с согласия или по желанию самого Черненко, которого подталкивали к этому Гришин и его ближайшее окружение”[621].

7 марта 1985 года Черненко будто бы спросил Громыко, не думает ли тот, “что ему стоит уйти в отставку”. На что невозмутимый Громыко ответил: “Не надо торопить события, Константин Устинович”[622]. А через три дня Черненко не стало.

Глава 6

Что делать?[623]

1985–1986

10 марта 1985 года было воскресенье, но Горбачев вернулся домой с работы только вечером. Вскоре ему (как второму по важности лицу в Кремле) позвонил Чазов и сообщил, что в 19:20 Черненко скончался. Еще Чазов оповестил председателя КГБ Виктора Чебрикова. Горбачев связался с двумя главными коллегами – премьер-министром Тихоновым и министром иностранных дел Громыко, а также с Клавдием Боголюбовым, заведующим общим отделом ЦК, – и назначил на десять часов вечера срочное заседание Политбюро[624].

Горбачев не сомневался в том, что освободившееся место Черненко мечтают занять еще несколько его коллег по Политбюро. Помимо 71-летнего Гришина и 62-летнего Григория Романова, возможными претендентами были 80-летний Тихонов и Громыко, который, несмотря на свои 76 лет, отличался “неуемным стремлением к власти” и “большим тщеславием”[625]. По словам заместителя Громыко в Министерстве иностранных дел Георгия Корниенко, его шеф не считал Горбачева “серьезным” политиком, а потому примкнул к Гришину и Тихонову, когда те попытались отстранить Горбачева от председательства в Политбюро во время болезни Черненко[626]. Позднее, в 1989 году, Егор Лигачев – союзник Горбачева, к тому моменту уже охладевший к нему, – заявит, будто вокруг кандидатуры Горбачева в качестве преемника Черненко разгорелся жаркий спор[627]. В действительности же наследование верховной власти прошло на удивление гладко: все остальные претенденты не только выстроились перед Горбачевым по струнке, но даже принялись заискивать перед новым руководителем – ведь теперь их участь была в его руках.

Зал для заседаний Политбюро находился на третьем этаже Сенатского дворца – треугольного в плане желто-белого здания в классическом стиле, построенного еще в екатерининскую эпоху и стоящего на территории Кремля, позади Мавзолея Ленина, если смотреть со стороны Красной площади. Дверь в одном конце зала вела в Ореховую комнату (так ее называли из-за стенных панелей и мебели, в том числе большого круглого стола, из древесины грецкого ореха), а уже оттуда можно было попасть в кабинет генерального секретаря. Обычно полноправные члены Политбюро собирались в Ореховой комнате, чтобы обменяться мнениями до начала официального заседания в соседнем зале. По другую сторону зала заседаний находилась приемная Политбюро, известная среди завсегдатаев как “предбанник”, потому что там кандидаты в члены Политбюро и секретари ЦК ждали, когда появятся их старшие по чину коллеги во главе с генеральным секретарем. После этого обе группы приветствовали друг друга, по очереди церемонно обмениваясь рукопожатиями, будто “две футбольные команды перед матчем”, как вспоминал Николай Рыжков[628].

Горбачев созвал заседание вечером 10 марта, но сам демонстративно не стал садиться на председательское место. Трое членов Политбюро отсутствовали. Одного из них, первого секретаря компартии Украины Владимира Щербицкого, тоже можно было бы отнести к числу претендентов, но он в тот момент находился в Лос-Анджелесе с советской “парламентской” делегацией. Конечно, он сразу заторопился на родину, но вернулся уже после того, как преемник Черненко был избран. Глава компартии Казахстана Динмухамед Кунаев прилетел в Москву из Алма-Аты только 11 марта, как и председатель Совета министров РСФСР Виталий Воротников, который тогда находился в Югославии. Горбачев сообщил старшим коллегам о кончине Черненко. Многие из них впервые услышали некоторые подробности его болезни (эмфизема легких, осложненная плевритом и пневмонией, а также сердечная недостаточность), в которые до этого был посвящен лишь узкий круг лиц[629]. Затем к ним присоединились младшие по рангу коллеги, и Горбачев повторно сообщил прискорбное известие. Все встали и почтили память покойного минутой молчания. После этого нужно было вызвать в Москву членов ЦК, чтобы избрать нового руководителя партии: отдать соответствующие распоряжения поручили Лигачеву, Боголюбову и министру обороны маршалу Сергею Соколову. Далее предстояло назначить похоронную комиссию и ее председателя (в прошлом такой председатель всегда становился новым генеральным секретарем). И вот тут воцарилось долгое молчание[630]. А потом глава Московского горкома партии Гришин вдруг произнес: “А почему медлим с председателем? Все ясно. Давайте Михаила Сергеевича”. Так Гришин признал свое поражение в борьбе, которую даже не успел начать[631].

Так же поступил и Громыко. У Громыко имелись некоторые сомнения на счет Горбачева, и Горбачеву было важно перетянуть этого кремлевского титана, ранее входившего в андроповский ближний круг, на свою сторону. По счастью, состояние здоровья Громыко ухудшалось: по воспоминаниям Корниенко, доходило до того, что Громыко несколько раз падал прямо на заседаниях Политбюро, а однажды упал даже в ООН. По этой причине он отказался от мечты возглавить партию, зато с самой смерти Брежнева подбирался к другой заветной цели – сделаться номинальным главой государства, то есть председателем президиума формального законодательного органа СССР – Верховного Совета. Андропов не предоставил Громыко этой должности, не сделал этого и Черненко – возможно, потому, что ее стремился занять еще и министр обороны Устинов. Потому-то теперь у Громыко появились особые основания обихаживать Горбачева.

Горбачев поручил Яковлеву выяснить, можно ли договориться с Громыко. Еще до смерти Черненко Евгений Примаков (тогдашний директор Института востоковедения АН СССР, позднее ставший верным советником Горбачева) подступился к сыну Громыко Анатолию, возглавлявшему Институт Африки АН СССР, и довольно неделикатно поинтересовался, хочет ли его отец стать генеральным секретарем. Громыко-старший признавался сыну, что он уже слишком стар и болен. Он говорил, что ему очень нравится Гейдар Алиев, глава компартии Азербайджана – “прекрасный организатор, порядочный человек”, – но потом сам же замечал: “Хватит нам одного Сталина” (имея в виду кавказское происхождение обоих). По мнению Громыко, у Горбачева было “опыта маловато”, однако, когда придет время, он был готов назначить его следующим руководителем партии. Все это Анатолий Громыко сообщил Яковлеву и добавил – насколько мог тактично, – что его отец был бы не прочь стать формальным главой государства. Ответ Горбачева, переданный через Яковлева, был осторожным, но ясным: “Мне всегда было приятно работать с Андреем Андреевичем. С удовольствием буду это делать и дальше, независимо от того, в каком качестве оба окажемся. Добавь также, что я умею выполнять свои обещания”[632].

Вечером 10 марта Горбачеву захотелось побеседовать с Громыко до заседания Политбюро. Он позвонил ему, сообщил о смерти Черненко и договорился встретиться за полчаса до начала заседания. “Нам с вами нужно объединить усилия”, – сказал он при встрече. Громыко согласился. “Ну что ж, договорились”, – подытожил Горбачев[633].

После капитуляции Гришина Горбачев прервал дальнейшую дискуссию в Политбюро о том, кому быть новым лидером. Он предложил не торопиться, а назначить пленум ЦК на следующий день, на пять часов вечера. “У всех будет время – ночь и полдня – все обдумать, взвесить”[634]. Это был смелый ход. Ведь если еще оставались те, кто сомневался в его кандидатуре, они, пожалуй, успели бы что-нибудь придумать. Но, чтобы этого не произошло, Горбачев и его помощники лихорадочно работали почти всю ночь. После того как коллеги по Политбюро разошлись, Горбачев остался в Кремле. Анатолий Лукьянов, чиновник ЦК и тоже выпускник юрфака МГУ, как и Горбачев, безостановочно (только утром он прервался, чтобы побриться) трудился над речью, которую предстояло произнести Горбачеву на пленуме ЦК, принимая новую должность. Другие прогорбачевские чиновники ЦК явились на работу ночью, как, например, Болдин, а Александр Яковлев – ранним утром следующего дня[635]. Лигачев вел закрытое собрание для первых секретарей обкомов, прибывавших со всей страны. Поскольку он сам вместе с Горбачевым и назначал большинство этих людей в течение последних трех лет (вытесняя с обкомовских постов старых “брежневцев”), Лигачеву не пришлось их долго уговаривать. Не встретил особых препятствий и Рыжков, которому поручили лоббировать кандидатуру Горбачева перед высшими правительственными чиновниками, являвшимися к тому же членами ЦК. Но они и без того были убеждены (как сказал один из них Рыжкову): “Двух раз нам уже хватило. Очередного старика мы не поддержим”[636].

Рассказы обо всех этих подготовительных мерах явно идут вразрез с сообщениями о той беседе, которая состоялась у Горбачева с женой, когда он около четырех часов утра вернулся к себе в загородный дом. Раиса не спала, дожидаясь его. Как обычно, они принялись прогуливаться по садовым тропинкам вокруг дома. Еще лежал снег. “Было что-то давящее в глухой, еще не тронутой весною ночи, – вспоминала потом Раиса. – Михаил Сергеевич был очень уставшим. Сначала молчал”. Потом он сказал ей, что на завтра назначен пленум ЦК: “может стать вопрос о том, чтобы я возглавил партию”. По словам Раисы, такое сообщение стало для нее “неожиданностью”: “В какой-то степени – потрясением. Больше того. Я поняла, что это неожиданность и для мужа. Никаких разговоров на эту тему у нас раньше никогда не было”. Но ближе к концу их беседы Горбачев сказал жене: “Столько лет работал на Ставрополье. Седьмой год работы здесь, в Москве. А реализовать что-либо крупное, масштабное, назревшее – невозможно. Как будто стена”. И добавил: “Поэтому, если я действительно хочу что-то изменить, надо принимать предложение, если, конечно, оно последует. Так дальше жить нельзя[637].

Кое-что – вернее, многое – в этом рассказе кажется странным. Неужели Горбачев никогда не обсуждал такую возможность с женой, с которой обсуждал все без исключения? А если не обсуждал (на чем он настаивал и в интервью), если он не говорил ей и о том, что Андропов советовал ему всерьез готовиться к такому развитию событий, то не потому ли, что хотел уберечь ее от страхов: а вдруг ему не удастся добраться до самой вершины – или же удастся? Действительно, признавался он позднее в интервью, эта идея пришлась ей совсем не по душе. “Разве это нужно?” – спросила она[638]. “Я даже не знаю – хорошо это или плохо?” – растерялась[639].

Пять лет спустя, на встрече с однокурсниками из МГУ, Горбачев сказал, что поначалу был “против” вступления в эту должность, потому что еще “не был готов” к ней[640]. Но если это так, зачем же он тогда всячески суетился и юлил, чтобы добиться назначения на высший пост? Самые суровые критики Горбачева утверждают, что за его напускной скромностью скрывалась жажда власти. Это не вполне верно. Действительно, он хотел заполучить главное кресло и пускался на разные хитрости, чтобы сесть в него. Но он не желал власти просто ради власти: если бы это было для него самоцелью, как он часто повторял в позднейшие годы, то он бы просто занял место генсека и спокойно почивал на лаврах, что и делал Брежнев. Он хотел изменить страну, но была ли страна готова к переменам? Горбачев уверяет, что, пока Политбюро не собралось в два часа дня 11 марта, он отказывался брать на себя обязательства, даже в разговорах со своими главными сторонниками Лигачевым и Рыжковым. Ему “надо было выяснить все до конца”. Горбачев видел, в каком бедственном положении находится страна, и понимал, что необходимо полностью менять все кадры, иными словами, придется “пойти далеко”. Поэтому ему нужно было точно знать, что он получит “50 процентов плюс один голос”. Если бы в Политбюро возникло какое-то сопротивление, он “снял бы свою кандидатуру”[641].

Никакого сопротивления не было. Еще утром 11 марта Горбачев сообщил Воротникову, что ему только что позвонили несколько членов Политбюро и сказали, что поддержат его. “А вы?” – спросил Горбачев. “Разумеется”, – ответил Воротников. Громыко сдержал обещание. Когда собрались все участники заседания, он выступил первым. По его словам, Горбачев обладал “безграничной созидательной энергией и вдобавок решительным желанием делать больше, и делать это лучше”. Он “никогда не ставит на первое место личные интересы. Он всегда действует прежде всего в интересах партии, в интересах общества, в интересах народа”. У Горбачева есть и “значительный опыт”, “знания” и “выдержка”. “Мы наверняка не ошибемся, если изберем его генеральным секретарем”. Тихонов поддержал кандидатуру Горбачева: “Это контактный человек, с ним можно обсуждать вопросы, обсуждать на самом высоком уровне”. Гришин снова подтвердил, что не претендует на власть: “Мы просто не можем назначить на должность генерального секретаря никого, кроме Михаила Сергеевича Горбачева”. Теперь и другие члены Политбюро бросились наперебой восхвалять Горбачева. Михаил Соломенцев (председатель комитета партийного контроля): “Безграничная энергия”, “широкий кругозор”, “дух новаторства”, “требовательность” и в то же время “большой такт”. Алиев: “Скромный, сдержанный и доступный”. Романов: “эрудированный”. Воротников: “Прислушивается к мнению других”, “всегда готов помочь”, но “не просто добрый руководитель”, а “умеет быть требовательным”. Борис Пономарев (давний идеолог, секретарь ЦК и заведующий его международным отделом, кандидат в члены Политбюро): “Глубоко владеет марксистско-ленинской теорией”. Председатель КГБ Чебриков (выступая от имени всего КГБ и напоминая, что “голос чекистов – это и голос народа”): Горбачев “общителен”, “умеет прислушиваться к другим”, обладает “большой работоспособностью и огромной эрудицией”. Владимир Долгих (секретарь ЦК): “Искренний, смелый и требовательный”. Шеварднадзе: “Скромный, сдержанный и ответственный”. Лигачев: “Умственная и физическая сила”, “большая любовь к своей работе”. Рыжков: “Как политическая фигура он рос у нас на глазах”; “всегда старается двигаться вперед, не останавливаясь на достигнутом”. Константин Русаков (секретарь ЦК): “Это Человек с большой буквы”.

Несогласных не было. Тогда слово взял Горбачев. Самое главное, что члены Политбюро продемонстрировали единство. Он слушал их всех “с чувством большого волнения и тревоги”. Он ни за что не принял бы пост руководителя, сказал он, не имея их поддержки. Советскому обществу нужен “больший динамизм”, но – “нам не следует менять политический курс. Это верный, правильный, по-настоящему ленинский курс. Нам надо набирать темпы, двигаться вперед, выявлять недостатки, преодолевать их и еще увереннее смотреть в наше светлое будущее. Обещаю сделать все, чтобы оправдать высокое доверие партии и ваше доверие, товарищи”[642].

А в пять часов собрался пленум Центрального Комитета. Но члены ЦК явились задолго до начала. Они расхаживали по красивому мраморному вестибюлю, поглощали бесплатные закуски, в изобилии разложенные на фуршетных столах, и шептались друг с другом о том, что же будет дальше. Большинство надеялось, что Политбюро предложит им кандидатуру Горбачева, а не кого-нибудь из стариков. Раздался звонок – пора было начинать пленум. Все расселись по местам. По пути в президиум Лукьянову пришлось пройти мимо собравшихся “гигантов”. “Когда я вошел в зал, – вспоминал он, – все как один затихли. Все знали, где я работаю. Все понимали, что я знаю, кого сейчас назначат. Это было ужасно: стоит гробовая тишина, и все глядят на меня”[643].

Еще в лифте секретарь ЦК Долгих поинтересовался у Горбачева, подготовил ли тот “тронную речь”. Горбачев рассмеялся и ответил, что помощники подготовили – “на всякий случай”[644]. Наконец, дверь слева от президиума отворилась. В зал, скромно потупив глаза, вошел Горбачев, а за ним в порядке старшинства проследовали другие члены руководства. Члены ЦК встали. Горбачев подошел к центру трибуны, немного постоял, а потом призвал почтить минутой молчания память Черненко – “верного ленинца, выдающегося деятеля Коммунистической партии Советского Союза и Советского государства, международного коммунистического движения, человека чуткой души и большого организаторского таланта”[645]. Но “в атмосфере не было ни грамма огорчения и печали, – записал в тот день в дневнике Черняев, – мол, отмучился, бедолага, случайно попавший на неположенное место… Затаенная, если не радость, то ‘удовлетворение’ царило в воздухе – кончилась, мол, неопределенность и пора России иметь настоящего лидера”[646].

Горбачев предоставил слово Громыко. Тот заговорил хриплым голосом, не заглядывая ни в какие бумаги, и назвал имя Горбачева как человека, больше всего подходящего на пост генерального секретаря. У Горбачева “огромный опыт работы”. Он “показал себя… блестяще”, когда вел заседания Секретариата и Политбюро во время болезни Черненко. Он “всегда имеет свое мнение и прямо высказывает его, нравится или не нравится это собеседнику”. Он “человек глубокого ума… хорошо разбира[е]тся в сложнейших внутренних и внешних вопросах, вид[и]т все их грани, а не только белое или черное”. Он “хорошо и быстро схватывает суть процессов на международной арене”. “Широкая эрудиция” и “умение аналитически подходить” позволяют ему “разложить по полочкам каждый вопрос”, но при этом он “не только анализирует, но и обобщает, делает выводы”. Горбачева “отличает умение подходить к людям, организовать их, найти общий язык. Что это – дар природы или результат общественно-политического опыта? Я думаю, и то и другое”. Он решительно настроен “держать порох сухим”; он убежден, что “как ‘святая святых’ нашего дела надо держать оборону и проводить активную внешнюю политику”. “Одним словом, это деятель широкого, выдающегося масштаба, который с достоинством будет занимать пост Генерального секретаря”[647].

Горбачев вспоминал, как он слушал Громыко: “…был взволнован: никогда раньше мне не приходилось слышать о себе таких слов, такой высокой оценки”[648]. А чего он ожидал? Что еще мог сказать Громыко по такому поводу? Особенно, если вспомнить об устном уговоре, согласно которому успешно сыгранная роль царедворца, присягающего на верность новому лидеру от имени всей “старой гвардии”, принесет ему должность главы государства. Ритуальное славословие требовалось ото всех без исключения. Его не избежали даже Тихонов, Гришин и Романов, да и сам Горбачев еще недавно пел Черненко насквозь лживые дифирамбы. Но Горбачев пояснял, что Громыко произносил свою речь без письменного текста, потому-то она и “казалась особенно искренней”. Черняев тоже подтверждает, что Громыко говорил “как не принято говорить” на подобных собраниях – “без бумажки, в вольном стиле”. Однако дело было не только в этом. Громыко умело подчеркнул те достоинства Горбачева, которые тот сам больше всего ценил в себе. В этот волнующий момент, когда его заветная мечта готова была вот-вот осуществиться, Горбачев отбросил всякое недоверие и позволил себе поверить в то, что Громыко говорит совершенно искренне, или, по крайней мере, в то, что Громыко говорит сущую правду. Черняев вспоминал: как только Громыко назвал Горбачева, “зал взорвался овацией, сравнимой с той, которая была при избрании Андропова (и ничего похожего на кислые аплодисменты, когда избирали Черненко). Овация шла волнами и долго не успокаивалась”[649]. В продолжение этой речи, вспоминал Болдин, все неотрывно смотрели на Горбачева, а тот “сидел некоторое время, опустив голову, потом поднял глаза и попытался остановить аплодисменты. Но, заметив его жест, люди лишь захлопали еще громче”[650].

Избранный единогласно Горбачев произнес свою первую речь в качестве высшего советского руководителя. Он действительно уже оперировал такими словами, как “демократизация” и “гласность”, и обещал улучшить отношения с Западом. Однако еще ничто не предвещало того широкого, нового смысла, которым он позже наполнит эти понятия, и единственные аплодисменты, зафиксированные в расшифровке официальной стенограммы, раздались после старомодного предупреждения об опасности холодной войны: “Все должны знать, что интересами нашей Родины и ее союзников мы не поступимся никогда”. Еще Горбачев заново подтвердил верность брежневской “стратегии”, провозглашенной на XXVI съезде КПСС в марте 1981 года: имелась в виду “линия на ускорение социально-экономического развития страны, на совершенствование всех сторон жизни общества”, на “преобразование материально-технической базы производства”. Речь шла и “о развитии самого человека, о качественном улучшении материальных условий его жизни и труда, его духовного облика”[651]. Это была совершенно типичная советская риторика – с такой речью запросто могли бы выступить его предшественники.

В мае, через два месяца после того, как Горбачева избрали на высший в стране пост, он отправился в Ленинград. Это была его первая командировка в качестве генерального секретаря. На улице его окружила толпа из нескольких сотен человек, и он с улыбкой обратился к ним:

– Я вас слушаю. Что хотели вы сказать?

– Продолжайте в том же духе! – выкрикнул кто-то.

– Будьте поближе к народу, – добавила какая-то женщина, – и мы никогда вас не подведем.

– Да куда уж ближе! – пошутил Горбачев, которого со всех сторон обступила плотная толпа[652].

Выступление Горбачева перед ленинградскими партийными деятелями никак нельзя было назвать революционным: он призывал людей лучше работать, укреплять дисциплину, говорил, что стране требуется “огромная мобилизация всех творческих сил”[653]. Поражало другое – как естественно он держится. Телезрители привыкли видеть, как немощные вожди еле-еле произносят напыщенные речи. Брежнев, зачитывая подготовленный для него текст, часто комкал слова и проглатывал целые слоги, так что вместо “систематически” у него выходило “сиськи-масиськи”. Чтобы не позориться, речи Брежнева записывали и “латали”, прежде чем передавать в эфир: вместо пропущенных или неправильно произнесенных слов телевизионные редакторы вставляли похожие слова или фразы, вырезая их из старых выступлений. Горбачев же говорил от себя, “без бумажки”. (Появился даже советский анекдот, в котором некий гражданин приходит к выводу, что Горбачев намного хуже своих жалких предшественников: он даже читать не в состоянии.) Леонид Кравченко, заместитель председателя Гостелерадио, не транслировал ленинградское обращение Горбачева в прямом эфире, но без ведома Горбачева распорядился сделать запись, а потом попросил у него разрешения выпустить специальную передачу, чтобы весь мир увидел, “что наконец у СССР есть настоящий лидер”. Горбачев попросил Кравченко не льстить ему, но взял видеокассету и в воскресенье на даче, в кругу семьи, посмотрел ее. Все были “взволнованны”, особенно его жена. Она сказала: “Надо, чтобы все люди это услышали и узнали”. С таким мнением согласились Лигачев и секретарь ЦК Михаил Зимянин[654].

После того как речь Горбачева показали по телевидению, результаты даже превзошли ожидания Раисы Максимовны: “Народ буквально ошарашен вчерашним показом по телевидению выступления Горбачева в Ленинграде, – удивлялся Черняев. – Только и разговоров: ‘Видел?!’ Мы, наконец, получили лидера, который знает предмет, увлечен своим делом, умеет своим языком выражать то, что хочет донести до людей, не боится общаться с ними, не боится показаться им недостаточно величественным. И производит впечатление человека, который действительно хочет сдвинуть с места этот погрязший в грязи воз, расшевелить людей, заставить их быть самими собой, действовать смело, рисковать, полагаться на здравый смысл, думать своей головой и делать, делать”[655]. Видеокассеты с ленинградским выступлением Горбачева вскоре появились на черном рынке – рассказывали, будто их продают по пятьсот рублей за штуку. Таким образом, он попал в одну нишу с бородатыми бардами, исполнявшими диссидентские песни.

Образ смелого, харизматичного, доступного для людей нового лидера, который Горбачев явил в Ленинграде, и реакция народа на этот образ ясно говорили о том, что Горбачев способен полностью изменить страну и повести за собой. И вот тут встает самый важный вопрос: что же именно он собирался делать? Горбачев утверждает, что его мысль развивалась постепенно, а его жена называла этот процесс “мучительным”[656]. Сам он признавался потом, что в выступлении 11 марта он “сознательно допускал небольшую натяжку”, когда ссылался на решения партийного съезда, делая это “для соблюдения правил игры”[657]. А вот упоминание о верности идеям большевиков не было только тактическим реверансом – это Горбачев говорил вполне искренне. Он действительно по-настоящему верил – конечно, не в преимущества советского строя, каким он был в 1985 году, но в то, что его еще возможно исправить и приблизиться к заветным идеалам.

Горбачев верил в социализм, это была вера его любимых отца и деда. (Хотя Советский Союз часто называли, особенно за его пределами, коммунистической страной, на самом деле коммунизм, основанный на марксистском принципе “от каждого – по способностям, каждому – по потребностям”, оставался его целью. Строй, существовавший в СССР, считался социализмом.) Преступления сталинской эпохи и брежневский “застой” скомпрометировали идеалы марксизма, но Горбачев считал, что советский социализм еще можно спасти путем “реформирования”. “К отрицанию представления о том, что советская система тождественна социализму, что она воплощает его преимущества, я пришел только после 85-го, да и то не сразу”[658].

В Ленина Горбачев продолжал верить еще дольше. “Ленину я доверял, доверяю и сейчас”, – писал он в 2006 году[659]. Об этом явно говорят горбачевские речи 1985 года, где много почтительных ссылок на Ленина, но в какой мере их тоже можно считать тактическими уловками? Лидия Будыка, много лет дружившая с семьей Горбачевых, клянется, что он делал это искренне. По воскресеньям она и ее муж часто выбирались куда-нибудь в окрестности Ставрополя вместе с четой Горбачевых. Однажды “Миша” обмолвился, что перечитывает Ленина – все 55-томное собрание сочинений. Будыка поразилась – они с Раисой как раз тогда зачитывались романами Джона Голсуорси. “Михаил Сергеевич, неужели вам хочется на ночь глядя, вместо того чтобы взять какую-то интересную книгу почитать, читать Ленина? Он мне говорит: ‘Лида, если бы ты прочитала споры Ленина с Каутским, ты бы поняла, насколько это интереснее, чем любой детектив’”[660].

“Суть Ленина”, в понимании Горбачева, состояла в его желании развивать “живую созидательную деятельность масс”. Это звучит избитым марксистским штампом, но Горбачев вкладывал в эту фразу свой смысл – поддержку демократии, ибо о какой созидательной роли масс может идти речь “без выражения различных мнений, без столкновения этих мнений, – иными словами, без плюрализма и свободы выбора”?[661] Многие ученые скажут, что Горбачев просто неверно толковал Ленина, который никогда не был таким демократом, каким в итоге оказался сам Горбачев. Сейчас большинство историков – как на территории бывшего СССР, так и за его пределами – винят Ленина в создании тоталитарной системы, которую Сталин впоследствии лишь усовершенствовал, и в том, что он лично поставил Сталина у руля государства. Горбачев же, напротив, указывает, что перед смертью Ленин рассорился со Сталиным, призывал сместить его с поста генерального секретаря партии и предлагал провести реформы, идеями которых и вдохновлялся сам Горбачев. В действительности предложение Ленина – обуздать мощную партийную бюрократию путем введения в ЦК большего количества пролетариев – недотягивало до настоящей демократизации, которую в итоге осуществил Горбачев[662]. Если Горбачев и размывал это различие – и у себя в голове, и в публичных речах, – то потому, что верность ленинским идеям, в которой он многократно клялся, была выгодна ему и психологически, и политически.

Политическая выгода заключалась в том, что Горбачев казался более верным последователем Ленина, чем его непосредственные предшественники и остальные коллеги по Политбюро. Ведь они, как отмечал Болдин, “совсем не читали Маркса и просто цитировали при случае подходящие места из Ленина”. А у Горбачева на столе лежали отдельные тома из полного собрания сочинений Ленина с кучей закладок, и он – “часто брал один из них в моем присутствии, зачитывал вслух что-нибудь, перекликавшееся с современным положением, и хвалил ленинскую прозорливость”[663].

А еще Горбачев отчасти отождествлял себя с Лениным. “Катастрофа для страны стучалась во все двери и окна”, – говорил он о том времени, когда Ленин захватил власть в октябре 1917 года. Точно так же, думал он, обстояло дело и в 1985-м. В 1921 году, когда произвол большевиков и Гражданская война почти погубили все плоды революции, Ленин резко изменил курс, не побоявшись “идти вразрез с устаревшими взглядами – своими и своих соратников по партии”. Поэтому Горбачев – “увидел много общего между тем и своим временем, когда и мне пришлось идти вразрез с общепринятыми партийными установками”. Конечно, нелегко было сравнивать себя с Лениным, который “сыграл огромную роль в истории человечества”[664]. Но равнение на Ленина придавало Горбачеву сил идти вперед, даже когда путь делался особенно тернистым, помогало сохранять уверенность в себе почти во всех дерзаниях.

В 1985 году слово “реформы” все еще оскорбляло слух блюстителей идейной чистоты. Зачем “самому передовому” обществу в мире какие-то перемены? Куда завели “так называемые реформы” Венгрию в 1956 году и Чехословакию в 1968-м? Конечно, в СССР были и свои реформаторы – Хрущев, главный пример, и Косыгин, который в 1965 году пытался децентрализовать экономику. Но на имени покойного Хрущева и в 1985 году продолжало лежать пятно бесславья, а репутация Косыгина в Кремле была не многим лучше. Но Горбачев извлек собственный урок из начинаний Хрущева и Косыгина: нужно не избегать реформ, а провести их более удачно. Но какие же именно реформы ему следует предложить, и сработают ли они?

Одной из возможностей, на которую вначале рассчитывал Горбачев, было возобновление затеянной еще Андроповым кампании за укрепление закона, порядка и дисциплины. Но из этого как ничего не вышло тогда, так не выйдет и теперь. Другим путем могла бы стать ускоренная программа, призванная обеспечить население потребительскими товарами и услугами, которых оно долгое время было лишено и в которых отчаянно нуждалось. (Впоследствии несколько бывших помощников Горбачева жалели, что он не выбрал именно этот путь.) Такая программа резко повысила бы популярность Горбачева, но быстро “съела” бы все сбережения, которые граждане хранили под матрасами, дожидаясь, когда их можно будет потратить на что-то нужное, и спровоцировала бы инфляцию. Советская экономика была устроена так, что о товарном изобилии не было и речи – отчасти потому, что очень большая часть ВВП приходилась на военные расходы (которые соответствовали американскому уровню или даже превышали его, притом что показатели советской экономики в целом составляли всего четверть от аналогичных показателей США). Чтобы сократить расходы на оборонные нужды, необходимо было бы представить доказательства того, что капиталистическая угроза, на которую Москва так долго ссылалась, оправдывая однопартийную систему в стране, существенно ослабла. Позднее, когда помощник Горбачева Шахназаров спросил главу Генштаба Сергея Ахромеева, зачем стране столько вооружения, Ахромеев ответил: “Пойдя на огромные жертвы, мы построили первоклассные военные заводы, которые не уступают американским. И что нам теперь делать? Останавливать производство и выпускать вместо танков кастрюли и сковородки? Это просто утопия”[665].

А как насчет экономических реформ вроде тех, что провели у себя китайцы после смерти Мао Цзэдуна в 1976 году? Дэн Сяопин распустил сельские коммуны, и крестьяне начали работать на себя и обеспечивать рынок продуктами. В результате произошел сельскохозяйственный бум, который, в свой черед, вызвал небывалый экономический рост. Китайцы решили повременить с политическими реформами, и у них по сей день в помине нет ни демократии, ни гласности. Мог ли Горбачев пойти по китайскому пути? Он ведь тоже начал с экономики. Но советские колхозники были ослаблены войной, которую Сталин десятилетиями вел против крестьянства, и вряд ли им удалось бы возродить сельское хозяйство так, как получилось у китайцев. В 1987 году советский экономист Олег Богомолов вернулся из Китая и порекомендовал Горбачеву китайскую модель, но тот отмахнулся от его совета. По мнению Богомолова, он поступил так отчасти потому, что чиновники ЦК, издавна привыкшие отвергать все китайское (особенно реформы, которые могли поставить под угрозу их власть), ввели Горбачева в заблуждение: они сообщили ему, что в Китае упало производство риса, тогда как в действительности речь шла о временном сокращении, которое объяснялось тем, что фермеров побуждали выращивать другие культуры, вроде хлопка[666].

Еще одной моделью реформ была Пражская весна 1968 года. Александр Дубчек и (в числе прочих) друг Горбачева по МГУ Зденек Млынарж попытались придать социализму “человеческое лицо”. Они не собирались создавать многопартийную систему (понимая, что Москва такого не допустит), но разрешили плюрализм внутри партии и свободу вне ее. Возможно, нечто подобное имел в виду и Горбачев, когда сказал, что готовился “пойти далеко”. Но он не мог признаться в этом публично и, возможно, не признавался даже самому себе: ведь никто не знал, чем кончился бы чешский эксперимент, если бы его не раздавили советские танки.

Единственное, что Горбачев отметал с порога, – это любые попытки изменить советский строй при помощи силы и насилия. Позже он писал, что любые перемены, которые он вводил, должны были происходить “постепенно”, потому что “выбор… в пользу революционаризма ведет к хаосу, разрушению и нередко к новой несвободе”[667]. И в этом Горбачев дальше всего отошел от традиции – и не только от кровавых методов большевиков, но и от представлений других русских (и до 1917 года, и после 1991 года) о том, что славные цели оправдывают самые гнусные средства. Он понял самое важное: средства, которые не устремлены к похвальным целям, слишком часто компрометируют и пятнают эти цели[668]. Сам Горбачев в итоге отказался от идеи поэтапных перемен и взялся менять почти все сразу – политическую систему, экономику, идеологию, межэтнические отношения, внешнюю политику, даже само понятие советского человека. А это уже не просто пахнет революцией, а действительно является ею. Почему же тогда он называл себя сторонником постепенного проведения реформ? Потому что он был менее радикален, чем его предшественники (Ленин и Сталин) и чем его преемник Борис Ельцин, который попытался создать капитализм практически в одночасье – путем “шоковой терапии” для экономики. По словам Горбачева, он собирался совершать “революцию эволюционными средствами”[669].

Это была скорее абстрактная формула, нежели практическое руководство, применимое к повседневной деятельности. Но и это тоже характерно для Горбачева. Грачев упоминал о такой особенности Горбачева-политика, как “граничившее с отвращением нежелание заниматься рутинной, повседневной, систематической работой”. Его больше привлекали “‘большие дела’, крупные идеи, судьбоносные решения, проекты, уходящие (и уводящие) за горизонт повседневности”. Он предпочитал беседовать с теми, “кто отвлекал от будней, от скучной текучки, приглашал в разреженную атмосферу мира высоких идей. Тогдашний состав Политбюро явно не годился для философских диспутов в духе Афинской школы…”[670] Эти же особенности помогают понять, о чем прежде всего думал Горбачев, когда в марте 1985 года вступал в должность генсека. Много лет спустя, в разговоре с Млынаржем, Горбачев так описал свой “первоначальный план”: ему хотелось “совместить социализм с научно-технической революцией”. “Используя преимущества, свойственные (по нашим представлениям) плановой экономике, применяя всю полноту правительственной власти и так далее, можно было бы добиться перемен к лучшему”. Но это не похоже на план. Это больше похоже на мечту[671].

Перед Горбачевым стоял главный вопрос, сакраментально задававшийся еще Лениным: “Что делать?” И он касался не только политического курса, но и методов ведения политики. Возглавив сверхцентрализованную государственную систему, Горбачев получил огромную власть, но все равно не мог делать все, что захочется. Хотя почти все его коллеги по Политбюро соглашались с тем, что перемены нужны, большинство склонялось в пользу минимальных изменений, которые не затронули бы их собственных полномочий и привилегий. Позднее Горбачев признавался экономисту Абелю Аганбегяну: “они меня взяли в кольцо”[672]. Необходимо было удалить стариков, но если бы Горбачев стремительно выгнал их всех, это напомнило бы “чистки” в духе прежних правителей. Поэтому ему приходилось соблюдать осторожность, пускай даже в ущерб собственной свободе действий.

Самые узколобые коллеги Горбачева по Политбюро были уже не в состоянии оказывать ни политического, ни физического сопротивления. Романов не только плохо соображал, но еще и пьянствовал. Конечно, он очень болезненно воспринял ультиматум Горбачева: лучше ему уйти добровольно, иначе его дело будет обсуждаться в Политбюро. Романов “всплакнул”, как вспоминал Горбачев, но “в конечном счете принял это предложение”[673].

Романов ушел в июле. С отставкой Тихонова пришлось повременить до сентября. По словам Горбачева, Тихонов в свои восемьдесят лет был “уверен, что не обойдутся без его услуг”. Горбачев дал понять, что обойдутся, но добавил, что за Тихоновым и на пенсии сохранятся все привилегии, которыми тот пользовался, находясь у власти. Тогда Тихонов тоже безропотно сложил полномочия, и освободившееся кресло премьер-министра занял Рыжков[674]. До Гришина очередь дошла только в декабре. По отзыву Горбачева, это был “человек крайне самоуверенный и болезненно властолюбивый, он не терпел вокруг себя сколько-нибудь ярких, самостоятельно мыслящих людей”. Гришин ушел с поста “московского губернатора” и уступил место человеку, который в итоге ополчится на самого Горбачева, – Борису Ельцину.

Самого деликатного обхождения требовал министр иностранных дел Андрей Громыко – ведь именно он помог Горбачеву стать генеральным секретарем. Горбачев сдержал слово: в июле Громыко возглавил Президиум Верховного Совета. Но в остальном Горбачев обошелся с ним сурово. Громыко рассчитывал сохранить контроль над внешнеполитическими делами, ожидая, что его преемником станет его давний заместитель Корниенко. Но вместо Корниенко Горбачев назначил министром кандидата в члены Политбюро Эдуарда Шеварднадзе, которого знал еще как тбилисского “соседа” по Ставрополью. Горбачев доверял Шеварднадзе и ценил его как “сформировавшегося политика, образованного, эрудированного”[675]. Услышав имя преемника, Громыко, и так обычно немногословный, вначале даже не нашелся, что сказать. Но потом ветеран дипломатии все-таки опомнился и достойно вышел из положения: “Я не против, так как полагаю, Михаил Сергеевич, что вы все обдумали”[676]. Проглотив обиду, Громыко оставался в Политбюро до 1988 года.

Шеварднадзе был одним из всего трех членов Политбюро, которые поддерживали Горбачева до самого конца, несмотря на возникавшие иногда конфликты и отчуждение. (В 1990 году Шеварднадзе ушел с поста министра иностранных дел, но в конце 1991 года снова согласился занять его.) Второй из этих трех, Яковлев, работал рука об руку с Горбачевым с марта 1985 года, но так как в 1985 году он не был даже кандидатом в члены Политбюро, то смог стать секретарем ЦК только в марте 1986 года, кандидатом в члены Политбюро – в январе 1987-го, а полноправным его членом – в июле того же года. Столь стремительно подняться по карьерной лестнице ему, конечно, помогал сам Горбачев. Третий союзник, Вадим Медведев, ранее сочетавший научную и преподавательскую деятельность со службой в аппарате ЦК, сделался секретарем ЦК в 1986 году, а полноправным членом Политбюро – в 1988-м. Лигачев, Рыжков и председатель КГБ Виктор Чебриков стали полноправными членами Политбюро в апреле 1985 года, все они поначалу казались верными сторонниками Горбачева, но позже, когда он выступил за радикальные перемены, выяснилось, что это не так. Ни один из остальных членов Политбюро, которые достались Горбачеву в “наследство” от прошлого, не был хоть сколько-нибудь готов пойти против старых порядков. Борис Пономарев являлся секретарем ЦК еще с 1961 года! Он так закоснел в своих взглядах и привычках, что, когда его попросили отредактировать черновик доклада Горбачева, с которым тому предстояло выступить в феврале 1986 года на XXVII съезде КПСС, он, того не ведая, следуя одному только чутью, вычеркнул из речи почти все, что написал сам Горбачев. К тому времени заместитель Пономарева в международном отделе, Черняев, уже осмелел настолько, что прямо сказал своему начальнику: “Вы прицельно на 95 % выбили все те места, которые прямо заимствованы у Горбачева…

– Но я же не специально!

– Конечно, – успокоил я его”[677].

Партийный вождь Казахстана Кунаев, полноправный член Политбюро с 1971 года и отъявленный коррупционер, лишился своего места в январе 1987 года. Петр Демичев, кандидат в члены Политбюро с 1964 года и министр культуры с 1974-го, давно занимался травлей художников и писателей, которые со временем сделались сторонниками Горбачева. Уволить его удалось только в сентябре 1988 года. Партийный глава Украины Щербицкий (тот самый, что слишком поздно прилетел 11 марта из Калифорнии, и это избавило его от необходимости, кривя душой, голосовать за Горбачева) продержался до сентября 1989 года. Другие члены Политбюро, назначенные на свои должности еще в начале 1980-х (Алиев, Воротников и Михаил Соломенцев), были лишь чуть-чуть прогрессивнее. Лев Зайков, которого Горбачев включил в состав Политбюро в 1985 году, приносил определенную пользу – выступал в качестве буфера между Горбачевым и военно-промышленным комплексом. Виктор Никонов, назначенный ответственным за сельское хозяйство, не справился (как и большинство его предшественников) с поставленной задачей – оживить полумертвое село.

Этот перечень снова напоминает о том, сколь непохож был Горбачев на свое окружение. Такое отсутствие единомышленников среди руководства было фактом советской политической жизни. Однако способность Горбачева давать взвешенную оценку тем, кому он сам оказывал покровительство, оставляла желать лучшего. Борис Ельцин и Горбачев были ровесниками и изначально являлись политическими союзниками. Ельцин тоже выделялся среди своих партийных сослуживцев энергичностью и тягой к новаторству. В марте 1985 года он оставался первым секретарем Свердловского обкома КПСС, и вряд ли ему светило повышение – отчасти потому, что он был настолько же вспыльчив, насколько Горбачев сдержан. Именно поэтому Рыжков предостерегал Горбачева: “Наберетесь вы с ним горя. Я его знаю и не стал бы рекомендовать”. Но Лигачев, сам бывший крепкоголовый сибирский начальник, признал в Ельцине брата-сваебойца. Съездив в Свердловск, чтобы познакомиться с ним лично, Лигачев позвонил Горбачеву посреди ночи и объявил: “Ельцин – тот человек, который нам нужен. Все есть – знания, характер. Масштабный работник, сумеет повести дело”[678]. Тогда Горбачев назначил Ельцина заведовать отделом строительства ЦК, хотя, по мнению самого Ельцина, такая должность была чересчур скромна для человека с его талантами и опытом. Вскоре последовало повышение – в июле 1985 года он сделался секретарем ЦК и первым секретарем Московского горкома партии, заменив на этом посту Гришина. Эта должность уже идеально подходила для того, кто со временем бросит вызов своему благодетелю.

С такими кремлевскими союзниками Горбачеву уже никакие противники не были нужны. Тем более важной становилась задача собрать команду ближайших личных помощников, которым можно было бы полностью доверять. Но и на это ушло много времени – и, надо заметить, с этой задачей Горбачев так и не справился. Болдин – его главный помощник с 1982 года, которого он позже назначил главой президентской администрации, – в конце концов предал его. Так же поступил Лукьянов, которого Горбачев сделал председателем нового советского парламента, избранного в 1989 году. 67-летний Андрей Александров-Агентов состоял при Брежневе главным помощником по международным делам почти все годы его правления, однако Горбачев не увольнял его еще целый год. Позднее Александр-Агентов сетовал, что Горбачев “совершенно не умеет слушать (вернее, слышать) своего собеседника, а целиком увлечен тем, что говорит сам”. Возможно, это просто означало, как утверждает Арчи Браун, что Горбачева “не очень-то интересовали” суждения Александрова-Агентова, однако здесь любопытнее другое: Горбачев продолжал держать при себе человека, который думал про своего шефа, что его “внешняя открытость и благожелательная приветливость – это скорее привычная маска, за которой нет действительно теплого и доброго отношения к людям. Внутри – всегда холодный расчет”[679].

Черняев, сменивший Александрова-Агентова в феврале 1986 года, был Горбачеву настоящей родственной душой – в том смысле, что он давно уже вынашивал идеи радикальных реформ, в пользу которых в итоге склонился сам Горбачев. Просвещенный аппаратчик Черняев принадлежал как раз к таким интеллектуалам, каких очень уважали Михаил и Раиса Горбачевы: выполняя свои рабочие обязанности в ЦК, он находил время читать Байрона, Стриндберга, Ибсена, Ницше и Карлейля[680]. Грачев называл Черняева “самым преданным и надежным” помощником Горбачева. А сам Горбачев однажды, представляя Черняева премьер-министру Испании Фелипе Гонсалесу, назвал его своим alter ego[681].

Подобно Черняеву, Георгий Шахназаров был сторонником радикальных реформ[682]. Как и Горбачев, Шахназаров изучал право: он окончил юридический факультет Азербайджанского государственного университета в 1949 году и аспирантуру при Институте права АН СССР в 1952 году. Со временем Шахназаров защитил докторскую диссертацию в области права и стал одним из создателей политологии как научной дисциплины в СССР. А еще он писал стихи и научную фантастику. При первом знакомстве Горбачев “ошеломил” его, сообщив, что читал книги Шахназарова “Социалистическая демократия” и “Грядущий миропорядок”. “Впервые за четверть века работы в аппарате я говорил с одним из начальников России как со своим коллегой-политологом”[683].

В 1988 году Шахназаров стал главным советником Горбачева по делам социалистических стран и политическим реформам в СССР. Но еще до этого он сопровождал Горбачева в заграничных поездках. Часто, когда самолет уже летел на родину, Горбачев приглашал помощников в свою кабину – поужинать в непринужденной атмосфере вместе с ним и Раисой. Она всегда была радушной и обаятельной хозяйкой, а однажды, в марте 1988 года, на пути из Белграда в Москву, вдруг объявила мужу: “Миша, мне кажется, здесь товарищи, на которых можно положиться, сложилась команда Горбачева”.

Горбачев тогда промолчал, как вспоминал Шахназаров, но по выражению его лица было видно, что его “несколько задела эта подсказка”. И дело было не в том, что замечание жены явно касалось политики – она ведь часто участвовала в политических обсуждениях. Скорее, полагал Шахназаров, это объяснялось тем, что “не в его натуре [было] проявлять открытое благоволение к кому-либо”. Такая привычка восходила к традиционному представлению большевиков о том, что в политике нет места эмоциям. Но Шахназаров понял, что Горбачев проигнорировал замечание жены “из затронутого самолюбия”. Он не стал подробно пояснять свою мысль, но, очевидно, подразумевал, что Горбачеву просто не нравилось признаваться в том, что он от кого-то зависит[684].

Помимо жены, у Горбачева имелись и другие верные и осведомленные помощники. Вадим Медведев защитил докторскую диссертацию по экономике. Иван Фролов, знавший Раису Горбачеву еще по Московскому университету, был доктором философских наук. И все-таки самым близким советником Горбачева оставалась его жена. К тому времени она уже отошла от своей профессиональной деятельности, хотя это решение далось ей “мучительно” – “продолжала собирать материал для докторской диссертации, посещала интересующие меня философские семинары, конференции. Внимательно следила за всей выходящей философской, социологической литературой. Поддерживала активные контакты со своими коллегами. Но жизненные обстоятельства поставили меня перед выбором, и я его сделала. Докторские напишут и без меня, другие…”[685]

Если жена отказывалась от собственной карьеры, чтобы помогать высокопоставленному мужу, то такое поведение считалось вполне приемлемым. Если же она входила в узкий круг советников мужа, то – нет, особенно в СССР, где жен политиков вообще не было видно и слышно. Как позже заметила Раиса, если рядом с президентом Рейганом появлялась Нэнси Рейган, это было совершенно нормально, а вот “если Горбачев появился с женой – это уже революция”, это нарушало традицию “в отношении жен руководителей… – не существовать”[686]. Но, памятуя о том, что Горбачев уже много лет обсуждал с женой все на свете, было бы скорее удивительно, если бы он не включил ее в круг советников. Горбачев и сам признавался, что совещается с ней. Однажды, когда ведущий канала NBC Том Брокау спросил его, о чем именно, Горбачев ответил: “Обо всем”. Но когда запись этого интервью решили показать по телевидению в СССР, советские СМИ сочли ответ Горбачева слишком уж откровенным, чтобы он мог прозвучать на всю страну[687]. Сама же Раиса сознательно умаляла свою роль: “Никогда в его государственные или политические дела я не вмешивалась. Считала лишь своим долгом поддержать, помочь… Естественно, у меня есть свои собственные взгляды и представления. Поэтому мы, как и все нормальные люди, обсуждаем, спорим, иногда ссоримся. Ну и что в этом особенного?!”[688]

Конечно, жена Горбачева ничего ему не диктовала, уверен Черняев. Он считает, что во время их ежевечерних прогулок Горбачев подробно рассказывал жене, что произошло в течение дня, проверял на ней некоторые идеи, смотрел на ее реакцию и особенно прислушивался к ее мнению о разных людях, прежде всего его близких помощниках[689]. Иногда присутствие Раисы оказывалось благотворным. Оно снижало накал ругани, в которой Горбачев был не менее искусен, чем другие его коллеги-мужчины. Главный помощник Раисы, Виталий Гусенков, говорил, что она не терпела “разгильдяйства и безответственности”, с которыми в России сталкиваешься сплошь и рядом[690]. Но она так строго обращалась с обслуживающим персоналом, так часто устраивала выволочки работницам и ябедничала на них мужу, что многие просто боялись и ненавидели ее. Начальник личной охраны Горбачева, Владимир Медведев, считал, что руководитель, суливший стране демократические реформы, мог бы более демократично обращаться с собственными помощниками. По его словам, оказалось, что “уважать весь народ гораздо легче и удобнее, чем уважать отдельного конкретного человека. Объявить себя демократом проще, чем быть им”[691].

Гусенков отзывался о жене Горбачева с похвалой, отмечая, что она “жестче” мужа, который более склонен к “маневрам и компромиссам”. Шахназаров, который однажды заявил, что Горбачев мог бы избежать многих ошибок, если бы учитывал мнения советников хотя бы в 5 % случаев, считал, что Горбачев прислушивался к мнению жены не слишком часто, а, напротив, слишком редко[692]. Другой помощник Горбачева, Александр Лихоталь, вспоминал, что иногда Горбачев только отмахивался от советников, критиковавших его выступления, – и тут госпожа Горбачева тихо заявляла: “Нет, Миша, ты послушай, что тебе говорят”. И тогда, добавляет Лихоталь, “он слушал”[693]. Но если некоторые помощники Горбачева только приветствовали участие Раисы в политических дискуссиях, то большинство его соотечественников – и особенно соотечественниц – так и не смогли с этим примириться. Она стала первой советской первой леди – первой женщиной, которой выпала эта роль, и чтобы достойно сыграть ее, она тщательно подбирала наряды и сопровождала мужа практически во всех его официальных поездках. Ее учительский тон раздражал многих русских, привыкших считать, что женщина должна знать свое место. Среди относительно добродушных анекдотов, ходивших тогда по Москве, был и такой: “На входе в какое-то учреждение Горбачева останавливает охранник: ‘Пропуск!’ – ‘Да вы что? Я – Горбачев, Генеральный секретарь’. – ‘Ой, извините, Михаил Сергеевич, я вас без Раисы Максимовны не узнал’”[694].

По словам ее сестры Людмилы, называвшей себя полной противоположностью Раисы (“я плохо схожусь с людьми”), Раиса отнюдь не избегала возможности показать себя, которая появилась, когда она стала первой леди. Несмотря на всегдашнее желание оберегать семью от посторонних взглядов, “у Раи [было] в крови это стремление быть на виду… Она могла найти подход к любому человеку… А еще она была очень, даже слишком честолюбивая”[695].

Конечно, и в Политбюро некоторые возмущались поведением Раисы. Однажды в Киеве кто-то из помощников сообщил ей, что дальше в графике поездки ее мужа значится встреча с партийным руководством Украины.

“Я должна сопровождать Михаила Сергеевича всюду, – будто бы ответила Раиса. – Значит, я буду и на Политбюро”. Щербицкий тогда промолчал, но потом, когда чета Горбачевых ушла, он обернулся к своей жене и с сарказмом спросил: “Может, и ты собираешься помогать мне Политбюро проводить?” [696]

Однажды бывший университетский сокурсник Горбачева Дмитрий Голованов, ставший тележурналистом, предостерег его: “Послушай, Миша, ты бы сказал Рае, чтобы она не слишком лезла за тобой под телекамеры”, но “нарвался на неожиданно резкий ответ”[697].

Голованов и другие однокурсники Горбачева по МГУ обижались на то, что он не звал их работать в Кремль, но, поскольку никто из них не работал в партийном аппарате и не занимался политикой, в этом не было ничего удивительного (исключением можно считать Лукьянова, окончившего юрфак двумя годами раньше Горбачева). Удивляло другое – что Горбачев не привел с собой практически никого из политических советников и сослуживцев из Ставрополя. Единственным ставропольским человеком, которого он назначил на ответственную должность в Москве, был его преемник Всеволод Мураховский: он возглавил государственный агропромышленный комитет СССР, но не достиг на этом поприще больших успехов, чем сам Горбачев. Конечно, можно возразить, что ни один из бывших товарищей Горбачева по работе не заслуживал подобных назначений. Но ведь это не мешало его предшественникам тащить за собой старых знакомых с прежних мест службы, создавая себе лояльное окружение. Очевидные недостатки, присущие бывшим коллегам Горбачева, лишний раз напоминали ему о необходимости менять всю систему, но отсутствие верных соратников стало препятствием на пути к реформам.

Политическая атмосфера в марте 1985 года больше благоприятствовала переменам вне Политбюро, чем в нем самом. Либерально настроенные интеллектуалы – художники, писатели, ученые и инженеры – особенно обрадовались появлению молодого и энергичного Горбачева, еще не зная, насколько он разделяет их убеждения. Приход Горбачева к власти приветствовали не только просвещенные аппаратчики вроде Черняева и Шахназарова: на всех уровнях партийные и правительственные чиновники надеялись на повышение сами и ожидали, что он уволит их надоевших начальников. Советские военные, пользуясь слабостью прежнего руководства страны, нарастили вооружение и укрепили собственный авторитет, но и им тоже хотелось иметь более решительного главнокомандующего. Генерал Валентин Варенников, который в 1991 году примет участие в попытке антигорбачевского переворота, в 1985 году “лично проникся симпатией” к Горбачеву[698]. Высшие чины в КГБ тоже симпатизировали Горбачеву и подбрасывали ему компромат на Романова и Гришина. Но в столь заботливом отношении отражались и личные амбиции таких сотрудников госбезопасности, как Владимир Крючков, которого Горбачев сделал председателем КГБ в 1988 году – за три года до того, как тот возглавил августовский путч 1991 года. Горбачев доверял Крючкову потому, что ему доверял Андропов, а еще потому (как он несколько раз объяснял своим помощникам), что Крючков служил во внешней разведке, а потому не имел никакого отношения к репрессиям внутри страны[699]. Крючков и Яковлев сидели в одном кабинете 11 марта 1985 года, когда до них дошло известие о том, что новым лидером избрали Горбачева. Крючков “облегченно вздохнул”, как вспоминал Яковлев, они “поздравили друг друга, выпили за здоровье нового Генсека”. Позже Яковлев корил себя за то, что неверно истолковал воодушевление Крючкова: речь шла не об искренних политических убеждениях, а о карьерных устремлениях. А Крючков позже сетовал: “Самая большая ошибка КГБ за всю нашу историю – это то, что мы проглядели Горбачева”[700].

Поскольку в самом начале у Горбачеа не имелось четкой стратегии радикальных реформ – да и в любом случае ее вряд ли удалось бы протащить через Политбюро, – его первым и самым решительным новшеством стало резкое изменение самого стиля руководства. Новый генеральный секретарь категорически запретил нести его портрет по Красной площади во время праздничных демонстраций 1985 года. Он начал выходить из машины на улицу и затевать дискуссии со случайными прохожими – “чего не бывало с начала 20-х годов”, как отметил в своем дневнике Черняев. Он добился того, чтобы на заседаниях Политбюро и прочих совещаниях проблемы действительно “обсуждались”, а не “‘одобрялись’ послушно”. Он “требовал от каждого, поощрял говорить то, что думаешь, даже ‘резать правду матку’”. Он “отбросил ‘величественные’ манеры ‘вождя’ неприступного небожителя… предстал перед народом человеком вроде ‘как все’, но подлинным лидером, которого хотели, по которому давно соскучились”. И все это он сделал “ненароком, не ради стиля, по внутреннему побуждению натуры и ‘ради высвобождения мозгов’, как он говорил”[701].

Преувеличение со стороны пылкого поклонника? Речь Горбачева, произнесенная 13 марта на похоронах Черненко, содержала все положенные траурно-почтительные слова, но в ней же оратор обещал бороться “против любых проявлений парадности и пустословия, чванства и безответственности”[702]. 15 марта состоялось собрание секретарей ЦК, и Гришин предложил провести пленумы обкомов, чтобы обсудить указания нового партийного руководства. Горбачев отреагировал резко: “Какие еще пленумы? Зачем? У нас с вами слишком много дел, чтобы заниматься опять совещаниями. И какие это решения Пленума ЦК? Что меня избрали Генеральным секретарем? Что тут обсуждать?”[703] На том же совещании Горбачев повторил свои слова, сказанные заместителю премьер-министра, который хотел торжественно передать “приветствия” нового генерального секретаря съезду в Таллине по случаю вручения ордена Эстонской ССР: “Никому это не нужно. Люди до смерти устали от всех этих ‘приветствий’”[704].

Горбачев был прирожденным политиком. Однако все дары природы можно усовершенствовать. И Горбачев принялся работать над своим даром “непосредственности”. Поначалу он не слишком стремился появляться на телевидении – не хотел заниматься “саморекламой”, как пояснял он сам. Он отказывался от телесуфлеров, чтобы выглядеть естественно, и от карточек с крупными подсказками, которые пытались ставить рядом с его столом в кремлевском кабинете. “Мы просто полагались на его феноменальную память”, – вспоминал Кравченко. Изредка Горбачев заглядывал в листки бумаги, но, обращаясь к народу, “он как бы вел разговор с телезрителями”. Чтобы создавалось именно такое ощущение, он просил, чтобы напротив него, помимо оператора, сидел еще какой-нибудь “собеседник”. “Я должен видеть ваши глаза, чтобы улавливать вашу реакцию и понимать, интересно ли вам”, – пояснял он. Горбачев никогда не читал текст “слово в слово”, добавил Кравченко, “даже если он сам его написал”[705].

Горбачев задал новый, демократический, тон на заседаниях Политбюро. Огласив темы для обсуждения, он коротко делился своими замечаниями, а потом приглашал выступить других. По Политбюро он рассылал некоторые письма от простых граждан со всех концов страны с восторженными отзывами о деятельности Горбачева. Реакция людей была необычайно живой. “Очень волнует”, отмечал в дневнике Черняев. “Языки развязались, откровенно, сильно, без оглядки люди пишут… Выкладывают все, что накипело от брежневиады и черненковщины”[706].

На пленуме ЦК 15 октября 1985 года первый секретарь одного из обкомов Казахстана пустился в славословия, “стал говорить о ‘большевистском стиле’ и ‘ленинском подходе’ товарища Горбачева”, о том, что “счастье – иметь такое динамичное руководство”. И тут Горбачев не выдержал. “Ну, нам-то на Пленуме зачем же это: Горбачев, стиль Горбачева? Зачем нам-то в этом ковыряться?!” Оратор смущенно добормотал свое выступление. А члены ЦК вначале похлопали ему, когда он начал хвалить нового лидера, но потом, когда Горбачев его осадил, просто взорвались овациями[707].

Горбачев работал очень усердно – и не только по сравнению с его немощными предшественниками, но и по любым меркам. По свидетельству начальника охраны, Владимира Медведева, Горбачев ложился спать не раньше часа-двух ночи, а когда намечались особенно важные события, то и в четвертом часу. Вставал в семь-восемь часов, а рабочий день начинал прямо в пути, в огромном лимузине ЗИЛ: читал газеты, делал пометки, разговаривал по двум телефонным аппаратам. Проделывая совсем короткий путь от машины до своего кабинета, успевал отдать указания трем-четырем помощникам, поднимаясь в лифте – еще нескольким: советовал, “с кем и о чем говорить, на что обратить особое внимание, на чем настаивать, на чем – не обязательно”. В ту пору Медведев еще восхищался своим шефом и даже не прочь был ему польстить. “Вы как будто родились Генсеком”, – сказал он однажды. Горбачев только улыбнулся, но ничего не ответил[708].

Важными событиями были съезды КПСС: на них собирались тысячи делегатов, чтобы послушать, как генеральный секретарь будет определять партийную линию на предстоящую пятилетку. Непосредственные предшественники Горбачева лишь пассивно наблюдали за подготовкой материалов к съезду (насколько это позволяло им хилое здоровье), а потом бубнили длинные, скучные речи, написанные для них спичрайтерами. Обычно все их выступления сводились к бесконечным толкованиям очередного лозунга, придуманного для очередного пятилетнего плана, – например: “Экономика должна быть экономной”[709]. Горбачев принимал самое живое участие в подготовке материалов, он вникал в каждый этап, время от времени делегировал полномочия, но потом снова брал их на себя. Такой перфекционистский подход доставлял удовольствие всем участникам процесса, пока сам Горбачев и его идеи пользовались большой популярностью, но позже, когда его реформы со всех сторон начали подвергаться нападкам, этого сказать уже было нельзя.

Подготовка к XXVII съезду КПСС началась в конце 1985 года, когда Горбачев пригласил к себе в кабинет для первого “мозгового штурма” Болдина, Яковлева, Лукьянова и Наиля Биккенина, много лет проработавшего в аппарате ЦК. Горбачев изложил основные положения, стенографистки записали его слова, а потом группа разбила задачу на части, и каждому достался свой раздел доклада. Работа продолжилась в Волынском-2 – резиденции, расположенной в лесу неподалеку от Минского шоссе к западу от Москвы. Там составители проектов, на время оставившие прочие рабочие обязанности, засели за сочинение доклада, периодически обращаясь к партийным и правительственным специалистам за конкретными данными. Далее предстояло объединить все разделы в одно целое. Пока продолжался этот процесс, несколько раз приезжал Горбачев и принимал участие в правке проектов. “Горбачев деликатно, но настойчиво вел ‘войну’ против заумности, книжности, искусственной красивости”[710]. Он не только терпел споры – он поощрял их. Когда был подготовлен окончательный проект доклада, Горбачев вместе с семьей отправился в короткий отпуск в Пицунду, в роскошную правительственную резиденцию посреди реликтовой сосновой рощи на абхазском побережье Черного моря. Туда же прилетели Болдин с Яковлевым, чтобы еще раз пройтись по тексту вместе с Горбачевым и его женой. С моря дул холодный, пронизывающий ветер. Закутавшись в пледы и сидя в беседке на пляже, метрах в сорока от прибоя, они по очереди зачитывали куски доклада вслух. Болдин записывал все звучавшие замечания на портативный магнитофон, чтобы потом кое-что можно было вставить в речь. Ближе к вечеру все четверо, включая Раису, снова собирались вместе на даче Горбачевых – в большом двухэтажном доме с просторными комнатами и отделанными деревянными панелями стенами. А потом чета Горбачевых уходила на всегдашнюю вечернюю прогулку.

Из Пицунды Болдин с Яковлевым вернулись в Волынское и продолжали шлифовать проект доклада до конца января. После этого они и Вадим Медведев снова приехали к Горбачевым для совместной редактуры уже в другую правительственную резиденцию – Завидово, охотничье угодье к северу от Москвы, неподалеку от Ленинградского шоссе. Там любили охотиться Хрущев и Брежнев, там часто принимали зарубежных гостей. Сами Горбачевы занимали великолепную дачу с изысканной деревянной отделкой и тяжелыми люстрами, а советники расположились по соседству – в пятиэтажном здании, оснащенном огромным бассейном и сауной и увешанном охотничьими трофеями, которые Брежнев коллекционировал сам и презентовал друзьям. Каждый день в десять часов утра все собирались на даче Горбачевых и принимались сообща редактировать текст речи. Вокруг маленького некрашеного стола стояли большие кресла, покрытые кабаньими и медвежьими шкурами. Участники группы обсуждали последний проект “раздел за разделом, страница за страницей, строчка за строчкой”, вспоминал Медведев, и те, кто не участвовал в составлении того или иного параграфа, выступали в роли критиков, а сами составители оппонировали им. В полдень Раиса Горбачева распоряжалась, чтобы принесли напитки и легкие закуски – теплое молоко, конфеты, взбитые сливки с фруктовым муссом, пирожные и приготовленный по особому рецепту кофе, который они с мужем пили из турецких стаканов. Рабочий день продолжался десять-двенадцать часов. Наконец работа была завершена. На прощальном ужине Горбачев вспоминал, как кремлевские соперники пытались помешать ему прийти к власти. А следующим утром супруги Горбачевы вышли проводить своих гостей к машинам. “С большим чувством пожимаем протянутые руки. Так и хочется сказать спасибо, – вспоминал Болдин, затаивший обиду на то, что его помощь просто принимали как должное, – но вроде все-таки эти слова должны сказать не мы”[711].

Хотя стиль Горбачева не имел прецедентов, сущность того курса, который он проводил в первый год своего правления, была отнюдь не новой. Его внутренняя политика началась с печально знаменитой антиалкогольной кампании, которую Политбюро объявило практически через месяц после вступления Горбачева в должность.

Пьянство издавна было бичом для России, а при советской власти эта напасть стала еще пагубнее. В 1914 году, когда царское правительство ввело сухой закон, среднее потребление алкоголя на душу населения составляло 1,8 литра в год. Большевики тоже ненадолго запрещали продажу алкоголя, но в 1985 году средний годовой объем потребления на душу населения, считая “грудных младенцев”, составлял уже 10,6 литра чистого спирта. Хрущев поднял цены на водку и ограничил ее продажу. Брежнев создал комиссию по борьбе с пьянством, однако вскоре потерял к ней интерес – отчасти потому, что, как он однажды сказал Громыко, “русский человек без этого не может обойтись”[712]. При Андропове комиссия возобновила работу, и 4 апреля 1985 года Соломенцев, ее председатель, выступил перед Политбюро с докладом: в 1984 году на улицах было подобрано 9,3 миллиона пьяных; 12 миллионов пьяных задержала милиция; в состоянии опьянения было совершено 13 тысяч изнасилований и 29 тысяч ограблений. Как показывали опросы общественного мнения, 75 % респондентов называли главной проблемой страны “пьянство”. “Пьяная эпидемия охватила нашу огромную страну, и нет ничего страшнее этого”, – жаловался один гражданин. “От водки разлагается молодежь”, – сетовал другой. Экономический ущерб от злоупотребления алкоголем составлял 50–60 миллиардов рублей. Соломенцев предлагал снизить производство водки, крепленых вин и плодово-ягодных спиртных напитков. Он отверг предложения Шеварднадзе допустить поблажки для некоторых регионов (вроде Грузии), где производилось гораздо больше вина, чем водки, и не запрещать людям выработку чачи и араки (не на продажу)[713].

Горбачев счел кампанию против пьянства своим моральным императивом. А еще он полагал, что оздоровление населения и повышение его работоспособности принесет стране экономические дивиденды. Он не прислушивался к тем, кто предупреждал об издержках. Первый заместитель министра финансов Виктор Деменцев предсказывал, что в 1986 году общий объем розничной торговли упадет на 5 миллиардов рублей, а в 1990 году – на 18–20 миллиардов, тогда как убытки для государственного бюджета возрастут с 4 миллиардов в 1986 году до 15–16 миллиардов в 1990 году. А чтобы население могло покупать что-либо еще, кроме алкоголя, хронически отстающее от спроса производство потребительских товаров должно чудесным образом раздуться до фантастического показателя – 21 миллиард рублей. Иначе, предупреждал Лев Воронин из Госплана, “нам буквально нечем будет отоваривать деньги, находящиеся на руках населения”.

На том заседании 4 апреля Горбачев просто переложил вину на докладчика, заявив Деменцеву: “В том, что вы сказали, ничего нового нет. Каждому из вас известно, что имеющиеся на руках деньги покрывать нечем. Но вы не предлагаете ничего другого, как спаивать народ. Так что докладывайте свои соображения короче, вы не в Минфине, а на заседании Политбюро”. Воронину он сказал: “Невозможно больше терпеть наш ‘пьяный’ бюджет”[714].

Антиалкогольная кампания принесла некоторые плоды: в 1986 и 1987 годах немного поднялась средняя продолжительность жизни и повысилась рождаемость, а уровень преступности снизился. Но в целом, как первая важная инициатива горбачевской администрации, кампания потерпела крах. Экономический ущерб и потери для бюджета за период между 1985 и 1990 годами составили около 100 миллиардов долларов[715]. Импорт спиртных напитков в СССР резко упал, нанеся урон винодельческой промышленности стран-союзниц. Приходили в запустение или даже вырубались виноградники, служившие не только источником доходов, но и предметом гордости южных областей, в том числе Ставрополья. Остановились пивные заводы, где использовалось дорогостоящее импортное оборудование, купленное на Западе (хотя позже, но еще при Горбачеве, был куплен в Дании и собран в России огромный завод, производящий пиво “Балтика”). Люди, привыкшие выпивать по любому случаю – начиная с государственных праздников и заканчивая днями рождения и свадьбами, – чувствовали себя униженными, когда их заставляли обходиться безалкогольными напитками. Пришлось вводить талоны на сахар, потому что граждане бросились скупать его в огромных количествах, чтобы гнать самогон. Томившиеся в длинных очередях к винным отделам покупатели коротали время, придумывая новые прозвища новому вождю: “генсок” (вместо “генсек”) и “минеральный секретарь”. В ту пору широко ходил такой анекдот: разъяренный гражданин, устав стоять в длинной очереди перед винным магазином, бежит в Кремль – убивать Горбачева, но вскоре возвращается ни с чем – не он один такой, туда выстроилась очередь еще длиннее. Секретарь ЦК Долгих, возвращаясь из поездки на гидроэлектростанцию в Подмосковье, проезжал мимо винного магазина: “Люди видели мою машину и трясли кулаками. Они проклинали и меня, и всех нас за то, что мы им устроили”[716].

Помощник Горбачева Шахназаров называл антиалкогольную кампанию “непродуманной”[717]. Грачев замечал, что она завершилась “полным фиаско”[718]. По словам еще одного помощника и союзника Горбачева, экономиста Николая Шмелева, эта кампания была “капитальная ошибка… [и] глупость”[719]. Горбачев не сам додумался до этой меры – он просто поддержал ее, полагая, что тем самым продолжит начатую Андроповым борьбу за укрепление порядка и дисциплины. Задним числом он винил в перегибах Лигачева и Соломенцева, а также местных чиновников-дуболомов, которые превратили умеренную программу в бездумную травлю[720]. Впрочем, “большую долю вины за эту неудачу” он видел и за собой. Как он позднее признавал, это был классический пример политики в русле “инерционного, ‘административного’ мышления”[721]. Некоторые члены Политбюро (Алиев, Долгих, Рыжков, Воротников) с самого начала сомневались в пользе начатой кампании, но если даже они и высказывали тогда вслух свои сомнения, рискуя навлечь на себя гнев Горбачева, то их голоса явно звучали слишком тихо. Лигачев и Соломенцев были ярыми поборниками сухого закона (причем первый был трезвенником, а второй – заправским выпивохой), и поначалу Горбачев во многом полагался на Лигачева. Сам Горбачев был равнодушен к спиртному, хотя двое его университетских товарищей вспоминали, что изредка он помогал им “прикончить” бутылку. Кроме того, и он, и его жена несли, по выражению Раисы, “семейный крест” за спившуюся родню. Любимый младший брат Раисы, Женя, учился в военной академии в Уфе, но бросил ее из-за дедовщины (которая по сей день не изжита в российской армии). Окончил Литинститут в Москве, написал несколько детских книжек, но потом запил. Один из его (и Раисиных) дедушек и прадедушка тоже страдали алкоголизмом. Сестра Людмила рассказывала, что Раиса пыталась спасти брата, но тот отказывался от всякой помощи, заявляя: “Я не алкоголик”. Одно время он жил вместе с Горбачевыми, потом – с матерью, иногда ложился в больницы, но бросить пить все равно не получалось. Разумеется, Горбачевы эту историю не афишировали: всякий раз, когда выяснялось, что Женя куда-то пропал, они без лишнего шума отправляли Анатолия, своего зятя-врача, искать его по мрачным вытрезвителям и железнодорожным вокзалам, среди спящих пьяниц. Раисе было невыносимо видеть, как ее родной брат деградирует. К тому же и ее сестра Людмила стала косвенной жертвой алкоголя. Она окончила медицинский институт, работала офтальмологом в Башкирии, в местном военкомате, и вышла замуж за преуспевающего авиатора и изобретателя, но в 1999 году он насмерть разбился, упав в пьяном виде с лестницы[722].

Раиса Горбачева с особым энтузиазмом поддержала антиалкогольную кампанию. А вот мать Горбачева – напротив. Когда он в очередной раз приехал погостить к ней в Привольное, она решила снова “повоспитывать” его, как в детстве. Накрыла на стол – выставила всевозможные блюда и напитки, но из алкоголя не было ничего. “Мама, – упрекнул ее сын, – а что же ты? Хотя бы бутылочку вина поставила бы”. Она посмотрела ему в глаза и сказала: “Ты знаешь, Миша, кто-то в стране придумал этого не делать. Так вот, я хочу тебе сказать, что это очень плохо. Свадьбы играют – и все ругаются в твой адрес. День рождения – и все ругаются в твой адрес. И я ничего не поставлю, потому что завтра все будут говорить: значит, ему можно, его матери можно, а нам нельзя”[723].

Антиалкогольная кампания Горбачева не заладилась с самого начала, но и прочие его ранние нововведения оказались не намного успешнее – главным образом потому, что, как и та кампания, они не отличались особенной новизной.

5 апреля Горбачев вызвал к себе ближайших помощников, чтобы сообща выработать новый курс для партии и для страны. Те предложили, по сути, ряд туманных клише: Лукьянов – “качественно новый уровень партийной работы”, Болдин – “поднять авторитет членов партии”. Сам Горбачев предложил “начать новый и ответственный этап в развитии страны”. А Вадим Медведев использовал термин, которому предстояло стать одним из девизов первых двух лет горбачевского правления, – “ускорение”.

Медведев заговорил об ускорении “социально-экономического развития”[724]. А через три дня, на встрече с руководителями промышленных, сельскохозяйственных и строительных предприятий, Горбачев объявил курс на “ускорение научно-технического прогресса”[725]. Вскоре с тем же заявлением он отправился в Пролетарский район Москвы, где в течение двух дней встречался с местными партийными начальниками, обходил промышленные предприятия, осматривал жилые массивы, школы и больницы. Посетив главное “достояние” этого района – Автозавод имени Лихачева, – Горбачев заявил рабочим в цеху: “Сырье израсходовали, энергию израсходовали, труд и рабочее время израсходовали, а получили не то, что хотели. Жаловаться не на кого, товарищи. Надо спрашивать друг с друга. По-настоящему браться за это дело”[726]. Товарищи зааплодировали (возможно, даже вполне искренне), но они же сами потратили немало времени на то, чтобы скрыть истинный масштаб неразберихи, царившей на заводе. Как написал Черняев: “Говорят, опять же устроили (перед тем) потемкинские деревни”[727]. Побывал Горбачев и в гостях у “простого рабочего”, где на стол выставили обильные закуски, конфеты и прочие деликатесы. Болдин вспоминает, что дорога к главному входу в больницу была свежезаасфальтирована – “от нее еще поднимался пар, и пахло горячей смолой”. Пациентов в больничных палатах, куда заглянул Горбачев, изображали “здоровые, упитанные гэбэшники с короткими стрижками, которые горячо нахваливали медицинский персонал и больничную еду, но не могли толком объяснить, от чего именно их здесь лечат”[728].

Важным событием стал пленум ЦК, открывшийся 23 апреля. Позже Горбачев даже объявил его “прорывом”, потому что именно тогда он официально провозгласил курс на “ускорение социального и экономического развития”. В июне он уже хвастался, что вся страна приветствует его новый курс[729]. В первую очередь “ускорение” должно было коснуться науки и техники, особенно в самой важной отрасли – машиностроении. Ранее, в 1984 году, Горбачев и Рыжков выступали инициаторами пленума по данному вопросу, но Черненко его отменил. Как вспоминал Рыжков, готовясь к новому совещанию, назначенному на 11 июня 1985 года, они с Горбачевым “работали… на износ. Запирались в кабинете Горбачева, на обед порой не отлучались, сидели с утра до ночи, а вернее, ходили и даже ползали, поскольку множество материалов… не умещались на длиннющем столе: мы разложили их на полу…”[730] Но в итоге выступление Горбачева на этом пленуме тоже не явилось каким-то гласом с небес: он в очередной раз призвал “мобилизовать имеющиеся огромные резервы, концентрировать средства на генеральных направлениях научно-технического прогресса”[731].

Черняев делал из этого такие выводы: “Не думаю, что у Горбачева уже сложилась более или менее ясная концепция – как он будет выводить страну на уровень мировых стандартов. Прощупываются лишь отдельные признаки методологии”[732]. Не намного лучше оказалось столь старательно готовившееся и заранее разрекламированное обращение к XXVII съезду КПСС в феврале 1986 года. Слова Горбачева о том, что внешний мир “сложен, многогранен, динамичен, полон противоречий и сталкивающихся течений”, предвещали его более поздний разрыв с большевистским биполярным представлением о классовой борьбе, которое в итоге привело к холодной войне. Конечно, у него накопилось много острых и горьких слов о том политическом строе, что достался ему в наследство. Однако планы на будущее пока сводились к одному лишь “ускорению”[733]. Правда, он уже начал использовать понятие “перестройка”, но пройдет еще немало времени, прежде чем это станет новым устойчивым термином для обозначения масштабных перемен.

Обещанные темпы ускорения казались фантастическими. Речь шла не только о выполнении текущего плана на ближайшую пятилетку – с 1986 по 1990 год: ожидалось, что ускорение повысит национальный доход на 20–22 %, объем промышленного производства – на 21–24 %, а объем сельскохозяйственной продукции удвоится. Заявлялось, что к 2000 году объем советского промышленного производства сравняется с показателями США[734]. В этом явно слышались хрущевские нотки – Хрущев в свое время тоже обещал “догнать и перегнать” Америку к 1960 году. Другие шаги напомнили хрущевские попытки взбодрить экономику посредством перекройки бюрократического аппарата. Чтобы оживить сельское хозяйство, Политбюро решило объединить пять разных министерств и государственный комитет в один крупный Агропромышленный комитет (Агропром), который возглавил ставропольский ставленник Горбачева Мураховский. Однако возведение этого нового бюрократического этажа поверх всех прочих едва ли могло стать панацеей от застоя, вызванного чрезмерной централизацией. Уже к концу 1986 года Горбачев счел Агропром провальной идеей[735]. Другое ведомство – Государственная приемная комиссия (“госприемка”) – начало применять те методы контроля качества, которые раньше использовали при военных закупках и при выпуске первоочередных товаров для гражданского населения: перед продажей и отгрузкой произведенную продукцию должна была одобрять специальная комиссия. В итоге возникла лишь очередная каста инспекторов, которых или подкупали, или еще какими-то способами убеждали в том, что продукция, по-прежнему имевшая очень низкое качество, соответствует высоким требованиям. Как вспоминал потом сам Горбачев, все, что удалось, – это “сдвинуть с места глыбу”[736].

Горбачев по-прежнему считал, что важнейшим рычагом, который поможет возродить страну, является коммунистическая партия и ее чиновники, сидевшие на всех общественных уровнях. Партия оставалась костяком советского строя еще со времен Ленина; партийные аппаратчики, заседавшие на всех этажах власти (во главе республик, областей, крупных и малых городов и сел), отвечали не только за идейную чистоту и социальный конформизм, но и за объемы производства. Сам Горбачев олицетворял то, что он считал еще неиспользованным потенциалом партии. И если раньше он без устали разъезжал по Ставрополью и уговаривал людей, чтобы они работали больше и лучше, то теперь он принялся колесить по всей стране, высматривая недостатки и ища людей, которые бы эти недостатки исправили. В июне 1985 года он съездил на Украину, а в сентябре – в Сибирь. И там и там он то обрушивался с острой критикой на нехватку чего угодно (сибирский Нижневартовск, “200-тысячный город – и не имеет сегодня хорошего кинотеатра! О чем думают партийные, советские, хозяйственные работники?”), то требовал “перестройки в методах работы, а она всегда начинается с изменения психологического настроя людей. Не будет такой перестройки в умах – не будет ее и в практической деятельности”[737].

Горбачев не давал прямых указаний партийным руководителям равняться на него самого. Наоборот, когда Василий Демиденко, первый секретарь обкома из Казахстана, принялся побуждать коллег перенимать “горбачевский стиль”, Горбачев резко выступил против “никому не нужных восхвалений”. Но при этом советы, которые он давал другим, были очень близки его собственным девизам – “быть поближе к народу, активнее общаться с трудящимися, уметь вести их за собой”. Руководители должны вначале “выслушать людей, разобраться в ситуации”, а не “поучать, давать указания” с ходу[738].

Первое время Горбачев думал, что его новый курс приносит плоды, – или, по крайней мере, говорил, что так думает. “Сегодня мы знаем, что необходимо делать и каким образом идти к достижению поставленных целей”, – уверял он 4 марта 1986 года Гаса Холла, руководителя компартии США, посетившего СССР[739]. Он с удовлетворением отмечал новую – “творческую” и “откровенную” – атмосферу, царившую на XXVII съезде КПСС, совершенно не похожем на тот “хорошо поставленный и срежиссированный театр” – “вплоть до дозированных аплодисментов”, каким являлись былые съезды[740]. Он расширил понятие “перестройки”, которое стало охватывать практически все сферы жизни: “Надо перестраивать всерьез методы управления экономикой, социальную политику, как и политическую и идеологическую работу. Все это назрело и на съезде со всей силой подтверждено”[741]. Запад беспокоят уже не столько советские ракеты, хвастал Горбачев, сколько мысль о том, что “новая команда” в Кремле добьется успехов[742].

В действительности же представление о том, будто одно только ускорение способно дать стране живительный импульс, было утопией. Беда заключалась в том, что эта утопия опиралась на то самое основание, которое и породило экономический застой. Лишенный всякой гибкости процесс централизованного планирования, к тому же полностью непрозрачный, попросту душил любые научные и технические инновации. Машиностроительные предприятия, работу которых Горбачев надеялся подстегнуть, с большим трудом находили сбыт для своей низкокачественной продукции. Сельскохозяйственное производство сильно отставало, хотя государственные субсидии, призванные его нарастить, продолжали увеличиваться. Если поначалу товарный дефицит касался в основном импортных предметов роскоши, то со временем он охватил обычные потребительские товары и перекинулся на все, вплоть до продуктов питания. В народе даже прижилось особое словцо: товары теперь не просто “покупали”, а “доставали” – всеми правдами и неправдами, чаще всего “по блату”. Но самая большая неприятность произошла с нефтью. В 1970-е и в начале 1980-х годов высокие цены на нефть и газ держали советскую экономику на плаву, наполняя казну, позволяя закупать товары за границей и выплачивать внешние долги. Теперь же мировые цены на нефть упали: если в ноябре 1985 года баррель стоил 31,75 доллара, то весной 1986 года за него давали только 10 долларов[743]. Добыча нефти в СССР тоже снизилась (в 1985 году – на 12 миллионов тонн) – и это именно тогда, когда Москве требовалось экспортировать больше нефти, чем когда-либо прежде, чтобы закупать зерно за рубежом[744].

Другая причина, по которой Горбачев не мог придумать эффективные способы решения экономических проблем, заключалась в том, что, даже поднявшись на вершину власти, он сам точно не знал, насколько тяжелое положение в стране. До той поры он просто не имел доступа к мрачной статистике, которую его предшественники старательно засекречивали. По словам экономиста Николая Петракова, который позже стал главным экономическим советником Горбачева, большинство советских руководителей вообще не желали знать правду. Они предпочитали жить под идеологическим девизом: “Если факты противоречат теории, тем хуже для фактов”. Горбачев же хотел знать правду, но ее не так-то легко было выбивать из чиновников всех уровней: они старались скрыть ее, чтобы избежать наказания. Петраков вспоминал, что действительность обелял сам “социалистический язык”, в лексиконе которого имелось множество синонимов для обозначения успеха, зато к неудачам постоянно применялись такие эпитеты, как “временные” или “частичные”[745].

Поэтому неудивительно, что “ускорение” забуксовало. В конце ноября 1985 года был запущен всего 51 % строительных проектов, запланированных на тот год, и лишь треть самых важных. Сельскохозяйственной продукции тоже было произведено меньше, чем ожидалось, – отчасти из-за того, что до 30 % кормов просто сгноили. В последние четыре дня октября заводы и фабрики устроили сумасшедшие гонки, рассчитывая наверстать упущенное и выполнить месячный план – 40 % грузовых вагонов и станков, 22 % телевизоров. “Какое уж тут качество продукции!” – сетовал Горбачев. Из-за задержек с запуском новых заводов общий объем производства снизился на 15–17 миллионов рублей, а выплавка стали уменьшилась на 9 миллионов тонн из-за недостаточной загрузки существующих заводов[746].

Уже в начале 1986 года в выступлениях Горбачева все заметнее ощущается тревога, прорываются страшные предзнаменования. 10 марта: “Сколько же беспорядка и проблем в стране!”[747] 12 марта: “Надо гнать не вал, а наращивать реальный национальный доход”[748]. 20 марта, когда Соломенцев принялся убеждать Политбюро, что развитие индивидуального хозяйства колхозников “угрожает” колхозам и “социалистическому хозяйствованию”, Горбачев взорвался: “У нас по-прежнему сохраняются… страхи по поводу личного хозяйства. Не подорвем ли мы эти колхозы! Видите ли, социализм под угрозой окажется! …магазины пустые, и этого не боятся?”[749] 24 марта: “Загрязнение у нас такое, что если бы мы опубликовали данные на весь мир, нас пригвоздили бы к позорному столбу. И сказали бы: ‘вот посмотрите, что при социализме делают с природой!’”[750] В начале апреля Горбачев приехал в Куйбышев и обнаружил там отсталую текстильную промышленность, недостаточный жилой фонд, талоны на продукты, единственный кинотеатр на 600 тысяч жителей, 17 тысяч детей, оставшихся без мест в детских садах, а также то, что – несмотря на все это – “инициатива наказуема”[751]. В Тольятти – городе, где находился самый крупный машиностроительный завод, – Горбачеву показалось, что “машина времени” вернула его на год назад[752]. Из Горького ему пришло письмо от бывшего однокурсника по МГУ, теперь университетского профессора, заведующего кафедрой: “Имей в виду, Михаил, в Горьком ничего не происходит, ни-че-го!”[753]

И все это было еще до Чернобыля.

26 апреля 1986 года в 1:23 ночи на Украине, под Припятью, взорвался 4-й энергоблок Чернобыльской атомной электростанции. После взрыва реактора и последовавшего за ним пожара в небо взлетело огромное количество радиоактивных веществ, во много раз превышавшее тот выброс, что произошел после разрушения атомной бомбой Хиросимы. Радиоактивное облако расползлось почти над всеми западными областями СССР и над частью Восточной и Северной Европы. В итоге из зоны, прилегавшей к месту аварии, пришлось эвакуировать и навсегда переселить более 336 тысяч жителей. Многие умерли от различных видов рака, вызванного последствиями катастрофы. Тем не менее первый отчет об аварии, который Горбачев получил 26 апреля от первого заместителя министра энергетики и электрификации, завершался таким выводом: “Никаких особых мер, включая эвакуацию населения, не требуется”[754]. Это отчасти объясняет, почему Кремль сразу же не забил тревогу на всю страну и на весь мир, однако нисколько не объясняет, почему Советский Союз до 28 апреля продолжал отрицать, что на его территории произошел гигантский взрыв, почему сам Горбачев молчал о катастрофе еще в течение двух недель и почему, хотя он и направил на место аварии премьер-министра, он лично ни разу не побывал в Чернобыле[755].

Чернобыльские чиновники, боявшиеся, что всю вину взвалят на них, давали неточную информацию. Политбюро, извещенное 26 апреля о том, что пожар удалось потушить и что АЭС возобновила работу, просто создало на высшем уровне комиссию для расследования причин аварии. 27 апреля инженеры-атомщики в Швеции выявили повышенный уровень радиации, которая точно исходила не от шведских реакторов, и в СССР направили запрос об источнике излучения. Поэтому 28 апреля Горбачев потребовал поскорее дать короткое сообщение о том, что произошел взрыв и что “принимаются необходимые меры по локализации его последствий”[756]. Но лишь 14 мая он выступил по телевидению с обращением к стране по поводу аварии. Тем временем были мобилизованы войска, началась эвакуация людей, живших в радиусе сначала 10, а затем 30 километров от Чернобыльской АЭС. Однако 1 мая, когда Политбюро уже обладало достаточной информацией о случившемся, в Киеве и в других городах, расположенных не очень далеко от Чернобыля, все равно разрешили проводить традиционные первомайские демонстрации. И тысячи людей, многие с детьми, не ведая о грозящей им опасности, шествовали по городским площадям и улицам мимо памятников Ленину.

Цепная реакция в Чернобыле и отсутствие реакции на нее в Кремле ознаменовали кризис и для Горбачева, и для всего советского режима. Атомная энергетика являлась, пожалуй, высшим приоритетом для режима, особенно учитывая ее значение для военных нужд (но и для гражданских тоже). Атомная мощь страны служила доказательством того, что система, несмотря на множество недостатков, все-таки работает. Высокопоставленные ученые и инженеры, занятые в атомной промышленности, оставались практически вне критики, даже со стороны Политбюро. Но теперь, когда слывшая безукоризненной атомная отрасль на поверку тоже оказалась прогнившей, стало понятно, что прогнила вся система. Ведь изъяны, вскрывшиеся при Чернобыльской катастрофе и после нее, были типичны для всей советской системы: вопиющая некомпетентность, укрывательство на всех уровнях и самоубийственная скрытность в верхах. “Лично для меня Чернобыльская авария – один из критических моментов”, – вспоминал Горбачев. В каком-то смысле, продолжал он, вся его жизнь “разделилась на две части – до Чернобыльской аварии и после нее”[757].

Чернобыльская авария произошла из-за “поразительной безответственности”, заявил Горбачев на заседании Политбюро 22 мая, из-за “эффекта привыкания” и “ведомственной психологии, когда люди не могут посмотреть шире своих непосредственных технологических обязанностей”, из-за самонадеянности ученых-бюрократов, практически монополизировавших информацию и контроль над атомной энергетикой[758]. Анатолий Александров, президент Академии наук, и Ефим Славский, правительственный министр, отвечавший за атомную энергетику, выступили на Политбюро с совсем несерьезными заявлениями: “То, что мы от них услышали, больше походило на обывательские рассуждения – ничего, мол, страшного не произошло, такие вещи бывали на промышленных реакторах: стакан-другой водки выпьешь, закусишь, отоспишься – и никаких последствий”[759].

“Грянул Чернобыль – и никто не готов: ни гражданская оборона, ни медслужбы дозиметрами не обеспечены и по минимуму, пожарная служба не знает, что ей делать. Обосрались все, – бушевал Горбачев на заседании Политбюро 3 июля. – Свадьбы справляли на другой день поблизости. Дети на улицах играют… Облако пошло после взрыва. Его по пути кто-то засек? Меры принял? Нет. Директор станции… уверен, что ничего не могло произойти. А между тем за 11-ю пятилетку 104 аварии было на Чернобыльской АЭС. Это вас не насторожило?! …Вот [заместитель Славского] и сейчас нас уверяет, что реактор надежный”.

Горбачев распекал Славского: “Мы тридцать лет слышим от вас, что все тут надежно. И вы рассчитываете, что мы будем смотреть на вас, как на богов”. “Там, где нужна централизация, там ее нет, а там, где просто гвоздь забить надо, там действуют тысячи разных ведомств”.

Во всем ведомстве, отвечавшем за атомную энергетику, заключил Горбачев, “царил дух угодничества, подхалимажа, групповщины, гонения на инакомыслящих, показуха, личные связи и разные кланы вокруг руководителей”[760]. Чернобыль убедил Горбачева в “исчерпанности возможностей прежней системы”. Раиса Горбачева еще долго не могла оправиться от потрясения, которое принесла новость о Чернобыле. Она увидела в этой трагедии “первый и поэтому особенно зловещий сигнал” грядущих бед, “дурное предзнаменование”[761]. Однако в ту пору влияние Чернобыльской аварии на начатый Горбачевым новый курс обрело более конкретные формы: на борьбу с последствиями катастрофы пришлось потратить столько времени, энергии и ресурсов, что советские люди не смогли добиться тех результатов, которых ждали и на которые надеялись[762].

А еще, по утверждению Грачева, после Чернобыля Горбачеву удалось переступить “психологический барьер”, и это “развязало [ему] руки для более решительных действий”[763]. Однако этому предшествовал двойной процесс: он убеждал самого себя и пытался убедить кремлевских коллег в том, что их первоначальная стратегия (или отсутствие стратегии) провалилась. С апреля и до самого конца 1986 года его жалобы на буквально все стороны советского быта все учащаются и постепенно перерастают в отчаянный крик.

29 мая: Овощи в Москве. Каждый день продается только 4 тысячи тонн вместо необходимых 7 тысяч. С 1981 по 1985 год 3,3 миллиона тонн из общего объема в 13 миллионов тонн “погибло” на овощебазах. В Италии 90   хранилищ отвечают современным требованиям и вентилируются. “А у нас 0 %”[764].

5 июня: Военный призыв. Каждый второй призывник – мусульманин. 100 тысяч призывников успели отсидеть в тюрьме. Активизировались пацифисты, которые отказываются давать присягу или носить оружие. “Большая проблема в армии – незнание русского языка. И ситуация с этим ухудшается с каждым годом”[765].

13 июня: Анонимные обвинения. “Никогда у нас не исчезнут анонимки, если мы не искореним практику: человек просит разобраться с фактами, а вместо этого разбираются с автором письма. Демократия – и здесь она должна действовать”[766].

23 июня: Бюрократия. Правительственные министры – старики. “Подготовка у нас партийных кадров – нафталиновое старье”. “В болоте сидим”. “У нас ведь целая ‘пятилетка эффективности и качества’ была. Только ни того, ни другого не было и нет”. “Некоторые развивающиеся страны нас уже обогнали”. “Все мы сидим в одном дерьме”[767].

24 июля: Теория и философия (любимые темы Горбачева). “Это задача задач. Ведь за что ни возьмись, мы оказываемся теоретически неподготовленными. Вот хозяйственный вопрос. Все ученые, кроме единиц, ‘за’… Мы говорим: ученые, дайте ваши предложения! А они не могут дать нам своих разработок”[768].

14 августа (после поездки на Дальний Восток): “Меня просто атаковали на улицах, в цехах, особенно женщины. Некоторые… ударились в демагогию… На оборонных предприятиях выпускают продукцию на самом передовом уровне! А люди по 10–15 лет стоят в очереди на жилье. Город на воде, а воды нет. Нет детской одежды в продаже. Не знают, что такое мороженое. В продаже нет даже яблок”[769].

25 сентября: Сельское хозяйство и заключенные. Советский Союз выпускает больше зерноуборочных комбайнов, чем любая другая страна, “а они не работают”. В царской России в последние годы ее существования в тюрьмах одновременно сидело в среднем 108 тысяч человек. В 1986 году заключенных уже в 10 раз больше. “И это социализм!”[770]

23 октября: Университеты. На курсах повышения квалификации “солидным людям читают с пожелтевших листков лекции вконец обленившиеся профессора”. “Кто диссертацию пишет, кто – развлекается, а кто… просто пьянствовал”. “На Стромынке, помню, по 22 человека в одной комнате. Что – ужас? А теперь на Ленинских Горах – по одному студенту в комнате”[771].

30 октября: Экономическое и социальное развитие. “Нам на местах забивают мозги мусором, а мы этот мусор тянем на Политбюро. Друг перед другом валяем дурака”[772].

Возмущение и раздражение Горбачева продолжали нарастать. В августе он поехал в Крым, в Нижнюю Ореанду (под Ялтой), но и там ему мешали отдыхать “заботы и тревоги”, и “на душе было муторно”. У моря он продолжал думать о том, что “нужно радикально обновить кадры”, но боялся, что и новых людей будет сковывать сложившаяся жесткая система. “Значит, необходимо определенное реформирование самой системы”, – заключал он и сам удивлялся: – “такой вывод уже не казался мне крамольным”[773].

К тому времени Черняев официально сделался главным помощником Горбачева по международным вопросам, но присутствовал при обсуждениях абсолютно всех тем, вел конспекты заседаний Политбюро, встречался со своим шефом и другими его ближайшими помощниками, часто беседовал с Горбачевым с глазу на глаз или в присутствии одного только Яковлева. Черняев удивлялся: “Обращает на себя внимание феноменальная откровенность Горбачева и в оценках ситуации, и в обозначении намерений”. Но “так прямо и откровенно он говорит только при мне (и, пожалуй, при Яковлеве)”. Горбачев “беспощаден в критике того, что имеем, что и как делается”. Но, подводя итоги реформаторской эволюции Горбачева в 1986 году, Черняев вывел такую формулу: “Необычайная смелость в словах при оценке проблем и осторожность в делах”[774].

Ускорение потерпело крах, но что предложить взамен? И что делать, чтобы Политбюро поддержало новую альтернативу? Курс на ускорение помог сгладить разногласия, существовавшие внутри Кремля: Лигачев с Соломенцевым и в какой-то мере Чебриков с Воротниковым делали упор на “наведение порядка”; Рыжков и другие выступали за научно-технический прогресс; Медведев с Яковлевым призывали к экономическим реформам. Предложенный Горбачевым компромисс состоял, по его словам, в том, чтобы подождать с радикальными реформами до начала 1990-х годов, – в надежде на то, что за это время ускорение поможет модернизировать экономику[775].

Но даже такой робкий подход кое-кому казался чересчур радикальным. “Приходится сталкиваться с сомнениями: не расшатаем ли мы систему, – предостерегал Воротников на заседании Политбюро 20 июня, – не лучше ли идти постепенно, малыми шагами”[776]. Другие, как отмечал Черняев в своем дневнике 29 июня, “начинают ворчать”[777]. Еще одним знаком несогласия в верхах стало проведение в 1986 году двух противоречивших друг другу новых законов: в мае – о “нетрудовых доходах”, а в ноябре – об “индивидуальной трудовой деятельности”. Первый закон был направлен против коррупции, но в итоге стал орудием наказания для тех мелких частных предпринимателей, которых, по идее, должен был поощрять второй закон. Произошло так прежде всего потому, что далеко не все коллеги Горбачева желали их поощрять. “Индивидуальное ученичество! Это же великое дело. По 1–2 мальчишки. Душу мастер вкладывал. А мы это называем ‘эксплуатацией’… Боимся… как бы социализм не подорвать”, – с издевкой сказал Горбачев в ответ на возражения в Политбюро[778].

Александр Яковлев считал, что пришли отчаянные времена, которые требуют поистине радикальных перемен. На заседании отдела пропаганды ЦК в августе 1985 года он разразился страстной тирадой: “Мы проспали полтора десятилетия. Страна слабеет, и к 2000 году мы станем второразрядной державой”[779]. В конце декабря он прислал Горбачеву целый ряд поразительных рекомендаций. Сама партия должна отказаться от своей “руководящей роли” в государстве. Управление должно быть демократическим. Законодательную власть следует отделить от исполнительной. Законодательный орган должен представлять собой парламент, избирать его депутатов следует на альтернативных выборах. Судебная система должна обрести независимость и гарантировать отдельным гражданам их права, в том числе право на собственность и свободу личного общения. Рабочие должны не на словах, а на деле влиять на управление предприятиями, где они трудятся. У страны должен появиться президент, избранный на основе прямого всенародного голосования из кандидатов от двух (внимание – двух!) политических партий – Социалистической и Народно-демократической, – входящих в обновленный Союз коммунистов[780].

Это были не просто проекты реформ: речь шла о революционном преобразовании всей советской системы. Больше того, они довели бы до высшей точки тот альтернативный план действий, который, по мнению Яковлева, Горбачев должен был бы выполнять в течение 1985 и 1986 годов. Горбачеву следовало бы создать социальную базу для таких радикальных перемен, пояснял Яковлев в интервью 2005 года. Ему следовало реформировать армию; сформировать новый, обновленный КГБ; распустить колхозы и всячески содействовать частному фермерству; стимулировать малый бизнес. Вместо всего этого он позволил консерваторам втянуть себя в заранее обреченные на провал предприятия вроде антиалкогольной кампании, борьбы с “нетрудовыми доходами” и гонений на “индивидуальную трудовую деятельность”. По словам Яковлева, Горбачев боялся, что партийная верхушка набросится на него или даже отстранит от власти, если он предпримет столь решительные действия (и в самом деле, консерваторы уже саботировали даже более мягкие реформы). Но Горбачев недооценивал собственные полномочия, утверждал Яковлев. Старая гвардия боялась его. “Они трусы несчастные – их там трясет от Сталина”. Они бы быстро присмирели, если бы Горбачев ввел в состав руководства новых людей – и не просто чуть-чуть более просвещенных аппаратчиков, а настоящих либералов вроде Анатолия Собчака и Гавриила Попова – ленинградского правоведа и московского экономиста, которые со временем станут мэрами своих городов.

Горбачев не стал отвергать рекомендации Яковлева, преподнесенные ему в декабре 1985 года, как неосуществимые. Он просто сказал: “Рано-рано”[781]. А еще он считал, что страна не готова и к другим пунктам предлагавшейся Яковлевым альтернативной программы. Горбачев был уверен: остальные члены Политбюро не остановятся ни перед чем – они просто сместят его, как сместили в 1964 году Хрущева. И, возможно, он не так уж ошибался. Ведь и сам Яковлев, пустившись в рассуждения по другому поводу, подчеркивал необходимость вести себя крайне осторожно: “Любой лидер, если бы он захотел серьезных изменений, должен был пойти на ‘великое лукавство’… Аккуратно и точно дозировать информационную кислоту, которая бы разъедала догмы сложившейся карательной системы… быть виртуозом этого искусства, мастером точно рассчитанного компромисса, иначе даже первые неосторожные действия могли привести к краху любые новаторские замыслы”[782].

С планом Яковлева приходилось повременить. Зато набирала обороты другая кампания, объявленная Горбачевым, – за гласность. На словах большевики всегда выступали за “критику и самокритику”, на деле же карали тех, кто критиковал, по их мнению, не тех или не то. Гласность (слово одного корня с “голосом”) означала нечто большее – открытость и прозрачность. Поначалу Горбачев ограничивал ее размах и масштаб. Но постепенно он позволял ей расширяться – отчасти потому, что гласность помогала ему приобретать новых сторонников (особенно среди интеллигенции) для других реформ, а отчасти ради самого этого процесса, который представлял собой усеченный вариант свободы слова.

Горбачев призывал к большей гласности в “работе партийных, советских, государственных и общественных организаций” еще 11 марта 1985 года – в своей первой речи после избрания генеральным секретарем[783]. До той поры все аспекты, имевшие отношение к обороне страны, оставались “запретной зоной” даже для членов Политбюро, которые, как позднее выразился Горбачев, не рисковали “задать вопрос: что же это за ‘другие расходы’?” перед тем как ставить подписи под очередными решениями. Тайной являлись сведения, которыми располагал КГБ. Засекречивались данные внешней торговли, особенно в том, что касалось поставок оружия, а также торговли зерном, нефтью, газом и металлами, хотя такая информация и публиковалась за рубежом. Под колпаком цензуры находилась практически вся статистика – по экономике, социальным вопросам, культуре, демографии, а вопросы жизненного уровня населения, сведения о преступности и медицинские показатели считались особенно секретными и утаивались даже от высшего руководства. Позже Горбачев делился откровениями: “Народ не мог представить всех масштабов бедствия нашей природы в результате дикого, варварского к ней отношения”[784].

Горбачев жаловался на информационную блокаду в особой докладной записке, поданной в Политбюро 26 ноября 1985 года: руководству поставляют “полуправду”; успехи раздувают, а ошибки утаивают, или вину за них перекладывают на чужие головы; дипломаты передают из-за границы лишь то, что, по их мнению, будет приятно услышать Москве; на фабриках занимаются обманом, выдавая единичную, изготовленную вручную продукцию за только что выпущенную серийно и собранную на конвейере[785]. Все эти уловки были стары как мир – к ним в России издавна прибегали, как к водке, в которой точно так же пытались утопить все беды. Новым здесь стало другое – убежденность Горбачева в том, что ему под силу побороть это всегдашнее зло, распространив гласность на все общество.

“Люди, трудовой народ, должны хорошо знать, что происходит в стране, – увещевал он первых секретарей обкомов 16 октября 1985 года. – Только понимая это, массы будут нас поддерживать, выступать с предложениями, вносить вклад в общее дело”[786]. Как же донести правду до народа? С самого начала Горбачев полагался на средства массовой информации и на интеллигенцию – и не на основную партийную газету “Правда” (ее главный редактор, консерватор Виктор Афанасьев, оставался на своем посту до 1989 года), а на газеты и журналы, выпускавшиеся новыми редакторами, и на писателей и кинорежиссеров, с которыми Горбачев сразу начал налаживать связи. Со времен Хрущева советские лидеры крайне редко встречались с представителями этих профессий. Горбачев же устраивал с ними заседания, которые длились порой по шесть часов. Как вспоминал Григорий Бакланов (главный редактор “Знамени” – одного из главных в стране толстых журналов, где публиковались проза, поэзия и публицистика), остальные члены Политбюро, присутствовавшие на этих встречах, “начинали клевать носом”, но у Горбачева “блестели глаза, он говорил без бумажки, непринужденно”. Бакланов наблюдал за лицом Горбачева – это было “лицо умного человека… ему интересно было все выслушать, все узнать, и вместе с тем он придерживался собственного мнения”[787].

Еще Ленин рассматривал кино, наглядно обращавшееся к массам, как главнейшее средство пропаганды. “Из всех искусств, – будто бы заявлял он народному комиссару просвещения Луначарскому, – для нас важнейшим является кино”[788]. Подобно писателям, художникам и композиторам, кинорежиссеры объединялись в официальный творческий “союз”, а потому на них легко было воздействовать методом кнута и пряника. Руководство Союза кинематографистов “избиралось” лишь номинально. На деле же партийный аппарат готовил список кандидатов (по одному кандидату на каждую должность), и их “единогласно” одобряли на периодически проводившихся съездах членов союза. Но весной 1986 года кинематографисты взбунтовались. Вместо того чтобы принять спущенный им список, комитет по выдвижению кандидатов расширил его, провалил одобренные партией кандидатуры и предложил собственные. Позже, отвечая на вопрос о том, не был ли этот бунт организован сверху – либералами из окружения Горбачева, кинокритик и театровед Майя Туровская ответила, что сами бунтовщики были “ошарашены” не меньше, чем бывшее руководство союза. “У нас не было договоренности друг с другом, мы к этому не готовились. Это произошло тихо, стихийно и радикально”[789].

Кинорежиссеры, десятилетиями копившие обиду на то, что их фильмы режет цензура или они ложатся “на полку”, бурно выплескивали недовольство на заседаниях съезда, проходившего с 13 по 15 мая. “Одно критическое выступление следовало за другим – очень искренне, очень жестко, очень резко”, – вспоминал Элем Климов, которого избрали главой Союза кинематографистов после того, как отвергли официально одобренного кандидата и еще 12 кандидатов, претендовавших на должности в правлении союза[790].

Но после съезда стали происходить еще более удивительные вещи. Климов провозгласил первостепенной задачей возвращение “арестованных фильмов”, хотя – “никто из нас не знал, сколько их легло на полку”[791]. Союз создал комитет по конфликтам, который принялся просматривать и “реабилитировать” запрещенные ленты. В итоге было выпущено более сотни фильмов. Грузинский кинорежиссер Тенгиз Абуладзе снял “Покаяние” еще в 1984 году, заручившись поддержкой тогдашнего партийного главы Грузии Шеварднадзе, однако в прокат его работа так и не попала. Фильм-притча Абуладзе рассказывает историю Варлама – городского главы маленького грузинского городка. Варлам олицетворяет одновременно Гитлера, Муссолини и Сталина (усики, черная рубашка, густые темные волосы). Фильм начинается с его торжественных похорон, но затем родные снова и снова обнаруживают его труп у себя в саду, пока покойника наконец не “арестовывают”. При помощи флешбэков в фильме показано, как Варлам бросал в тюрьмы и уничтожал множество невинных людей. “Покаяние” – сложная картина, и за ее сюжетом следить нелегко, но в ту пору, когда никто еще не понимал, можно или нельзя критиковать Сталина, этот фильм смотрелся как откровение. Сознавая это, Климов обратился напрямую к Яковлеву с просьбой разрешить показ. Яковлев, при всем своем стремлении к радикальным реформам, засомневался и спросил Климова: “Что скажут наши товарищи из соцстран? С выходом этой картины у нас меняется строй”[792]. Яковлев отнес “Покаяние” Горбачеву, тот посмотрел, сказал, что это “бомба”, и пообещал Шеварднадзе, который тоже вступился за судьбу фильма, что со временем даст “зеленый свет”. Некоторые члены Политбюро хотели сами решить – выпускать “Покаяние” на экраны или нет, но Горбачев, пойдя на небывалый шаг, твердо сказал, что решать это должен Союз кинематографистов. Вначале фильм показали в Грузии, потом состоялись закрытые просмотры в Москве. Наконец, фильм попал в широкий прокат. Реакция людей была ошеломительная: советские зрители немедленно восприняли выход “Покаяния” как верный знак того, что грядут действительно радикальные перемены[793].

Союз писателей СССР был еще более косной организацией, чем объединение кинематографистов. Его долгое время возглавлял Георгий Марков, стоявший, как цепной пес, на страже культуры. Писатели тоже “избирали” руководство своего союза по одному списку, причем голосование проводилось в таких условиях, когда не имелось возможности вычеркивать имена кандидатов. Делегаты на съездах писателей в Кремле попадали в узкий коридор, где негде было даже сесть, и читали имена кандидатов на огромных бюллетенях-щитах. Как вспоминал белорусский писатель Алесь Адамович, единственное, что позволялось, – это “опустить бюллетень в избирательную урну – вот и все”[794]. Горбачев считал вожаков старой писательской гвардии “бездарными старыми дураками”, которые “сами себя расхваливают и сами себе вручают награды”. Однако он не давал команду разогнать их, потому что у них имелись покровители в Политбюро вроде Лигачева, а еще по той причине, что он сам старался изменить укоренившийся обычай властей – диктовать свои решения интеллигенции. На писательском съезде, состоявшемся в июне 1986 года, Адамовичу и другим либералам удалось избрать в правление союза нескольких своих кандидатов, но и представители старой гвардии никуда не делись и сохранили прежнее влияние[795].

Приблизительно в то же время пробивался к читателю сквозь идеологические препоны и роман Анатолия Рыбакова “Дети Арбата”, который можно условно назвать литературным собратом “Покаяния”. Рыбаков родился в 1911 году в еврейской семье на Украине, в Чернигове. В 1934 году его арестовали и сослали в Сибирь. После возвращения из ссылки он ушел на фронт, служил в автомобильных частях. Его относительно ранний, идейно выверенный роман удостоился Сталинской премии второй степени. Но в романе “Дети Арбата”, наполовину автобиографическом, рассказывается о судьбе молодого простодушного коммуниста Саши Панкратова, который в 1930-е годы попадает в ссылку. Вокруг свирепствует сталинский террор, сметающий без разбора и молодых, и старых идеалистов. Сам Сталин изображен в книге злобным параноиком, который, помимо прочего, виновен в том, что в 1934 году подослал убийцу к своему приспешнику и фавориту, ленинградскому партийному начальнику Сергею Кирову. Роман ходил по рукам в самиздате еще в 1960-е, но в июле 1985 года, когда Яковлев возглавил отдел пропаганды ЦК, Черняев прислал ему рукопись Рыбакова. И снова Яковлева одолели сомнения: его тревожили и нелестный портрет Сталина, и то, что в книге “много секса”[796]. Тогда Рыбаков прислал рукопись самому Горбачеву. Им с женой книга понравилась, хотя – “в художественном отношении она не произвела на нас большого впечатления”. Горбачев решил, что “книга должна выйти в свет”, и в 1987 году ее напечатали. Позже он писал, что издание “Детей Арбата” помогло “преодолеть опасения последствий разоблачения тоталитаризма”[797].

Гласность, пускай даже в ограниченной форме, взбудоражила интеллигенцию. Но переполошила она и Политбюро. Некоторые его члены были решительно настроены против показа “Покаяния” и публикации “Детей Арбата”. Этот роман, ворчал Лигачев 27 октября 1986 года, “сводится к обличению Сталина и всей нашей предвоенной политики”, там “в искаженном свете подается версия об убийстве Кирова”, и, конечно, “такой роман публиковать нельзя”[798]. На том же заседании Политбюро председатель КГБ Чебриков возмущался, что “наши толстые журналы стали буквально соревноваться, кто… лучше ‘плюнет’ в Советскую власть”, и ругал писателей, которые “стараются рассчитаться… за беды своих родителей”[799]. Еще более угрожающим стал особый доклад, который Чебриков подготовил через несколько недель после писательского съезда. Его суть сводилась к тому, что западная разведка усиленно “обрабатывает” некоторых советских писателей – “тех, кто и раньше допускал отступления от классовости, кто сомневался в правильности коллективизации, литературной политики и т. п., словом, подвержен оппозиционным и ревизионистским настроениям”.

“Что понимать под оппозицией? – ворчал Черняев в своем дневнике. – В отношении чего, кого? Горбачева? Апрельской линии? XXVII съезда?” В числе “оппозиционеров” назывался и Рыбаков. “Словом, донос… из прежней эпохи, из 30–50 годов, – продолжал Черняев, – будто ничего в стране не происходит”.

Больше всего Черняева удивляло, что разослать этот донос по Политбюро распорядился сам Горбачев. Конечно, можно было отговориться тем, что у него не было выбора: ведь Чебриков и сам входил в Политбюро. Но когда Яковлев заявил Горбачеву: “Мы… уже вынудили 15–20 талантливых писателей мотануть за рубеж, еще хотим?”, – внятной реакции не последовало. Правда, потом Горбачев ответил: “Поди и скажи все это Лигачеву”. А Лигачеву не нравилось одно: “Почему литературой по-прежнему занимается КГБ?! Доколе! Это же прерогатива Центрального Комитета”[800]. Этим и ограничивались представления Лигачева о реформах: отобрать карательные функции у чужого ведомства.

В 1985 году Андрей Сахаров, один из создателей советской водородной бомбы, подвергшийся гонениям за свою диссидентскую деятельность, по-прежнему жил в ссылке в Горьком вместе с женой, Еленой Боннэр, которую тоже сослали за “клевету на советский строй”. В апреле, а потом в июле Сахаров устраивал голодовки, требуя, чтобы правительство выпустило Боннэр за границу – она хотела навестить мать, детей и внуков в Бостоне, а кроме того, ей необходима была операция на сердце. В июле, вновь обратившись к Горбачеву с просьбой выпустить жену из страны, Сахаров обещал “прекратить” свою общественную деятельность (которая в последнее время и так почти сошла на нет из-за всесторонних попыток КГБ подавить ее), “кроме исключительных обстоятельств”[801].

Месяцем позже, 29 августа, Горбачев добился от Политбюро согласия отпустить Боннэр (при этом, когда консерваторы заговорили о влиянии на Сахарова жены-еврейки, Горбачев насмешливо заметил: “Вот что такое сионизм”)[802]. Боннэр съездила в Бостон, а потом вернулась в Горький, в ту квартиру, где супруги отбывали ссылку. А 15 декабря 1986 года, в десять часов вечера, в дверь позвонили. “Для почты слишком поздно, – вспоминал потом Сахаров, – а больше никто к нам не ходит… Это были два монтера-электрика, с ними гэбист. ‘Приказано поставить вам телефон’… Перед уходом гэбист сказал: ‘Завтра около 10 вам позвонят’.

Звонок раздался не утром, а в три часа дня.

– С вами будет говорить Михаил Сергеевич, – произнес женский голос.

– Я слушаю, – ответил Сахаров.

– Я получил ваше письмо, – сказал Горбачев, имея в виду очередное письмо, которое Сахаров отправил ему в октябре 1986 года с требованием выпустить на свободу всех ‘узников совести’. – Мы его рассмотрели, посоветовались… Вы получите возможность вернуться в Москву… Принято также решение относительно Елены Боннэр [он неправильно произнес ее фамилию – с ударением на последнем слоге]… Вы сможете вместе вернуться в Москву… Возвращайтесь к патриотическим делам!”[803]

Возвращение Сахарова из ссылки стало важной вехой, но оно же стало предвестником поляризации общества. Сам Сахаров и те интеллектуалы, которые относились к нему как к святому, поддерживали Горбачева, но в то же время побуждали его действовать решительнее и быстрее освобождать страну из плена прошлого. Твердолобые коммунисты – и в самом Политбюро, и вне его – оказывали сопротивление. По мере того как разногласия усиливались, гласность приносила очень разные плоды. Она повысила популярность Горбачева. Она встревожила большинство его соратников. Она позволила выставить на всеобщее обозрение те неудачи, которые терпела политика Горбачева, и в итоге критики с обеих сторон (и те, кто опасался, что он заходит чересчур далеко, и те, кто мечтал, чтобы он пошел еще дальше) направили огонь прямо на него.

Глава 7

Выход на мировую арену

Март 1985 – декабрь 1986

То, что Горбачев называл “новым мышлением” во внешней политике, явно развивалось успешнее и быстрее, чем процесс преобразований внутри страны. Еще в момент прихода к власти Горбачев лучше представлял, что именно нужно делать за границей, а к осени 1986 года его идеи уже поражали воображение – например, что необходимо не просто ограничить производство ядерного оружия, а вообще запретить его. Однако ему потребовалось немало времени, чтобы сколотить новую команду советников по международным отношениям. В сфере иностранных дел он тоже столкнулся с инерцией старых идей, и потому его ранние новшества (как и в сфере внутренних дел) затрагивали скорее форму, чем содержание. Кроме того, он встретил сопротивление со стороны иностранных лидеров, особенно со стороны президента США Рональда Рейгана. И все же договориться с главами иностранных государств оказалось легче, чем совладать с теми силами, которые мешали ему дома, – с политическими противниками, прочно окопавшейся бюрократией, безнадежным экономическим и общественным застоем. Внешняя политика манила возможностью выйти на мировую арену и, вступив в состязание с такими тяжеловесами, как Рейган, Тэтчер и президент Франции Франсуа Миттеран, оказаться допущенным в их клуб. Это позволило бы Горбачеву почувствовать, что он не только ровня им, но и в чем-то их превосходит. И все же к концу 1986 года внешнеполитическая программа Горбачева, как и его попытки внутренних реформ, зашла в тупик. Необходимо было срочно что-то менять.

Опыт Горбачева в области международных отношений до 1985 года нельзя назвать ничтожным, но не был он и обширным. Валерий Болдин – его многолетний помощник, со временем превратившийся в заклятого врага, – насмешливо замечал, что “внешняя политика не была сильной стороной [Горбачева]”, поскольку “он никогда не изучал эту область”[804]. Действительно, его первые поездки на Запад носили скорее туристический, нежели дипломатический характер, однако в 1984 году в Англии он сумел покорить госпожу Тэтчер, а летом того же года обаял президента Франции Миттерана. “Это было в то утро, когда мы улетали из Москвы”, – вспоминал бывший министр иностранных дел Франции Ролан Дюма, настойчиво советовавший своему шефу уделить полтора часа беседе с Горбачевым. “Правильно вы сделали, что убедили меня встретиться с ним”, – сказал потом Миттеран. Частью обаяния Горбачева было его чувство юмора. По словам Клода Эстье (французского сенатора, сопровождавшего Миттерана в той поездке), Горбачев немного опоздал к началу официального приема в Кремле – “и принес извинения, сказав, что его задержали дела: он бился над разрешением одной неотложной проблемы в сельскохозяйственном секторе. Я спросил, когда же возникла эта проблема, и он ответил с лукавой улыбкой: ‘В тысяча девятьсот семнадцатом году’”[805].

После своего перевода в Москву Горбачев соприкоснулся с дипломатическими вопросами, которые стояли перед всем руководством. Высокопоставленный дипломат Юлий Воронцов, периодически присутствовавший на заседаниях Политбюро, вспоминал, что при Брежневе Горбачев “всегда внимательно слушал”, но “никак себя не проявлял”, так как “в международных делах был один царь и бог – Громыко”[806]. Потом Андропов подталкивал Горбачева к более обширному знакомству с внешнеполитическими делами, но однажды сам же осадил его на обсуждении в Политбюро, чтобы Громыко, чего доброго, не обиделся[807].

В издательстве “Прогресс” выходили “белые книги” – иностранные политические сочинения в переводе на русский язык, доступные очень узкому кругу читателей. Среди авторов были и западноевропейские коммунисты, и социал-демократы вроде Вилли Брандта и Миттерана. Их читал будущий министр иностранных дел Александр Бессмертных, пока занимал должность заместителя Громыко в Министерстве иностранных дел. Горбачев тоже читал их с большим интересом, но, по сведениям Бессмертных, “больше никто в Политбюро этих книг не читал”[808]. Кроме того, Горбачев регулярно приглашал в свой кабинет в ЦК реформаторски мысливших экспертов по внешней политике, чтобы те посвящали его в тонкости мировой экономики и общего стратегического равновесия: к нему приходили Арбатов, Евгений Примаков (из Института востоковедения), эксперт по атомной энергетике Евгений Велихов, физик и специалист по космическим исследованиям Роальд Сагдеев, экономист Абель Аганбегян и социолог Татьяна Заславская[809]. Как однажды обнаружил Сагдеев – “всех моих друзей и еще несколько знакомых приглашали войти в состав разных параллельных рабочих групп, которые возглавлял Горбачев”[810]. Помимо совещаний с этими и с некоторыми другими учеными – в том числе с Яковлевым (после того как тот вернулся из Канады и стал директором Института мировой экономики и международных отношений) и предшественником Яковлева Николаем Иноземцевым, – Горбачев заказал около 100 докладных записок о делах, касавшихся внутренней и внешней политики[811].

Среди консультантов Горбачева были и “просвещенные аппаратчики”: Черняев, Шахназаров и Брутенц из международных отделов ЦК; Николай Детинов и Виталий Катаев из оборонного отдела ЦК и опытные, заслуженные дипломаты Валентин Фалин и Анатолий Ковалев. Черняев вспоминал (говоря только о либерально настроенных коллегах, которым поручалось проработать идеи независимо мысливших европейских коммунистов): “…в наших двух международных отделах нас таких было много – наверное, десятки”. И совсем не еврокоммунисты привнесли в их мышление свободу, добавляет Шахназаров: “Мы созрели для нового мышления, оно складывалось у нас само, без посторонней помощи”[812].

Все эти люди стали, по выражению Грачева, “чем-то вроде профессиональной армии, которая ждала своего полководца”, а к ним готовы были примкнуть ученые, мечтавшие активнее поддерживать контакты с зарубежными коллегами, хозяйственные руководители, местные партийные начальники, с досадой наблюдавшие, как их ресурсы поглощает оборонный бюджет, и даже высшие чины внутри КГБ вроде Николая Леонова, который рассуждал так: “Люди из военно-промышленного комплекса… совсем не брали в расчет экономику. Они думали, что наши ресурсы неистощимы, – как будто их не информировали об истинном положении в стране”. “Можно было писать кучу аналитических записок, – вспоминал Шахназаров, – но все это было ни к чему, пока кресло генерального секретаря не занял [новый] руководитель…”[813]

И все же некоторые ранние речи Горбачева после его прихода к власти звучали так, словно писались при Брежневе. Черняев считал, что новому лидеру нужно как можно скорее выводить войска из Афганистана: “Такая акция создала бы ему морально политическую платформу, с которой он горы бы мог потом свернуть. Это было бы равносильно антисталинскому докладу Хрущева на XX съезде. Не говорю уж, какую фору наш уход дал бы нам во внешней политике”. Но он ужаснулся, узнав, что Горбачев по этому поводу сказал Раулю Кастро: “Братьев мы не оставим в беде”[814]. Шумно разрекламированный доклад Горбачева на Пленуме ЦК 19 апреля, по мнению Черняева, был “энергичен во внутренней части”, но “плоский, обыденный, дежурный – во внешней части”. Арбатов, сидевший на пленуме рядом с Черняевым, ворчал в адрес Горбачева: “ничего не принял из того, ‘что я ему (по его просьбе) представил’”[815]. Брутенц счел речь Горбачева по поводу 40-летия Победы “вполне брежневской”, а еще он сетовал, что новый лидер в беседе с Вилли Брандтом обличал “экспансивные действия американской администрации, часто агрессивного характера”[816].

Черняев объясняет поведение Горбачева так: “Он хотел многое изменить и за рубежом, и внутри страны, но еще не знал как”[817]. Сам Горбачев признавал потом, что у него отсутствовал “детально разработанный план действий”, но при этом утверждал, что “была достаточно ясная цель и, в общем виде, наметки первых шагов”[818]. И если на первых порах то, что он называл своим “новым мышлением”, выглядело недодуманным, происходило это оттого, что его по-прежнему сковывало мышление старое. По словам Грачева, Горбачев “продолжал считать, что основная направленность советской внешней политики в послевоенный период является верной, что ее оправдывают преобладающие интересы национальной безопасности и забота об исторической участи мирового социализма”[819].

Осторожность Горбачева объяснялась и соображениями тактического характера. “Поначалу ему приходилось действовать очень осмотрительно, – вспоминал Добрынин, тогдашний посол СССР в Вашингтоне. – Ему требовалось время, чтобы упрочить свое положение во власти, особенно в Политбюро и среди высших военных чинов, которые выступали за продолжение конфронтации” с Западом. Кроме того, “он никогда не знал, что на уме у Рейгана”[820].

К числу первых новшеств Горбачева можно отнести то, что он, как вспоминал Черняев, стал давать Громыко “поручения, причем не просто – на квитке фамилия и своя подпись, а пишет записочки, указывая, как он себе представляет данный вопрос”. Черняеву было по душе не все, что Горбачев говорил Раулю Кастро, однако в целом он высоко оценил его подход к кубинскому лидеру: “свежесть понимания, широта и живость мысли, несвязанность никакими клише и догмами” – в общем, “настоящий политический реализм”. Похожую оценку он дал его беседам с Брандтом: “Поразительно умело, ловко Горбачев владеет материалом”. В мае, принимая в Кремле американского конгрессмена Томаса Филиппа “Типа” О’Нила, Горбачев тоже оказался на высоте: “Блеск. Яркий, сильный, веселый и уверенный разговор, компетентность и убежденность”[821].

В первые годы после прихода Горбачева к власти существенное влияние на его внешнеполитический курс оказывало Политбюро. Оно обсуждало важные дипломатические шаги, одобряло указания, касавшиеся переговоров на высшем уровне, и вникало даже в такие подробности, как состав советских делегаций, отправляемых на встречи в верхах. Таким образом, руки у Горбачева оставались в значительной мере связаны, а на замену состава Политбюро ушло немало времени. Вопросы разоружения обсуждала комиссия, известная под названием “большой пятерки”: в нее входили главы МИД, МО, КГБ, комиссии по военно-промышленным вопросам и международного отдела ЦК КПСС. При Громыко и министре обороны Устинове доклады “большой пятерки” в основном составлялись сообща в министерствах обороны и иностранных дел. При Горбачеве во главе объединенной комиссии встал новый председатель – бывший первый секретарь Ленинградского обкома партии Лев Зайков, и рекомендации этого органа начали отражать более широкий консенсус входивших в него ведомств. И все же, как вспоминал Горбачев, аппарат национальной безопасности “был в целом консервативен и идеологически ‘вымуштрован’ не меньше, а может быть, даже побольше чиновничества внутренних ведомств”[822].

В отличие от американских президентов и других западных лидеров, в распоряжении которых имеются ведомства национальной безопасности с обширным штатом, координирующие свою деятельность с министерствами иностранных дел и обороны и разведывательными органами (и порой замещающие их), у советских высших руководителей не имелось в достаточном количестве собственного штата сотрудников, отвечавших за внешнюю политику. Зато существовали отделы ЦК, занимавшиеся международными делами. Но в самом начале Горбачев не очень-то доверял собственным сотрудникам. Поскольку помощник по международным делам – Андрей Александров-Агентов, за свое хрупкое телосложение прозванный в Политбюро “Воробьем”, – остался в штате как живое наследие брежневской эпохи, Горбачев не удосуживался обсуждать с ним важные вопросы, и Александрова-Агентова это глубоко огорчало[823].

Похожая история происходила с Борисом Пономаревым, который заведовал международным отделом ЦК. Поскольку отношения между Востоком и Западом целиком монополизировал Громыко, Пономарев занимался восточноевропейскими союзниками СССР и иностранными коммунистическими партиями (как правящими, так и неправящими). По отзыву Черняева, престарелый Пономарев (он родился в 1905 году) был “далеко не самым скверным в верхнем эшелоне советского правящего слоя” среди деятелей, с которыми Горбачеву пришлось начинать перестройку. Он был тихим антисталинистом, однако вымарал все фразы про “новое мышление”, которые Черняев попытался вставить в текст предстоящего доклада Горбачева, искренне полагая, что Горбачев с ним согласится. “Какое [новое] мышление, – воскликнул Пономарев. – У нас правильное мышление. Пусть американцы меняют мышление”.

Черняев показал ему те места в тексте, где Горбачев ясно говорит “о нашем новом мышлении”.

– Не знаю, не знаю, – вздохнул Пономарев. – Это он говорил в Париже, в Женеве – для тех, для Запада!

– Значит, вы считаете, это просто демагогия?

– Надо уметь вести борьбу…

Потом Черняев завел речь о том, что Москва сможет победить в соревновании с Западом, только если реформирует советское общество. Пономарев в ответ забрюзжал: “Это вы о мирном сосуществовании, что ли? Я об этом писал еще в материалах XIX партсъезда [в 1952 году]. Что тут нового?”[824]

До назначения Шеварднадзе (летом 1985 года) Горбачеву приходилось полагаться на министра иностранных дел Громыко[825]. Но вскоре Громыко стал раздражать подход Горбачева. Конечно, он очень энергичен, говорил Громыко сыну, но берется за много дел сразу, не заканчивает одного, а уже хватается за другое. Он непрерывно говорит, не умеет вычленить самое главное и часто повторяется[826]. Отчасти это было так (особенно в более поздний период правления Горбачева), но, разумеется, и сам Громыко был не без греха. Горбачев “не скрывал своего недовольства консервативным, догматичным подходом Громыко”, вспоминал Добрынин; не забыл он и критики Громыко в свой адрес в пору поездки в Британию[827]. Александров-Агентов тоже придирался к тому, что Горбачев не уважает Громыко. Когда он доложил шефу, что “руководство МИД… отнеслось… скептически” к параграфу, который Горбачев собрался включить в свою речь, Горбачев только отмахнулся: “Включай весь текст, как есть”[828].

29 июня 1985 года Горбачев предоставил Громыко долгожданную почетную синекуру. Речь Горбачева, которую он произнес, назначая Громыко председателем Президиума Верховного Совета, была сдержанной и формальной: Громыко “давно в партии, всегда последовательно проводил ее линию”. Поскупившись на похвалу для человека, который больше не представлял для него угрозы, Горбачев допустил политическую бестактность, но подобные неуклюжести были для него типичны. Он в очередной раз показал, как записал в дневнике Черняев, “что ‘личностный’ аспект для него не имеет значения”[829].

В Москве сложилось общее мнение, что Громыко на посту министра должен сменить старый, опытный дипломат. Сам Громыко прочил в преемники своего первого заместителя Георгия Корниенко, но именно поэтому Корниенко казался Горбачеву неподходящей кандидатурой. В интервью Корниенко вспоминал, как в декабре 1984 года Горбачев предложил ему поехать вместе с ним в Лондон. Корниенко ответил, что ему необходимо получить разрешение начальника и что вряд ли тот его даст, поскольку в то время как раз шла подготовка к январским переговорам между Громыко и госсекретарем США Джорджем Шульцем в Женеве. Горбачев три раза спрашивал Корниенко: “Ну скажи, ты бы хотел поехать со мной?” (невзирая на мнение Громыко). И всякий раз Корниенко называл этот разговор “беспредметным”, поскольку решение зависит не от него самого, а от Громыко. Наконец, Горбачев попросил Громыко отпустить Корниенко в Лондон, и Громыко ответил отказом. Вскоре пришло время улетать в Англию, и в аэропорт проводить Горбачева явилась, по советскому обычаю, целая группа министров и их помощников. Горбачев представил жене каждого из провожающих, в том числе Корниенко, который в тот день заменял Громыко. Выдержав длительную паузу, Горбачев произнес: “А это мой старый друг, правая рука Громыко”[830].

Корниенко понял тогда эту реплику как саркастический упрек, и понял правильно. Позже Корниенко говорил, что это “показало неискренность” Горбачева и его желание иметь таких помощников, “которые служили бы не делу, а ему и только ему”. Тут он несправедлив: позднее Горбачев назначил Корниенко первым заместителем заведующего международным отделом. Впрочем, даже если Корниенко был прав, то дело здесь не в том, что Горбачев отбирал верных сторонников, чтобы они служили лично ему, а в том, что многие из этих “верноподданных” в итоге предали его.

Другим очевидным претендентом на пост министра иностранных дел был сам Добрынин. Он служил послом СССР в Вашингтоне еще с 1962 года, и это свидетельствовало не только о его большом опыте, но и (по мнению Горбачева) о том, что Громыко не желал видеть его рядом с собой – “видимо, понимал, что тот во многом ему не уступает, а может быть, и превосходит”[831]. Прежде чем назначить на освободившееся место Шеварднадзе, Горбачев для вида поинтересовался мнением Громыко еще об одном кандидате – Юлии Воронцове, который служил послом в Индии с 1977 по 1983 год и во Франции с 1983 года. Однако возражений Громыко против Воронцова, которые в глазах Горбачева являлись, напротив, похвалой, оказалось недостаточно для продвижения Добрынина или Воронцова[832].

29 июня на заседании Политбюро Горбачев объявил, что назначает министром иностранных дел Эдуарда Шеварднадзе. Это решение стало для всех громом среди ясного неба. Когда Громыко сообщил эту новость своим заместителям, “он сам весь побагровел от ярости, а Корниенко побелел, как бумага”[833]. Шеварднадзе тоже оторопел: “Все, что угодно, мог ожидать, только не это. Я должен подумать. И вы еще должны подумать. Я не профессионал… Грузин… Могут возникнуть вопросы”. Горбачев приводит несколько аргументов в пользу своего выбора: Шеварднадзе – “крупная политическая фигура”, человек, “способный размышлять и убеждать, наделенный восточной обходительностью”. Но, что самое главное, назначив Шеварднадзе, Горбачев “обеспечил себе свободу рук во внешней политике, поставив на это дело близкого человека, соратника”[834]. Они пересекались еще по работе в Ставрополе и Грузии, да и в биографиях у них было много общего: оба родились в сельской местности, у обоих в годы террора арестовали, а затем отпустили родственников, оба проявили лидерские качества еще в старших классах школы и в вузах, занимаясь комсомольской и партийной деятельностью, и оба были глубоко потрясены хрущевскими разоблачениями сталинских преступлений[835].

Став министром иностранных дел, Шеварднадзе не разочаровал Горбачева. По словам замминистра Анатолия Ковалева, Громыко в последние годы пребывания в должности обычно приезжал в министерство после девяти утра, а уезжал между шестью и семью вечера и, за редкими исключениями, не появлялся на работе в выходные. А рабочий день Шеварднадзе продолжался четырнадцать или пятнадцать часов (он редко уходил раньше одиннадцати вечера, причем забирал на дом кучу документов), иногда вообще ночевал в кабинете, а по субботам работал “всего” по семь-восемь часов. Он часами беседовал с советскими дипломатами, участвовавшими в международных переговорах, вытягивая из них максимум информации и делая заметки, потому что он (подобно Горбачеву) не хотел целиком полагаться на экспертов, ведя собственные переговоры с иностранными лидерами. Он заменил людей Громыко новыми кадрами, выдвигая на высшие посты умных молодых дипломатов, и создал новые отделы, занимавшиеся вопросами разоружения и гуманитарными проблемами, так как готовился заговорить с Западом на тему прав человека, уже не отгораживаясь от нее. Единственное, чего Шеварднадзе не смог поменять, – это отношений противоборства, сложившихся у его министерства с международным отделом ЦК, хотя и этот отдел вскоре возглавил новый заведующий – Анатолий Добрынин[836].

Добрынин сменил Пономарева в марте 1986 года, одновременно получив высокий пост секретаря ЦК. Одна из стоявших перед Горбачевым задач заключалась в том, чтобы положить конец монополии МИД на инициативы во внешней политике, однако международный отдел ЦК, как обнаружил Добрынин, занимался исключительно “коммунистическими и другими левыми партиями, а также радикальными международными организациями и массовыми движениями на Западе и в странах третьего мира”[837]. Добрынин расширил область интересов своего отдела, включив в нее советско-американские отношения, и пригласил в штат Корниенко и Виталия Чуркина, а также экспертов по контролю над вооружениями[838]. Он даже сопровождал Горбачева на нескольких саммитах, однако бюрократическая борьба за сферы влияния, стремление Горбачева проводить самостоятельную политику и “грузинское самоуважение и гордость” Шеварднадзе (как позднее выразился Горбачев), вместе взятые, значительно ограничили круг полномочий Добрынина[839].

1 февраля 1986 года Черняев стал главным помощником Горбачева по международным делам. Освободившийся от советских догм раньше и решительнее, чем его начальник, Черняев выступал совестью Горбачева – и не только во внешней политике, но и во внутренних делах, по поводу которых Горбачев периодически с ним консультировался. По словам Грачева, они были “практически неразлучны”. Черняев сопровождал Горбачева почти во всех заграничных поездках и присутствовал на большинстве его встреч с иностранными лидерами в Москве. Он писал служебные записки, составлял проекты докладов, редактировал все сообщения для прессы о переговорах Горбачева с иностранными деятелями. Он даже ездил вместе с шефом в отпуск, где Горбачев продолжал обдумывать вопросы внешней и внутренней политики. Кроме того, Черняев отличался личной скромностью и не претендовал на более высокие должности, что позволяло ему сохранять добрые отношения с Шеварднадзе и Добрыниным[840].

Черняев был на десять лет старше Горбачева. Он родился в 1921 году и по рождению принадлежал как раз к тому сословию, на уничтожение которого была нацелена большевистская революция. Его дед со стороны отца служил в чине генерала Александру II. Отец Черняева был царским офицером и воевал в Первой мировой войне, мать тоже была из дворян. Каким-то образом семья уцелела и даже неплохо жила в 1920-е годы. Конечно, не все поголовно русские аристократы и царские офицеры были безупречными людьми, но семья Черняева отличалась особой просвещенностью и любовью к культуре: в детстве он занимался музыкой, изучал французский и немецкий с частными учителями, в школьные годы полюбил Гоголя и Шекспира. В конце 1930-х годов он учился на историческом факультете МГУ, потом героически воевал в Великой Отечественной войне (часть фронтового срока – помощником командира взвода лыжного батальона). Пройдя всю войну, вернулся в университет, защитил кандидатскую диссертацию на тему “Экономический кризис в Англии после Первой мировой войны”. В отличие от многих людей своего поколения, Черняев никогда не преклонялся перед Сталиным. И причиной тому были даже не репрессии, “о которых мы мало что знали и еще не были до конца уверены, что это не ошибки или даже оправданные действия”, как вспоминал он, и не “страшные поражения первых лет войны”, и не внутреннее несогласие, например, с пактом Молотова – Риббентропа. Скорее, дело было в ощущении, что “над всей той культурой, шедшей от Толстого и Чехова, от Шекспира и Анатоля Франса, которая стала для тебя предметом культа, стоит грубая, невежественная, совершенно чуждая твоему внутреннему миру сила”[841].

Черняев, внешне сам вылитый бывший офицер – с прямой осанкой, зачесанными назад седыми волосами и аккуратными усами, – доходил чуть ли не до преклонения перед Горбачевым, когда писал в дневнике “о нем – осмелившемся вновь поднять Россию на дыбы”, явно намекая на символическое сходство нового лидера с памятником Петру I, которого Пушкиным окрестил “Медным всадником”. “Вроде бы простой, обыкновенный человек, со всеми присущими умному, нормальному, здравомыслящему и практичному человеку чертами”, “он пропускает через себя колоссальное количество информации. Я не могу понять, как он успевает. И эта информация идет в дело, в переработанном виде она вырывается умозаключением, анализом, выводами, решениями”. У этого руководителя – “огромное богатство ума, характера, осведомленности, знаний, точности в умении схватить суть, решительное неприятие даже подобия демагогии и попыток прикрыть что бы то ни было идеологией, в особенности бездарность и неумение работать”[842]. Но восхищение не ослепляло Черняева, он замечал и реальные недостатки Горбачева как человека и как политика, поэтому его критические наблюдения, накапливавшиеся с годами, гораздо более содержательны и правдивы, чем те яростные обвинения в измене, которые бросали Горбачеву его самые лютые недруги. Впрочем, следует отметить, что Черняев был очень эмоциональным человеком, и его отношение к Горбачеву сильно колебалось.

У жены Горбачева имелось гораздо меньше соответствующих знаний и опыта, чтобы давать ему советы, касавшиеся внешней политики (в отличие от внутренних дел). Правда, она ездила вместе с ним за рубеж, но это было еще до его прихода к власти. Если она сильно нервничала перед своим первым выступлением в качестве лектора, то роль первой леди, представляющей свою страну за границей, была куда более ответственной. Сама она потом признавала: “Каких-то специальных дипломатических знаний и уж тем более какого-то ‘великосветского’ опыта у меня, конечно, не было”. Она впервые “узнала, что в международной жизни существуют строгие правила дипломатического церемониала и протокола” и “что даже такие мероприятия, как ‘обед’, ‘чай’, ‘фуршет’ имеют свои ‘индивидуальные’ элементы дипломатического этикета”, что обед “проводится обязательно в вечерние часы, обычно с 19 часов и позже” и “предполагает строгий, определенный порядок ‘рассадки’ за столом и, как правило, нарядную форму одежды”[843].

Несмотря на отсутствие опыта – а может быть, напротив, благодаря ему, – Раиса Горбачева направила все усилия на овладение новой ролью, особенно после того, как Маргарет Тэтчер сделала все, чтобы обаять Раису, и “как будто подталкивала ее к тому, чтобы она смелее брала на себя роль первой леди”[844]. По словам руководителя кремлевской службы протокола Владимира Шевченко, госпожа Горбачева тщательно готовилась к зарубежным поездкам, запрашивая исчерпывающую предварительную информацию о стране, ее культуре, руководителях и конкретных местах, которые ей предстоит посетить. Она “старалась не просто представлять себе программу, а как бы освоить ее заранее”, вспоминал переводчик Горбачева Павел Палажченко. Она так настойчиво осаждала помощников Горбачева и посольских сотрудников, добиваясь от них точных ответов, что иногда те уставали и раздражались. Во время заграничных поездок, по наблюдениям Палажченко, она записывала впечатления в маленькие записные книжки “своим четким, разборчивым почерком”, чтобы позже можно было перечитать и вспомнить. А еще она следила за откликами местной прессы после каждого такого визита и, по словам Грачева, “болезненно переживала, наталкиваясь на непонимание, легковесные или примитивные суждения, а нередко – на сплетни и заведомую клевету”[845].

Пока Горбачев занимался дипломатией, его жена участвовала в особых “программах для первых леди”: осматривала достопримечательности, встречалась с представительницами женских организаций, посещала школы, детские сады и, конечно же, музеи, с коллекциями которых она знакомилась заранее, еще дома[846]. Иногда ей удавалось забыть о протоколе: однажды “‘инкогнито’ убежала… побродить по улицам Хельсинки”, а в другой раз побывала “в семейной бакалейной лавке” в Сан-Франциско[847]. Она и раньше всегда продуманно и со вкусом одевалась, но теперь, ездя по миру с государственными визитами, особенно тщательно составляла свой гардероб. Это было нелегко – ведь в СССР не было большого выбора тканей, не говоря уже о готовом платье, поэтому со временем Раиса Максимовна начала совершать покупки за границей. Вскоре она превратилась в мировую знаменитость – ведь она олицетворяла те новшества и перемены, которые ее муж начал внедрять в своей стране. А еще она сдавала в фонды государства все подарки, которые они с Горбачевым привозили из официальных поездок, и потом “добилась, чтобы руководство Гохрана отдало ей копии всех расписок”, чтобы никто не смел обвинить их с мужем в присвоении всех этих подарков[848].

С ленинских времен большевики рассматривали мировую политику как классовую борьбу в масштабах всей планеты. Советская Россия представала заступницей всего угнетаемого человечества. Капиталистические, империалистические державы выступали заклятыми врагами Москвы. В глазах Сталина мир делился на два лагеря, конфликт между которыми был неизбежен, а устойчивый мир – невозможен. При Сталине империалистический мир казался более могущественным, зато у советского лагеря имелись важные преимущества. Он мог использовать “противоречия” между разными империалистическими державами и пытаться если не подчинить их, то хотя бы стравить между собой. А кроме того, СССР постоянно подстрекал рабочий класс в капиталистических странах захватывать власть или, по крайней мере, сопротивляться антисоветской агрессии, которую осуществляли их правительства[849]. После смерти Сталина советское мировоззрение, основанное на вере в волчьи законы, претерпело важные (хотя и ограниченные) изменения. Хрущев превратил понятие “мирное сосуществование” из краткосрочной тактики в долгосрочную стратегию. Однако его попытки умерить холодную войну лишь спровоцировали два очень опасных кризиса – Берлинский и Кубинский[850]. После того как Хрущев потерпел неудачи в переговорах, Брежневу в 1970-е годы удалось достичь успеха в политике разрядки между Востоком и Западом. Но, так как не произошло ни существенного пересмотра советских политических целей, ни соответствующего снижения тревоги по поводу “советской угрозы” на Западе, то уже вскоре разрядка сменилась новым высоким напряжением в отношениях, и именно оно досталось Горбачеву в наследство.

Еще до марта 1985 года Горбачев пришел к двум важным выводам, которые Грачев формулирует следующим образом: что Советский Союз “явно проигрывал соревнование со своими историческими соперниками-капиталистами” в плане экономики, технического развития и уровня жизни населения и что, вопреки советской пропаганде, рисующей образ монолитного агрессивного Запада, “так называемый ‘империалистический мир’ представляет собой сложную совокупность различных государств и обществ” и “явно не готовится к нападению или вторжению в Советский Союз”[851]. Черняев распознает “моральное основание” (тоже заметное уже в 1985 году), на котором Горбачев собирался строить свою будущую политику: это “убежденность в возможности объединить политику с нравственностью” и “отвращение к насилию”[852]. Из этого, по мнению Горбачева, следовала необходимость резко улучшить отношения с Соединенными Штатами. Если будет продолжаться гонка вооружений и тем более если объявленная Рейганом программа Стратегическая оборонная инициатива (известная также под названием “звездные войны”) охватит еще и космос, то, как опасался Горбачев, СССР проиграет в этой битве, а заодно утратит шанс мобилизовать ресурсы для внутреннего возрождения страны. Не говоря уже о том, что нарастает риск войны, в которой может погибнуть вся цивилизация. Помимо прочих печальных уроков, которые преподнесла чернобыльская трагедия, Горбачев осознал, насколько разрушительным может оказаться ядерный удар. “Неужели в свете Чернобыля кто-то может думать, что после ядерной войны можно будет жить?! – восклицал он 3 ноября 1989 года. – Ведь – всего один реактор [взорвался]!”[853]

Если таковы были краеугольные камни нового мышления, значит, и старое мышление было не совсем чуждо подобным идеям. Многочисленные “мирные наступления”, в течение десятилетий периодически цинично объявлявшиеся Москвой, были нацелены на достижение лишь временных “передышек”. Однако они послужили идеологическим прикрытием для попыток Горбачева добиться более прочного мира. Еще до 1985 года, как вспоминал Добрынин, советские лидеры понимали, что “ядерной войны нужно избежать любой ценой” и что в интересах СССР и США поддерживать “хотя бы минимальное сотрудничество”[854]. В итоге это позволило Горбачеву стремиться к максимальному сотрудничеству – такому, какое его предшественники не считали ни возможным, ни желательным. Традиционная советская тактика, направленная на подрыв НАТО, сводилась к предложению альтернативной структуры безопасности, которая возникла бы вокруг Совещания по безопасности и сотрудничеству в Европе[855]. В конце концов, Горбачев превратил этот пропагандистский мираж в более зримый образ “общеевропейского дома” (что только звучало надуманно, но вовсе не было таким).

Теперь, спустя годы, направление горбачевского дрейфа кажется очевидным уже в его ранних речах. “Нет иного пути, как… жить и давать жить другим”, – говорил он в интервью журналу Time в августе 1985 года. “Мы не можем допустить мысли о начале ядерной войны. Это было бы безумием”, – сообщил он приехавшей с визитом делегации сената США в начале сентября. В беседе с французскими парламентариями он призвал “остановить ‘адский поезд’ гонки вооружений”. Человечеству требуется “учет не только своих национальных интересов, но и интересов всего мирового сообщества”, заявил он на встрече с лауреатами Нобелевской премии мира в ноябре. На пресс-конференции в Женеве (после первой встречи с Рейганом) в том же месяце он сказал: “На нынешнем этапе международных отношений, который характеризуется большой взаимосвязанностью государств, их взаимозависимостью, требуется новая политика”. Из новогоднего обращения к советскому народу: “В ядерный век люди Земли – на одном корабле”. 4 февраля 1986 года, в интервью французской коммунистической газете L’Humanit: “Чтобы произошло самое плохое, даже не надо совершать беспрецедентной глупости или преступления. Достаточно действовать так, как действовали тысячелетиями, – в решении международных дел по-прежнему полагаться на оружие и военную силу… Вот эти традиции… надо безжалостно ломать”.

Поскольку все эти публичные заявления тонули в безбрежном море старомодной риторики, западные наблюдатели легко могли отмахнуться (и часто отмахивались) от них как от пропаганды. Мир еще не знал о том, что 8 мая 1985 года Горбачев объявил членам Политбюро, что брежневская разрядка зашла недостаточно далеко. Мало кто знал и о том, что 28 января 1986 года в беседе с лидером итальянской коммунистической партии Алессандро Наттой Горбачев сделал заявление, которое, узнай о нем в Восточной Европе, просто взорвало бы советскую империю: он признал универсальное “право и на политический, и на социально-экономический выбор пути. Выбор этот – дело каждого народа”[856].

XXVII съезд КПСС, состоявшийся в феврале 1986 года, предоставил платформу для решительных заявлений по внешнеполитическим вопросам. Работа над материалами к докладам началась еще летом 1985 года, и оба министерства – обороны и иностранных дел – и международные отделы ЦК произвели на свет тексты, выдержанные в старомодном стиле. Черняев, который видел предоставленные консультантами черновые варианты в августе, отозвался о них в своем дневнике: “примитивно и традиционно”. В одном проекте страны социалистического лагеря были названы “осажденной крепостью”, а общий посыл сводился к призыву: “свистать всех наверх перед азными империалистическими угрозами”. “Ни слова о суверенности и самостоятельности”. “Весь текст – в тоне поучений… Чуть ли не в каждой фразе ‘надо’, ‘необходимо’, ‘должно’, ‘следует’, ‘требуется’”[857].

Тогда Горбачев поручил составление материалов Яковлеву, который в ту пору уже возглавлял отдел пропаганды ЦК. Яковлев терпеть не мог коллективное сочинительство и гордился собственным умением писать документы, а потому решил, что для подготовки окончательного варианта доклада ему достаточно лишь двух помощников. Одному из них, Валентину Фалину, он сказал, что Горбачеву нужен “свежий взгляд на международную сцену, а также на конструктивную роль, которую готовится играть на ней Советский Союз”, и добавил: “Попытайтесь вложить туда лучшее от себя”. По воспоминаниям другого спичрайтера, Яковлев говорил, что “пора включить в текст большую часть тех идей, о которых мы мечтали и говорили между собой в прошлом, и что нужно использовать предоставленный нам шанс”[858].

Яковлевский материал стал “единственным разделом” из всего проекта доклада, который Горбачев принял, не внося в него существенных изменений[859]. Помимо предостережений против ядерной угрозы, там звучали предупреждения об экологических катастрофах, которые угрожают обеим сторонам: “Никогда прежде наш земной дом не подвергался таким физическим и политическим перегрузкам. Никогда человек не взимал с природы столько дани и никогда не оказывался столь уязвимым перед мощью, которую сам же создал”. Но уже в следующем параграфе его как будто уносило назад, в прошлое: “Мировое развитие подтверждает фундаментальный вывод марксизма-ленинизма о том, что история общества – не сумма случайных слагаемых… а закономерный поступательный процесс”, который “разворачивается в условиях борьбы, неизбежной, пока существуют эксплуатация и эксплуататорские классы”[860].

Несмотря на такие пассажи, бывшие соратники Горбачева сочли его доклад на XXVII съезде партии важным моментом. “Он оказался созвучен категорическому ‘нет’ системе преобладающих взглядов”, – отмечал Шеварднадзе[861]. “Он радикально изменил направление советской внешней политики”, – вспоминал Добрынин[862]. “Основой для перемен”, говорил Черняев, являлось представление о том, что “мы должны выйти из изоляции и влиться в общий поток цивилизации”. Что для этого оставалось сделать, продолжал Черняев, – это претворить новое мышление в “практическую политику”, заставить бюрократов от национальной безопасности внедрить ее и заставить весь мир признать, что горбачевское новое мышление – не просто “красивые слова”[863].

К первым двум из этих задач Горбачев обратился в примечательной беседе, состоявшейся 23 мая в Министерстве иностранных дел. Ни один лидер до него никогда не взывал напрямую к собственным дипломатам и уж тем более не говорил с ними в таком тоне. Внешняя политика нуждается в “радикальной перестройке подходов”. “Мир является высочайшей ценностью”. Главная задача – “остановить гонку ядерных вооружений”. Соединенным Штатам выгодно продолжать эту гонку, чтобы Москва не имела возможности снизить оборонные расходы и перебросить часть средств на гражданские нужды. Советская дипломатия должна задаться целью: уменьшить бремя расходов на оборону. А если говорить об отношениях Москвы с восточноевропейскими союзниками, то “нельзя считать, что мы все можем и всех можем учить”. Даже если другие социалистические страны захотят провести национальные эксперименты не в интересах СССР, их не следует запрещать. Говоря о “правах человека”, советским дипломатам нужно отказаться от использования кавычек, словно речь идет о чем-то несуществующем, нужно перестать бояться этой темы, уйти от оборонительной позиции в этом вопросе[864].

Однако подобные речи, при всей их революционности, убеждали не всех слушателей Горбачева. А если бы эти речи обнародовали, то не убедили бы и остальной мир. Дипломаты в своем кругу, как и чиновники на всех этажах советской бюрократии, уже не раз становились свидетелями похожих “кампаний”, которые в итоге не меняли ровным счетом ничего. Западные мастера холодной войны не верили, что Горбачев говорит все это искренне. И даже восточноевропейские союзники, давно и не понаслышке знакомые с советским цинизмом, решили, что его призыв к переменам – просто очередная старая песня. Настоящей проверкой его слов должны были стать конкретные политические шаги и действия в важнейших частях света.

Холодная война началась в Восточной Европе, которую Сталин захватил после окончания Второй мировой войны, создав целый ряд государств-сателлитов и превратив их в буферную зону. Хрущев, а затем Брежнев пытались предоставить союзникам больше самостоятельности, но сами же вмешивались в дела этих стран, подавляя восстания в Восточной Германии (1953), Венгрии (1956) и Чехословакии (1968). В 1980 году, когда в Польше возникло профсоюзное движение “Солидарность”, грозившее перерасти в похожие народные волнения, на горизонте замаячило четвертое советское вторжение. Но Польша была крупнее и непокорнее своих соседей, к тому же советские войска завязли в Афганистане, а советские руководители еще больше состарились и (хоть в чем-то) поумнели. “Польша – это не Чехословакия или Афганистан”, – сетовал Брежнев. Андропов сказал одному из своих доверенных подчиненных: “Наш лимит на интервенции исчерпан”[865]. Даже идейно непогрешимый Суслов был готов скорее позволить нескольким социал-демократам войти в правительство Польши, чем посылать туда войска. Отказавшись от идеи вторжения, Москва побудила польского генерала Войцеха Ярузельского ввести в стране военное положение и обеспечила его денежными средствами, продовольствием и другими припасами, чтобы умиротворить Польшу хотя бы на первое время[866]. С 1981 года и до прихода Горбачева к власти советские лидеры практически не ездили с визитами в Восточную Европу, а когда руководители стран-союзниц приезжали в Москву, с ними избегали говорить на острые темы[867]. Это сигнализировало не об уменьшении важности Восточной Европы для СССР, а о физическом и умственном угасании его вождей.

Горбачев уверяет, что Восточная Европа оставалась для него крайне важным регионом. По его словам, он понимал, что там грядет кризис – в чем-то схожий с тем, что зрел внутри СССР, только еще хуже, потому что престарелые лидеры восточноевропейских стран, десятилетиями находившиеся у власти, отказывались признавать необходимость перемен. Кроме того, “социалистический лагерь” (куда входили не только восточноевропейские союзники, но и Вьетнам, Куба и Северная Корея) превратился в тяжкую обузу для советской экономики: эти страны получали сырья и прочих предметов экспорта из Москвы на 17 миллиардов долларов, а взамен поставляли товаров только на 3,5–5 миллиардов. “Мы с самого начала, – вспоминал Горбачев, – взяли за правило”, что каждая из стран-союзниц СССР будет “независима в своих решениях и что не должно повториться то, что случилось с ‘Пражской весной’ в Чехословакии, – когда народ хотел самостоятельно строить социализм ‘с человеческим лицом’, а мы ответили ему на это танками”[868].

Однако поразительнее всего в подходе Горбачева к Восточной Европе было то, что поначалу он уделял ей совсем мало внимания. Придя к власти, он составил перечень из десяти важнейших приоритетов во внешней политике. В этом списке не фигурировали ни Восточная Европа, ни Организация Варшавского договора (восточный блок, противостоявший НАТО)[869]. “Что касается ‘социалистического содружества’, – вспоминал Черняев, – то я не заметил у Горбачева особого интереса к нему”. Сам Черняев не участвовал напрямую в общении с иностранными коммунистическими деятелями (этим занимался Шахназаров), но видел расстановку приоритетов – “наблюдая Горбачева и слушая его суждения, я, да и не только я, чувствовал, что он без энтузиазма идет на контакты с лидерами соцстран, с трудом соглашается на визиты и явно не склонен демонстрировать ‘свою руководящую роль’”[870]. Шахназаров добавлял, что при этом нельзя было сказать, чтобы Горбачев занял в отношении стран Восточной Европы позицию: “Можете идти на все четыре стороны, вы нам больше не нужны”. Нет, ему хотелось, чтобы они тоже провели реформы, но продолжали бы служить “поясом дружественных государств вдоль [советских] границ”. Но этот регион “не был для него приоритетным, он не хотел удерживать эти страны силой – точно так же, как позже он не захотел удерживать силой Советский Союз”[871]. Помощник Шеварднадзе Тарасенко вспоминал, что, подтолкнув страны Варшавского договора к реформам, можно было бы “уменьшить наше присутствие там, сделать его менее заметным и менее провоцирующим” в глазах восточноевропейских союзников. Шеварднадзе подал Горбачеву докладную записку, где говорилось об этом, но предложенные меры были сочтены преждевременными. “Наверное, наверху решили, – заключил Тарасенко, – что время терпит”[872].

Если вспомнить о том, что коммунистические режимы в Восточной Европе рухнули спустя всего четыре года и что критики Горбачева прямо обвиняют его в попустительстве этому процессу, то оценки его главных помощников, характеризующие его тогдашнюю позицию, кажутся просто убийственными. И все-таки дело не в том, что Восточная Европа оставалась тогда для Горбачева на заднем плане – перед ним стояли гораздо более неотложные проблемы: внутренние реформы, налаживание отношений между Востоком и Западом и Афганистан. И дело не в том, что он закрывал глаза на близящийся крах коммунизма в странах-союзницах – и он сам, и его коллеги, в том числе консерваторы, искренне полагали, что пока в этом регионе все стабильно (“внешне спокойно”, по выражению Грачева) и останется таким в обозримом будущем[873]. И дело не в том, что ему лень было вмешиваться в дела соседей, – он принципиально не желал этого делать.

Но существовало и еще одно объяснение, если верить Черняеву, а именно, что, за исключением Ярузельского (и венгерского лидера Яноша Кадара, чье здоровье уже начало давать сбои), Горбачев “не считал других восточноевропейских лидеров ровней себе. Ему казалось, что они недотягивают до современного уровня международных отношений. Он не мог позволить себе говорить с ними открыто, потому что… они оставались идейно скованными”, и они “неверно поняли бы его, если бы он заговорил с ними так, как говорил с западными лидерами”. Но нежелание говорить с ними чистосердечно привело к еще большему недопониманию. Поскольку Горбачев обращался к лидерам союзных стран в основном на их же идеологическом языке (что имело дополнительную тактическую ценность – усыпляло бдительность консерваторов в Москве), они так и пребывали в уверенности, что он не бросит их, если что, а, наоборот, вытащит из ямы, которую они давно себе копали[874].

О приоритетах Горбачева можно было судить по тому, с кем из иностранных лидеров он решил провести отдельные встречи в день похорон Черненко – он встречался с западными деятелями, в том числе с вице-президентом США Джорджем Г. У. Бушем и премьер-министром Великобритании Маргарет Тэтчер. А из всех коммунистических лидеров он выбрал Натту, возглавлявшего компартию Италии. Пономарев жаловался Черняеву: “Как это так, приехали десятки лидеров компартий, ‘хороших!’, а он принял только итальянцев, ‘плохих’”[875]. После похорон в Кремль на встречу с новым советским руководителем стеклись все восточноевропейские лидеры. Открывая заседание, Горбачев сказал, что поддерживает “равноправные отношения, уважение суверенитета и независимости каждой страны”. По существу, как он вспоминал позднее, это был “отказ от так называемой ‘доктрины Брежнева’”, оправдывавшей советские вторжения в Восточную Германию, Венгрию и Чехословакию. Впрочем, он сам же признавал, что слушатели “отнеслись к этому не совсем серьезно”. Они уже не раз слышали подобные заявления и раньше, но ничего не менялось. Скорее всего, они просто подумали: “Поживем – увидим”[876].

Возможно, они и могли бы поверить в отказ от “доктрины Брежнева”. Но “заговорить об этом публично, – вспоминал Шахназаров, – сказать, например: ‘Знаете, друзья, с завтрашнего дня, если вы хотите отколоться от нас и вступить в НАТО, то давайте, не стесняйтесь’, – сказать такое мог бы только полный идиот”[877]. И в самом деле, единственные резкие слова, прозвучавшие в обращении Горбачева к восточноевропейским коллегам и направленные против чванливого румынского вождя Николае Чаушеску, который хотел продления действия Варшавского договора только на десять лет (а не на двадцать), были произнесены в поддержку еще более прочных связей внутри социалистического содружества. В целом же, как Горбачев сообщил Политбюро на следующий день, встреча прошла “в исключительно теплой, товарищеской и деловой атмосфере”[878].

Горбачев мог бы прояснить свою позицию в отношении Восточной Европы на пленуме ЦК в апреле 1985 года. Однако на этом пленуме вообще не шла речь об этом регионе[879]. А обращение Горбачева к лидерам содружества в конце того же месяца на встрече в Варшаве было выдержано в основном в духе старой риторики. Слушая его, вполне можно было решить, что он поддерживает брежневскую доктрину, а вовсе не отказывается от нее, – и, действительно, один из его главных помощников решил, что именно в этом состоит общее намерение Горбачева. Олег Рахманин, первый заместитель заведующего отделом ЦК по связям с коммунистическими и рабочими партиями социалистических стран, был, по словам Шахназарова, “большим консерватором”, “очень убежденным фундаменталистом”. Рахманин подумал, что Горбачев собирается “навести порядок” в “распустившемся” социалистическом лагере, где Кадар в Венгрии “делает, что ему заблагорассудится”, Хонеккер в ГДР “что-то утаивает от нас, идет на сделки с Западной Германией… берет займы, разрешает людям ездить туда-сюда”, Чаушеску у себя “творит черт знает что”, а поляки “заигрывают с американцами и планируют закупать вместо наших самолетов Боинги”[880]. Поэтому Рахманин опубликовал под псевдонимом “Владимиров” статью в “Правде”, где ругал союзников СССР за национализм и даже русофобию, осуждал “ненужные реформы” и требовал от стран соцлагеря большего послушания[881].

Западная пресса ухватилась за эту статью и принялась гадать: “Что бы это, мол, могло значить? Истинные мысли Горбачева или оппозиция горбачевизму?”[882] Либералам вроде Шахназарова начали поступать звонки от друзей-либералов из Восточной Европы, а чиновники союзных государств потребовали объяснений: “Это действительно официальная точка зрения нового руководства? Если да, то это позор. Куда мы катимся?” Горбачев усмотрел в публикации этой статьи нарушение субординации, если не прямой бунт против объявленной им политики. По воспоминаниям Шахназарова, он пришел в такую ярость, что принялся “расшвыривать бумаги”, и требовал объяснить, почему восточные европейцы “изображают его каким-то чудовищем”[883]. Ему приходится проявлять максимальную гибкость и такт, заявил Горбачев на встрече Политбюро 29 июня. Потом он под каким-то предлогом пригласил к себе Кадара и Хонеккера и как бы невзначай заверил их в том, что статья “Владимирова” не отражает его собственных взглядов. “Мне пришлось оправдываться… выкручиваться”, – жаловался он. После этого он учинил допрос начальнику Рахманина, секретарю ЦК Константину Русакову: “Вы знали о том, что эта статья готовится у вас в отделе?” Затем он набросился на Михаила Зимянина, секретаря-ветерана: “А вы знали?” И наконец, на главного редактора “Правды” Виктора Афанасьева: “А ты – ты что, не понимал, что делаешь?” Никто из них не взял на себя ответственности. Никто из них не был уволен немедленно, но уже вскоре место Русакова занял ближайший помощник Горбачева Вадим Медведев, а Рахманина сменил Шахназаров[884].

Но даже после случившегося конфуза Горбачев так и не сумел четко изложить свою позицию в отношении Восточной Европы: “…еще не было ни полной картины ситуации, сложившейся на этом участке, – признавался он сам позднее, – ни тем более продуманной системы мер, которые мы могли бы предложить своим союзникам”[885]. Горбачевская формула отношений с социалистическими союзниками была решительной, но расплывчатой: “Реальный механизм взаимодействий с друзьями” должен осуществляться “не путем директив и поучений, а силой примера, товарищеского обсуждения и обмена мнениями”[886]. В замечаниях, которыми он делился с Политбюро после очередной встречи лидеров стран Варшавского договора, чувствовался неоправданный оптимизм (“Наши друзья… по-прежнему тянутся к нам”), но звучала и резкая критика в адрес всегдашнего козла отпущения – Чаушеску: “В отношении нас все старается ‘перебежать дорожку’… Да черт с ним!.. Путаница у него в голове, каша”[887].

В июне 1986 года Горбачев даже разослал по Политбюро специальную докладную записку, посвященную отношениям с союзниками-коммунистами, но и ее тезисы грешили отсутствием точности: “…устранить все, что препятствует развитию взаимодействия с нашими друзьями, [чтобы] дать новый импульс… и вывести потенциал социализма на международный уровень”. Его настойчивое напоминание о том, что “отношения с нашими союзниками должны иметь первостепенное значение”, намекало (вполне справедливо) на то, что пока дело обстоит не так. В докладной записке Горбачев требовал от аппарата ЦК, а также от МИДа и КГБ “преодолевать негативные явления и обеспечивать необходимое ускорение [опять это страшное слово!] в наших отношениях с социалистическими странами”. А 3 июля он вновь увещевал Политбюро: “Дальше нельзя, как было. Те методы, которые применили по отношению к Чехословакии и Венгрии, сейчас не годятся, не пройдут!”[888] Это было его первое заявление о том, что впредь СССР не будет использовать военную силу для удержания Восточной Европы в сфере своего влияния. Но, как отмечает историк Светлана Савранская, “никаких конкретных шагов” в сторону “новой согласованной стратегии” по отношению к этому региону не предпринималось “вплоть до начала 1989 года, когда, по любым меркам, было уже слишком поздно”[889].

Когда Горбачев пришел к власти, война в Афганистане шла уже больше пяти лет. К февралю 1989 года, то есть ко времени вывода последних советских войск, СССР потерял там свыше 13 тысяч советских солдат, еще несколько тысяч получили ранения. Погибли тысячи афганцев, миллионы бежали в Пакистан и Иран. Советские военные с самого начала были против решения Политбюро о вторжении. Еще до марта 1985 года советское руководство пыталось найти какой-то выход из положения. В 1982 году оно приняло помощь ООН, попытавшейся разрешить конфликт. В 1984 году был практически готов черновой вариант соглашения, но он не касался трудноразрешимых и взаимосвязанных вопросов: о сроках вывода советских войск и прекращении вмешательства со стороны внешних сил – прежде всего, США и Пакистана, которые все это время поддерживали моджахедов[890].

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Посвящается всем мечтателям.Да, так и есть, мечта полезная штука, мне бы хотелось в это верить, как ...
Вы знаете друг друга с детства и всегда вместе. Вот только что делать, если твой друг давно тебе нра...
В этом томе мемуаров «Годы в Белом доме» Генри Киссинджер рассказывает о своей деятельности на посту...
«Сумма технологии» подвела итог классической эпохе исследования Будущего. В своей книге Станислав Ле...
«Общество изобилия» – самая известная работа Джона Гэлбрейта, увидевшая свет в 1958 году и впервые в...
Роман «Каторга» остается злободневным и сейчас, ибо и в наши дни не утихают разговоры об островах Ку...