Горбачев. Его жизнь и время Таубман Уильям
Вашингтонский саммит, состоявшийся 7–10 декабря 1987 года и ознаменовавший один из самых успешных моментов карьеры Горбачева, начался совсем незаметно[1398]. В тот погожий, но холодный понедельник, когда горбачевский сине-белый лайнер Ил-62 м приземлился на посадочную полосу авиабазы Эндрюс, не звучала музыка, не отдавались военные почести: официальная приветственная церемония должна была состояться утром следующего дня в Белом доме. Ввиду жестких мер безопасности никого – даже сотрудников самой авиабазы Эндрюс – не было рядом, когда Горбачева (в темном костюме, пальто и фетровой шляпе) и его жену (в серебристой шубе до колена) встречали на пурпурной ковровой дорожке госсекретарь Шульц с женой Хеленой, а также посол Мэтлок и другие чиновники. Вместе с Горбачевыми с трапа самолета сошли Яковлев, маршал Ахромеев и бывший посол Добрынин. Единственными слушателями короткого, ничем не примечательного заявления Горбачева, в котором он выразил надежду на “конструктивный диалог и улучшение отношений”, была толпа репортеров и фотографов.
Официальные переговоры Горбачева с Рейганом тоже не принесли ничего нового. Пожалуй, в чем-то они даже регрессировали. Первое заседание во вторник утром Рейган начал, по своему обыкновению, с темы прав человека и, вручив Горбачеву список с именами советских граждан, попросил выдать им выездные визы. Далее он еще жестче, чем раньше, обозначил свою позицию по СОИ: он желал “чуть-чуть укоротить” десятилетнюю отсрочку, на которую сам же ранее согласился, и поскорее приступить к осуществлению программы. Рейган в очередной раз пустился в свои голливудские фантазии (“если бы мы столкнулись с угрозой с чужой враждебной планеты, мы тотчас бы забыли о расхождениях во взглядах и решительно объединились”), а затем высказал личную просьбу – чтобы Горбачев “сделал ему приятное: позволил еще при жизни увидеть развертывание передовой стратегической обороны”. Горбачев держал себя в руках и даже один раз поблагодарил Рейгана за “тактичность”, с какой тот затронул “деликатную и чувствительную” тему прав человека[1399].
Второе заседание, состоявшееся во вторник во второй половине дня, оказалось хуже. На этот раз тон задал Горбачев – и произвел большое впечатление на нового советника Рейгана по национальной безопасности, Колина Пауэлла. Тот записал: “Умен. Быстр. Резко разворачивает ситуацию. Решителен. Тверд. Образная речь”. Горбачев сыпал такими терминами, как “траектория пониженной высоты” и РГЧ ИН, знал назубок забрасываемый вес ракет СС-12, СС-13, СС-18 и СС-24, “словно один из наших спецов… из Управления по контролю над вооружениями и разоружением”[1400]. Рейган отвечал своим любимым афоризмом: не вооружение привело к недоверию, а недоверие привело к вооружению. Горбачев подробно анализировал внутреннюю политику СССР (объясняя, что ему приходится иметь дело не столько с “политической оппозицией”, сколько с оппозицией в умах всех советских граждан, являющихся “детьми своего времени”), как вдруг Рейган решил рассказать анекдот. Американский ученый, возвращаясь из Советского Союза, разговорился с двумя молодыми таксистами – сначала по пути в московский аэропорт, а потом по пути из нью-йоркского аэропорта домой. Оба водителя подрабатывали извозом в свободное от учебы время. Ученый спросил обоих, чем они собираются заниматься, когда получат образование. “Я еще не решил”, – ответил американец. “Мне еще не сообщили”, – ответил советский таксист[1401].
По воспоминаниям Пауэлла, когда Рейган закончил рассказывать этот анекдот, американцам хотелось провалиться сквозь пол, а Горбачев сидел с бесстрастным выражением лица. Шульц встревожился и расстроился: если бы Горбачева не прерывали, дальнейшая дискуссия “многое прояснила бы для нас и, возможно, помогла бы ему”. Шульц по-быстрому закруглил заседание, объявив, что совместные рабочие группы ждут указаний. Позже он не побоялся сказать своему начальнику: “Это было ужасно. Этот человек – кремень. Он основательно подготовлен. А вы просто сидите и травите байки. Так нельзя”. Невозмутимый Рейган, похоже, не удивился и не обиделся. “Ну, так что мы делаем дальше?” – спросил он[1402].
Короткая встреча один на один (не считая переводчиков), состоявшаяся в среду утром в Овальном кабинете, прошла удачнее. Для начала президент преподнес Горбачеву бейсбольный мяч с автографом Джо Ди Маджо, который накануне вечером присутствовал на торжественном ужине и сам взял автограф у Горбачева. Но, что гораздо важнее, Рейган выразил желание провести еще один саммит в Москве – возможно, в начале следующего лета. Горбачев не стал выдвигать условия, чтобы до этой встречи было подписано соглашение об ограничении стратегического вооружения. Однако в ходе более продолжительного заседания, состоявшегося в тот же день, Рейган потребовал, чтобы американцам все-таки разрешили проводить испытания СОИ в космосе, а Горбачев выступил резко против. СОИ, заявил он, неприемлема ни в политическом, ни в военном, ни в экономическом отношении. США “просто пытаются выжать как можно больше уступок из своего партнера”. Как гласит русская поговорка, “если ты меня уважаешь, не делай из меня дурака, а скажи, что тебе нужно”[1403].
В четверг утром Рейган проявил непреклонность в позиции по Афганистану и отказался прекращать помощь моджахедам, а еще он оставил без внимания намек Горбачева на то, что тот готов установить мир в Никарагуа. Горбачев вспоминал, как все-таки не выдержал и сказал в ходе переговоров: “Господин президент, вы – не судья, я – не подсудимый”. Однако тогда же, в четверг, на деловом ланче Горбачев назвал проходящий саммит “важной вехой”. На нем достигнуты “важные соглашения” по вооружению, и состоялось “напряженное обсуждение” других вопросов. Самое главное, что атмосфера сложилась “хорошая”, стороны добились “взаимопонимания”. За все это Горбачев выразил благодарность президенту. После чего даже опустился до уровня Рейгана и его неуклюжих шуток. Президент рассказал анекдот про трехногую курицу, которая убежала от вырастившего ее фермера, и тот не смог ее догнать. Горбачев ответил анекдотом про русских пьяниц. После очередного анекдота Рейгана (американец говорит, что может прямо сказать президенту, что тот неправильно правит страной, а русский отвечает, что тоже может запросто сказать генсеку, что Рейган неправильно правит Америкой), как вспоминал сам Рейган, “Горбачев расхохотался”. Если это правда, значит, Горбачев еще не растерял навыков актерского мастерства[1404].
Почему же, если официальные переговоры остались в целом бесплодными, Горбачев все-таки отозвался о саммите положительно? Потому что почти все остальное, происходившее там, было очень необычным и для Горбачева, и для американцев. Подписание договора о ликвидации ракет средней и меньшей дальности (назначенное по рекомендации калифорнийского астролога, который “консультировал” Нэнси Рейган, на вторник, ровно на 13:45) обозначило, по словам Горбачева, “водораздел, отделяющий эру нарастания ядерной угрозы от эры демилитаризации жизни человечества”. Но его захватила и сама церемония, сопровождавшая это событие: оркестр военно-морских сил США играл в фойе Белого дома американские и советские марши; в Восточном зале с нетерпением дожидались заветного мига влиятельные конгрессмены и военные, главнокомандующий вооруженными силами СССР и другие важные американские и советские чиновники. Горбачев с Рейганом рука об руку шагали по длинному коридору, устланному красной ковровой дорожкой. “Подписание происходило в торжественной обстановке, – вспоминал Горбачев. – Телевидение начало трансляцию, присутствующие встретили нас стоя”. После подписания договора – “крепкое мужское рукопожатие, а затем Рейган и я обратились к американскому и советскому народам, ко всему миру”. Взаимные дружеские чувства между двумя лидерами были очевидны, вспоминал Шульц. “Доверяй, но проверяй”, – коверкая звуки, Рейган в очередной раз произнес на языке оригинала свою любимую русскую пословицу. “Вы повторяете это на каждой встрече”, – усмехнулся Горбачев. “Мне очень нравится эта пословица”, – ответил Рейган со своей всегдашней улыбкой и кивнул. Телекритик из Washington Post Том Шейлз сравнил эту церемонию с “Рождеством, Ханукой, Четвертым июля и самым любимым днем рожденья, перемешавшимися в один праздник”[1405].
Полномасштабная церемония в честь визита советского гостя, состоявшаяся на южной лужайке Белого дома, тоже была вдохновляющей: прозвучали залпы из двадцати одной пушки, затем – фанфары в исполнении духового ансамбля армии США. Другой армейский оркестр сыграл гимны обоих государств. Перед двумя лидерами, стоявшими рядом, промаршировал Третий пехотный корпус армии США с дудками и барабанами. Наконец, и президент, и его гость выступили с двумя яркими, запоминающимися речами. Официальный торжественный ужин, устроенный вечером того же дня в Белом доме, прошел великолепно. Горбачев, руководитель якобы пролетарского государства, появился в темном деловом костюме с галстуком в красно-синюю полоску, его жена – в костюме из черной парчи с длинной узкой юбкой, с жемчужными серьгами и ожерельем. В Южном портике под звуки фанфар и барабанов, а затем официального гимна президента США “Hail to the Chief” их встречали супруги Рейган (он – в смокинге, она – в черном, украшенном бисером платье от Галаноса, в серьгах с бриллиантами в виде капелек). В числе 126 гостей, приглашенных на торжественный ужин, были самые известные и влиятельные люди – от актера Джеймса Стюарта до преподобного Билли Грэма и Медоуларка Лемона, бывшего баскетболиста из команды “Гарлем Глобтроттерс”. Пианист Ван Клиберн играл Брамса, Рахманинова и Дебюсси, а потом исполнил “Подмосковные вечера”, причем и Горбачевы, и остальные участники советской делегации запели. Эта песня живо напомнила Горбачеву Московский молодежный фестиваль 1957 года, для которого она и была написана[1406]. А через год сам Клиберн прославился на весь мир, победив на первом Международном конкурсе имени Чайковского в Москве. “Мы не удержались и в порыве чувств подхватили мелодию”, – вспоминал Горбачев, всегда гордившийся своим сильным певческим голосом. После концерта, проходя по коридорам Белого дома мимо портрета Линкольна, его переводчик подслушал разговор двух американских генералов. Горбачев привел их слова в своих мемуарах: “Видел бы старик Линкольн, что происходит, – у Белого дома развевается красный флаг с серпом и молотом, а внутри него поют ‘Подмосковные вечера’!”[1407]
На следующий день в Госдепартаменте, в изящных залах для дипломатических приемов, состоялся торжественный завтрак. “Всем хотелось туда попасть, – вспоминал Шульц. – Толпа собралась просто небывалая”. “Собрались люди со всех уголков Америки, – вспоминал Горбачев, – ‘сливки общества’”. Такое определение, надо полагать, подходило и для Дональда Трампа, и для Росса Перо. За одним столом с Горбачевым сидели председатель совета директоров PepsiCo Дональд Кендалл, филантропка Брук Астор и сенатор Алан Симпсон (от штата Вайоминг). “Горбачев мощен, он чертовски крепкий орешек, и ему по душе такая репутация, – сказал впоследствии Симпсон. – Он не из тех, кто смотрит вдаль отсутствующим взглядом”. Сенатор Джон Уорнер (от штата Виргиния) пришел к мнению, что Горбачев – “вдохновляющий политик. Чтобы понять политика, нужно самому быть политиком”. Шульц произнес совсем краткий тост, но не преминул и туда вставить назидательное напоминание об “информационном веке”: “открытость идеям, информации и контактам – вот ключ к будущему успеху”. Горбачев нашел, что Шульц – гостеприимный хозяин, умеющий “создать теплую, дружескую атмосферу”. Собственную речь, произнесенную в тот день, Горбачев назвал самой удачной за весь визит в Вашингтон. Вероятно, он прав: “Две мировые войны, изнурительная ‘холодная война’ вместе с малыми войнами, унесшими и уносящими до сих пор миллионы жизней, – более чем достаточная плата за авантюризм, амбициозность, пренебрежение к интересам и правам других… Человечество веками вынуждено было мириться с таким действительно худым миром. Больше мы не можем себе этого позволить”.
“Как же далеко мы ушли от той напряженности, которая сохранялась при Брежневе, Андропове и Громыко, – подумал про себя Шульц. – Налицо важные перемены”[1408].
У Горбачева имелась и своя обширная развлекательная программа: он устраивал отдельные встречи в советском посольстве со знаменитыми интеллектуалами, культурными деятелями и политиками, медиа-магнатами, журналистами, конгрессменами и влиятельными представителями бизнеса. А еще он, в свою очередь, пригласил президента с супругой на официальный ужин. Во время всех этих событий он был неизменно оживлен и заинтересован, но, по-видимому, ему особенно понравились встречи с Джорджем Кеннаном, Генри Киссинджером, Джоном Кеннетом Гэлбрейтом, Гором Видалом, Джеймсом Болдуином, Джоном Денвером, Робертом Де Ниро, Артуром Миллером, Полом Ньюманом, Йоко Оно, Грегори Пеком и Мерил Стрип, чьи имена он с гордостью перечисляет в своих мемуарах. Горбачев выступал без бумажки, жестикулировал, будто втыкая пальцы в воздух, и подавался в сторону слушателей, произнося “что-нибудь очень глубокомысленное”. Он говорил, что необходимо понять: “нельзя действовать по-старому, нужно в корне менять отношения между двумя нашими народами”, и возлагал эту миссию на интеллектуалов – “так сказать, дрожжи общества”. Реакция была восторженной. “В его слова было почти невозможно поверить – настолько это было хорошо”, – ликовала Джойс Кэрол Оутс, которая очень обрадовалась, когда узнала, что Раиса Горбачева читала ее роман “Ангел света”. “Он очень талантливый актер, – отметил Пол Ньюман. – Он мог бы сниматься в кино, потому что он очень раскован, но механизма этой раскованности не видно”[1409].
С конгрессменами и сенаторами Горбачев провел полуторачасовую встречу в среду, в 9 часов утра, в нарядном Золотом зале советского посольства. Изначально Горбачев хотел выступить на совместном заседании в самом конгрессе, и спустя много лет он все еще возмущался тем, что ему отказали в такой чести. В своих мемуарах он писал, что американцы просто не желали “дать ‘набрать очки’ визитеру” – “ничем другим не могу объяснить”, почему этот вопрос обсуждался, но все “закончилось ничем”. А может быть, демократы не хотели, чтобы Рейган – президент-республиканец – получил все лавры за успехи во внешней политике?[1410] В таком свете самоуничижительные замечания Горбачева в обращении к публике (“Если вы присмотритесь внимательнее, то увидите, что во мне нет ничего необычного. Я такой же, как все прочие люди. Я – нормальный человек”) таили упрек: именно потому, что он нормальный человек, с ним следовало обойтись, как со всеми другими лидерами, которыми разрешали выступить в конгрессе.
Горбачев красноречиво уверял, что в СССР с правами человека все обстоит прекрасно, но признавал, что на родине у него имеется политическая оппозиция. “Он не брехун, – говорил впоследствии сенатор Симпсон. – Лучше уж сидеть в зале с человеком, который несется на тебя, как массивный грузовик, светя шестью фарами, чем с занудой, который скучно перечисляет пункт за пунктом. Он совсем не оборонялся и ничем не выдавал агрессии”. Один из лидеров партии меньшинства в конгрессе Трент Лотт (от штата Миссисипи) был “поражен его откровенностью”. “Находясь рядом с ним, сразу понимаешь, что он – мировой лидер, – высказывался конгрессмен-демократ из Калифорнии Тони Коэльо. – Он заполняет собой весь зал”. “Ни одной шпаргалки! – дивился лидер меньшинства Роберт Майкл (от штата Иллинойс). – Он ни разу даже не повернулся ни к одному из советников. Он точно знал, что собирается сказать”[1411].
Через несколько часов пришло время общаться с видными издателями, но на сей раз Горбачев, видимо, устав от лихорадочного темпа, казался раздражительным. После продолжительной лекции он предоставил слово гостям, но отказался отвечать на прямые вопросы. “Я приехал сюда не давать интервью, а беседовать. Если вы хотите интервью, то вопросы буду задавать я”. Особенно его задевали вопросы о соблюдении прав человека. Если вспомнить о том, как в самой Америке обстоит дело “с бедняками и бездомными, какое право она имеет нас поучать? Кто дал ей это моральное право?”
Состоявшийся в четверг завтрак с восьмьюдесятью влиятельнейшими бизнесменами прошел куда более удачно. Все-таки Горбачев желал вести дела с ними, а они – с ним. Председатель корпорации Occidental Petroleum Арманд Хаммер, который умасливал советских вождей, начиная еще с Ленина, заметил: “Я еще никогда не видел подобного энтузиазма” ни у кого из советских руководителей. Александр Траубридж, президент Национальной ассоциации промышленников, вынес более трезвое суждение о реакции своих коллег: уходя, они “куда меньше боялись [контактов с СССР], чем когда входили”. Джек Валенти, президент Американской ассоциации кинокомпаний, пришел в полный восторг от “животной энергии” советского лидера. “В Айове вы заняли третье место в праймериз”, – сообщил он Горбачеву. “Но у меня уже есть работа”, – рассмеялся тот[1412].
Официальный ужин в советском посольстве оказался чуть менее блестящим, чем ужин, устроенный накануне вечером в Белом доме. Возле посольского здания к охране, предоставленной американской полицией, присоединились рослые молодцы в блекло-серых костюмах. Зато Раиса Горбачева блистала в золотистом вечернем наряде из двух частей, и на Нэнси Рейган было не менее роскошное платье – черное, с сине-золотым орнаментом. Водка и шампанское лились рекой. Для гостей пела Елена Образцова, оперная звезда из Большого театра. Рейган по-русски произнес тост “За ваше здоровье!” Горбачев добавил: “До встречи в Москве!” В момент тоста советского лидера Рейган заглянул в специально распечатанный английский перевод. Госпожа Горбачева помогала вице-президенту Джорджу Бушу, занятому тем же самым: подсказывала ему, когда пора переворачивать страницу. Буш решил ответить ей любезностью на любезность, а заодно привнести “чуточку легкомыслия” в “довольно сумрачную атмосферу вечера”. Когда Образцова запела последнюю песню, Буш (который находил обладательницу меццо-сопрано “очень талантливой, но не слишком красивой”) наклонился к госпоже Горбачевой и шепнул: “Кажется, я готов влюбиться в нее”. “Даже не думайте, – ответила та строго. – Вспомните, что случилось с Гэри Хартом”. Речь шла о сенаторе-демократе, которому пришлось отказаться от президентской кампании после того, как его уличили в любовной связи на стороне. Разумеется, жена Горбачева сказала это в шутку, но Буш не был в этом уверен: он посмотрел ей в глаза, “чтобы понять, шутит она или нет, но вид у нее был серьезный”[1413].
А потом состоялось знаменитое неофициальное общение с “народом”. Горбачев и Буш ехали из советского посольства в Белый дом, когда машина Горбачева вдруг со скрежетом остановилась на углу Коннектикут-авеню и Эл-стрит. Целой веренице машин, мчавшихся перед автомобилем Горбачева (там ехали сотрудники местных спецслужб и кагэбэшники), пришлось тормозить и давать задний ход. Охранники сразу же выскочили на тротуар и выстроились защитным кордоном у газетных автоматов. Толпы пешеходов бросились вперед. “Распахнулась дверь, и вышел он, – рассказывал позднее сотрудник рекламного агентства Wang Laboratories. – Он подошел и пожал мне руку. Меня до сих пор трясет. Как будто второй Мессия вдруг явился”. Посетители и официанты из популярного ресторана Duke Zeibert высыпали на балкон. По удачному стечению обстоятельств (никакие пиарщики, тем более советские, нарочно такого не придумали бы), поблизости, всего в нескольких кварталах, находились редакции New York Times, Time, Wall Street Journal и Washington Post, а также офис компании ABC News, поэтому на место события вскоре примчались репортеры. На Буша, стоявшего с краю толпы, почти никто не обращал внимания. “Поразительное зрелище, – вспоминал он, – а на Горбачева, наверное, все это действовало как прилив адреналина. Залезая обратно в машину, он выглядел заметно более довольным: теплый прием взбодрил его”. Горбачев на полтора часа опоздал в Белый дом. “Я уж подумал – вы домой улетели”, – сострил Рейган. Горбачев улыбнулся. “Я немного поболтал с группой американцев, которые остановили мою машину”[1414].
В четверг, во второй половине дня, во время прощальной церемонии на южной лужайке Белого дома шел дождь, но Горбачев, по воспоминаниям Пауэлла, “лучезарно улыбался, будто политик, который только что победил на праймериз”. Но через три с половиной часа на своей пресс-конференции Горбачев семьдесят пять минут бубнил заготовленную речь (об уже достигнутых успехах и тех, к которым следует стремиться), а затем еще сорок пять минут отвечал на вопросы. Может быть, из-за переутомления он утратил связь с реальностью? Вернулся к своей всегдашней норме, как только напряжение ослабло? Конечно, он был слишком уверен в собственных ораторских способностях, но неужели совсем не испытывал никаких сомнений? “Насколько я понимаю, вы смотрели мою пресс-конференцию”, – сказал он потом Шульцу, встретив его в советском дипломатическом комплексе. И поинтересовался его мнением. “Вы говорили слишком долго”, – ответил Шульц. “Ну, – сказал Горбачев, похлопав Шульца по спине, – здесь есть хотя бы один человек, который говорит то, что думает”[1415].
В ходе саммита случались и другие непредвиденные эпизоды. В какой-то момент Рейган вдруг предложил Горбачеву: “Обращайтесь ко мне Ронни. А я – с вашего разрешения – буду звать вас Майкл”[1416]. Маршал Ахромеев провел совещание в Пентагоне с коллегами из Объединенного кабинета начальников штабов. Владимир Крючков, возглавлявший тогда отделение внешней разведки в КГБ (в скором времени он возглавит все ведомство), ужинал вместе с заместителем директора ЦРУ Робертом Гейтсом и Колином Пауэллом в Maison Blanche[1417] – шикарном ресторане в центре города. Когда ему предложили виски “Джонни Уокер Ред Лейбл”, Крючков (похожий на пожилого ученого: редеющие седые волосы, кардиган под костюмным пиджаком) заказал себе “Чивас Ригал”. Значило ли это, что он знал разницу и желал показать, что заслуживает только лучшего виски? “Какими могущественными кажутся США, – говорил он. – Всюду ощущается мощь”. Но и “Советский Союз – вовсе не слабая, бедная страна, которой можно помыкать”, – с обидой в голосе утверждал он[1418].
Между тем эпопея с первыми леди продолжалась. Задолго до 7 декабря госпожа Рейган пригласила госпожу Горбачеву на чаепитие, или на завтрак, или – по выражению Пауэлла – “на что сама пожелает”. Госпожа Горбачева ответила не сразу (возможно, виной тому было общее для советских людей незнание протокола, а не заносчивость самой Раисы), и госпожа Рейган “обиделась”. Раиса Горбачева уже приняла приглашение Памелы Гарриман (демократки, собиравшей средства на благотворительные нужды) встретиться с группой влиятельных женщин – судьей Верховного суда Сандрой Дэй О’Коннор, сенаторами Барбарой Микульски и Нэнси Кассебаум, издательницей Washington Post Кэтрин Грэм и президентом Чикагского университета Ханной Грей. (“Я впервые в жизни встретила человека, который говорит больше меня”, – отзывалась впоследствии Микульски.) Пауэлл пожаловался советскому послу Дубинину, и спустя сутки, 5 декабря, ответ от госпожи Горбачевой на приглашение все-таки пришел.
“Мы с Раисой не виделись около двух лет, – вспоминала Нэнси Рейган, – но ничего не изменилось”. Как подметил один наблюдательный журналист, первые леди “почти не глядели друг на друга” на церемонии открытия саммита. “Раиса ни словом не упомянула о перенесенной мной операции (мне удаляли раковую опухоль), не спросила о самочувствии, не выразила мне соболезнования по случаю смерти матери”, – вспоминала госпожа Рейган. Она полагала, что “в СССР известно все”, а потому ее гостья должна была знать – “что мне довелось пережить всего несколько недель назад”. Что это – очередная переоценка противника? Почти наверняка[1419]. Обычно русские не говорят так запросто о болезнях или кончине родственников.
После перенесенной операции и смерти матери госпожа Рейган “носила черное и не очень хорошо себя чувствовала”, вспоминала жена посла Мэтлока Ребекка. А госпожа Горбачева явилась “совсем как снегурочка – в белых мехах”. И первое, что Раиса сказала Нэнси, была фраза: “Нам очень не хватало вас в Рейкьявике”, – хотя госпожу Рейган никто туда не приглашал. Впрочем, как и госпожу Горбачеву, но она туда все-таки поехала[1420].
После церемонии открытия, когда их мужья отправились в Западное крыло, госпожа Горбачева осталась в обществе госпожи Рейган, а также Барбары Буш, Ребекки Мэтлок, Хелены Шульц и Лианы Дубининой. Госпожа Рейган “уже прекрасно знала, чего ожидать”, вспоминала она сама, но ее гостьи оторопели, когда “Раиса устроила лекцию на целый час”, рассказывая о российской истории, советской политической системе и о том, что в СССР совсем нет бездомных. “Такой невежливости я никогда в жизни не видела”, – призналась потом первой леди одна гостья.
На следующее утро госпожа Горбачева снова побывала в Белом доме на частной экскурсии. Ожидая прибытия гостьи, которая немного задерживалась, госпожа Рейган отвечала отрицательно на вопросы репортеров о размолвке между первыми леди. “Все это глупости, – говорила она. – Просто глупости”. Но, конечно же, лукавила. Когда госпожа Рейган пыталась показать госпоже Горбачевой портрет Пэта Никсона в вестибюле на первом этаже, Раису гораздо больше заинтересовало абстрактное полотно, висевшее напротив. Но оказалось, что хозяйка ничего не знает про ту картину. Госпожа Рейган пыталась повести госпожу Горбачеву дальше, но та хотела продолжить разговор с прессой, а когда Нэнси “попыталась взять ее под руку, она просто отстранилась”. На вопрос о том, какое впечатление произвел на нее Белый дом, Раиса Горбачева ответила: “Это ведь официальное учреждение. Человеку наверняка приятнее жить в обычном доме. А тут – как в музее”. Это был “не слишком-то вежливый ответ”, вспоминала Нэнси Рейган, “тем более для человека, который даже не видел здесь жилых комнат”! Но тут впору добавить, что в жилые покои Раису никто не приглашал, и она вообще могла не знать об их существовании. Дальше разговор снова потек по неудачному руслу: после того как госпожа Горбачева посетовала на огромные человеческие потери Советского Союза в годы войны, госпожа Рейган напомнила, что США тоже понесли большие потери во время Гражданской войны, и тогда Раиса Горбачева разразилась целой лекцией об американской Гражданской войне[1421].
Госпоже Горбачевой тоже было на что пожаловаться. По рассказу ее мужа, она планировала осмотреть некоторые достопримечательности во время автомобильной экскурсии по Вашингтону, но машина промчалась без остановок мимо всех этих мест – якобы из соображений безопасности. Кроме того, ее огорчал навязчивый интерес журналистов к напряженным отношениям между первыми леди[1422]. Она даже пыталась защитить Нэнси Рейган от бесконечного града одинаковых вопросов. “Мне кажется, я уже пять раз отвечала на этот вопрос”, – огрызнулась как-то госпожа Рейган во время обхода Белого дома. “Это верно, – поддержала ее Раиса. – Мне тоже кажется, что госпожа Рейган уже давала ответ на этот вопрос. Довольно”[1423].
Позднее Горбачев писал, что та поездка оставила “неизгладимое эмоциональное впечатление”. По дороге в аэропорт Буш – республиканец и явно наиболее вероятный претендент на роль следующего президента – очень высоко оценил итоги саммита. Он отметил, что лично Горбачев “здорово поспособствовал” установлению новой эпохи в отношениях между Москвой и Вашингтоном, и сказал, что пресс-конференция Горбачева произвела на него “сильное впечатление”. Еще он сообщил Горбачеву, что реакция на его визит в штатах Среднего Запада (судя по комментариям, звучавшим в то утро в телепрограмме “Вопросы и ответы”, в которой он участвовал) – “буквально на грани эйфории”. Но самое главное – Буш был настроен продолжать внешнюю политику Рейгана: “Если буду избран, продолжу начатое”. Конечно, в ходе предвыборной кампании это может быть и не очевидно, ведь в таких случаях иногда “говорятся вещи, о которых мы все потом жалеем”. Но на это “не следует обращать внимание”. Будут звучать возражения против ратификации договора об РСМД, но это пройдет, потому что “в Америке не найдется людей с более правыми взглядами, чем Рейган”[1424].
Настроение во время полета в Москву оставалось “праздничным”[1425]. Но дома не все были столь же довольны. Многие военные, а также их союзники на высших партийных должностях, чувствовали себя преданными. Олег Бакланов – секретарь ЦК, отвечавший за военно-промышленный комплекс, – предупреждал Горбачева, что договор об РСМД “опасно подорвет” стратегический паритет между СССР и США. Генералы больше всего опасались, что новая система контроля над разоружением приведет к раскрытию военных тайн, причем речь шла отнюдь не о каком-то сенсационном новом оружии, а скорее, по словам Грачева, “о плачевных условиях и слабой внутренней дисциплине” в рядах советских вооруженных сил[1426].
Помня об этих скептиках, Горбачев не стал сдерживаться в выражениях в своем отчете перед Политбюро. Вашингтон – это “уже не Женева и не Рейкьявик”. Успех саммита – “весомое доказательство, что курс, который мы взяли, реализуется”. Подготовка к подписанию договора о ликвидации РСМД стала испытанием “для нас и для наших партнеров”. И это успешно пройденное испытание открывает путь к дальнейшему разоружению – ядерному, химическому и обычному. “Огромный интерес” американцев к саммиту, а также их “доброжелательность” и “энтузиазм” даже в “чопорном” Вашингтоне доказали, что происходит размывание “образа врага” и подрыв мифа о “советской военной угрозе”[1427].
Следующий саммит проходил в Москве с 29 мая по 3 июня 1988 года. Чрезвычайно важно было “не допустить потери темпа”, считал Горбачев, потому что “передышка могла привести к откату назад”, и завершить предстоящий московский саммит договоренностями о значительном сокращении стратегического ядерного вооружения[1428].
В целом, подготовка к московскому саммиту проходила гораздо более гладко, чем в 1987 году. Впервые, по воспоминаниям посла Мэтлока, “не было никакой словесной перепалки” о том, состоится ли вообще эта встреча. На сей раз Горбачев не пытался (как он делал это в 1986 и 1987 годах) “выдвигать предварительные условия для саммита”. Несмотря на свои надежды добиться соглашений по вопросу о стратегических вооружениях – или хотя бы обозначить общие принципы, – он не стал делать саммит “заложником этого или какого-либо иного соглашения”[1429]. Не делал ничего подобного и Рейган. Хотя он по-прежнему хотел подписать в Москве договор о сокращении стратегических наступательных вооружений (СНВ), на Рейгана оказывали сильное давление республиканцы, протестовавшие против ратификации договора о ликвидации РСМД, а также “нелепый” (по словам Мэтлока) отказ военно-морского флота США ограничивать количество крылатых ракет морского базирования[1430].
“У нас слишком мало времени”, чтобы завершить подготовку договора по СНВ до московского саммита, заявил Рейган в конце февраля[1431]. Но Горбачев далеко не сразу осознал это и согласился, а потому в ходе бесед с Шульцем в ту зиму он часто выказывал перепады настроения. 22 февраля, когда оба политика позировали фотографам в Кремле, американский журналист Дон Обердорфер заметил, что Горбачеву больше неинтересно “трепаться с прессой”: его “откровенно раздражала необходимость даже этой короткой фотосессии, которая отвлекала его от срочного дела”. Хотя в тот раз все обошлось без сюрпризов и без вспышек гнева (спонтанных или умело разыгранных), заместителю ассистента госсекретаря Саймонсу Горбачев показался “подавленным”[1432].
К апрелю, когда Шульц снова прибыл с визитом в Москву, Горбачев уже осознал, насколько туманны перспективы соглашения по СНВ. К тому же, общество было взбудоражено письмом Нины Андреевой, и совсем немного оставалось до XIX партконференции с критикой Ельцина. Поначалу Шульцу показалось, что Горбачев “уверен в себе и держится так, словно у него вовсе нет соперников”, но затем он вдруг “впал в приступ гнева”. “Лицо у него помрачнело, – вспоминал Колин Пауэлл, – голос зазвучал глухо, рука стала рубить воздух”. Горбачев начал ругать речь Рейгана, с которой тот выступил днем ранее в Совете по мировым делам в Спрингфилде, в штате Массачусетс. В этом выступлении (Рейган ставил себе в заслугу вывод советских войск из Афганистана, вновь обещал продолжить помощь афганским повстанцам и призывал давать отпор советской агрессии во всех остальных местах) президент просто пытался умиротворить консерваторов, возражавших против ратификации договора о ликвидации РСМД. Но Горбачев осудил эту речь как очередную попытку читать Советскому Союзу “проповеди, нотации, наставления”. “Неужели именно с этим багажом [Рейган] собирается в Москву?” Горбачев терялся в догадках: как это все понимать, во что выльется саммит? “Устроим перебранку, похороним все”[1433].
Шульцу показалось, что Горбачев охвачен “лихорадочным возбуждением”. А может быть, он просто устроил театральное представление, рассчитанное на отечественных консерваторов? Шульц не читал речь Рейгана, произнесенную в Спрингфилде, и поэтому решил никак не реагировать на горбачевский всплеск эмоций. И тут Горбачев внезапно успокоился. Даже вспомнил о том, как прошлой весной в этом самом зале Шульц читал ему наставления об информационном веке: “Мне очень понравился тот разговор. Я много думал на эту тему, и не я один. Я советовался со специалистами. Если мир движется в том направлении, о котором вы говорили, значит, у наших двух стран есть масса причин для сотрудничества”[1434].
Похоже, Горбачев готовился к тому, что этот саммит будет иметь в основном символическое значение. Рейган “приедет в Москву, сфотографируемся, примем его хорошо, и этим дело, по-видимому, ограничится”, говорил он чехословацкому лидеру Гусаку в апреле[1435]. Предстоящая встреча “небесполезна”, сообщал он заместителю председателя компартии Японии, побывавшему с визитом в Москве[1436]. В дневниковой записи Черняева от 19 июня сравнительная важность визита Рейгана и XIX партийной конференции обозначена так: “Перерыв в Волынском [в работе по подготовке к конференции] в связи с Рейганом”[1437].
В идеале Горбачев, конечно же, хотел большего, но он не мог допустить, чтобы Рейган превратил саммит в площадку для антисоветской пропаганды. По счастью, Рейган это понял. После нагоняя, который Горбачев устроил Шульцу, президент несколько сбавил тон и начал делать упор на успехи, уже достигнутые в отношениях с Москвой, отмечая, что Горбачев нисколько не похож на своих предшественников. Он даже рассказывал советским журналистам, бравшим у него интервью, что прочел книгу советского лидера “Перестройка” и что она заставила его взглянуть на будущее с оптимизмом[1438].
Как и предыдущей встрече в Вашингтоне, саммиту в Москве недоставало содержания, зато формы было хоть отбавляй, особенно в том, что касалось символических жестов, поэтому Горбачеву удалось (не совсем безосновательно) объявить этот саммит победой. Солнечным воскресеньем, в два часа дня, супруги Рейган прилетели в аэропорт Внуково-2 после двухдневного отдыха в Хельсинки. Пока они находились в пути, были напечатаны революционные горбачевские “тезисы” к XIX партконференции, что побудило Мэтлока сказать Рейгану: “Если Горбачев в самом деле имеет в виду то, что заявляет, – а в противном случае он вряд ли стал бы представлять свои идеи на коммунистической партийной конференции, – тогда Советский Союз уже никогда не будет прежним”. Тем забавнее было то, что чету Рейган во Внуково встречал не кто иной, как Громыко, по-прежнему остававшийся номинальным главой государства, и еще то, что по прибытии Рейган разразился очередной русской пословицей: “Родился – не торопился”, то есть всему свое время. Этим он хотел сказать, что никакие важные соглашения в этот раз в Москве подписываться не будут[1439].
Официальные беседы – четыре заседания в течение трех дней – получились еще более бесплодными и в то же время еще более задушевными, чем прошлые переговоры в Вашингтоне. В воскресенье днем Рейган начал, как обычно, с темы прав человека: если бы Горбачев просто разрешил своему народу свободу вероисповедания, то уже стал бы “героем, и почти вся вражда к его стране испарилась бы, как вода на солнце”. Горбачев в ответ заговорил о нищете и расовой дискриминации в Америке, а затем вдруг заявил, что сам “очень доволен” тем, что оба лидера “по-прежнему находятся в дружеских отношениях” и “по-настоящему начинают добиваться доверия между двумя странами”[1440].
На следующее утро Горбачев в том же дружелюбном тоне предложил Рейгану “бесплатный совет”, за который, по его словам, Генри Киссинджер запросил бы “миллионы”. Он сказал, что президента ввел в заблуждение насчет СОИ его бывший министр обороны Каспар Уайнбергер. Горбачев отстаивал собственную точку зрения на космическое оружие и, похоже, раздражался, что Рейгана никак не удается убедить. Впрочем, по воспоминаниям Мэтлока, эти споры “были непродолжительны и проходили без особого жара”, как будто оба лидера “были просто актерами и устало повторяли уже знакомые реплики, зная, что постановка пьесы все равно откладывается до бесконечности”[1441].
Во вторник утром встреча один на один в кремлевском кабинете началась с вручения подарков: Горбачев получил джинсовую куртку с американского Запада, а Рейган – масштабный макет Кремля. Еще Горбачев передал Рейгану письма простых советских граждан, которые дали своим детям имена Рональд и Нэнси. Рейган обещал послать свое фото и фото жены детям, названным в их честь. И привел один пример из американской жизни, который, по его мнению, “очень перекликался с перестроечными планами Горбачева”: одна молодая пианистка, заболев артритом, придумала печь шоколадные пирожные и продавать их дорогим ресторанам и авиакомпаниям. За год у нее появилось тридцать пять наемных работников, и она заработала больше миллиона долларов[1442].
Самый важный демарш Горбачев совершил на первом же заседании: безо всякого предупреждения он предложил подписать совместное соглашение об отказе решать мировые проблемы военным путем, тем самым поддержав идею “мирного сосуществования как общий принцип международных отношений” и признав “равенство всех государств, невмешательство во внутренние дела и свободу общественно-политического выбора”. Само понятие “свободы общественно-политического выбора” было весьма многообещающим: в декабре, когда Горбачев снова упомянул о нем в ООН, в Восточной Европе многие восприняли это как приглашение выйти из советского блока. Однако термин “мирное сосуществование” оставался жупелом для американских дипломатов: долгое время они видели в нем лишь прикрытие для не прекращавшейся холодной войны. Как говорил позднее Саймонс, текст горбачевского заявления наводил на мысль о том, что его писал Громыко. “К тому же, – добавлял он, – возможно, его действительно писал Громыко”[1443].
Президента это не смущало. “Мне нравится”, – высказался он о проекте горбачевского заявления. Неудивительно, что на последнем заседании, в среду утром, Горбачев снова поднял вопрос о подписании этого соглашения, но к тому времени американские дипломаты успели подлить в текст немного воды. “Что же в нем было не так?” – Горбачев возмущенно подался вперед к столу, выставив подбородок и сверкая глазами. В ответ Рейган лишь пожал плечами. Как вспоминал Мэтлок, президент, не желая показывать, что совсем позабыл об этом, предложил устроить перерыв, чтобы обсудить этот вопрос с советниками. Рейган очень хотел пойти навстречу Горбачеву, но его отговорили. Горбачев поначалу наседал на Рейгана, даже высмеивал его за “нежелание применить ту власть, которой он вроде бы облечен”, но в итоге примирился с формулировками, которые предпочли американцы. Спустя много лет Мэтлок спросил Горбачева, почему он тогда представил проект своего заявления, обойдясь без обычной дипломатической подготовки. Горбачев ответил, что поступил так для того, чтобы подтолкнуть Рейгана к принятию собственного решения[1444].
Саммит все-таки привел и к конкретным результатам: оба лидера обменялись инструментами для ратификации Договора о ликвидации РСМД, договорились извещать друг друга об испытательных запусках баллистических ракет, значительно расширить культурный, образовательный и научный обмен, а также достигли соглашений в областях транспорта, науки и технологии, поисков и спасения на море, рыбной ловли, радионавигации, сотрудничества в космосе и мирного использования атомной энергии. Но, как и в Вашингтоне, где публику покорила именно “внепрограммная” деятельность Горбачева, в Москве важнейшими моментами визита Рейгана стали, казалось бы, необязательные эпизоды.
Супруги Рейган встретились с монахами Даниловского монастыря, и там госпожа Рейган задала вопрос: будут ли когда-нибудь верующие и неверующие в СССР иметь равные возможности добиться успеха в жизни? А митрополит Филарет выразил надежду, что после саммита “все подобные вопросы просто испарятся”. Президент встретился в Спасо-хаусе (резиденции посла США) с сотней диссидентов и отказников, которые годами не давали советским властям покоя, на что те отвечали им гонениями и травлей (зато Горбачев в последнее время демонстративно проявлял к ним терпимость). На официальном ужине в Грановитой палате Кремля Рейган подарил Горбачеву видеокассету с фильмом 1956 года “Дружеское увещевание” с Гари Купером в главной роли. Это фильм о семье квакеров в годы американской Гражданской войны. Рейган, решив вкратце изложить сюжет фильма, сказал, что здесь рассказывается о “трагедии войны, о проблемах пацифизма, о благородстве патриотизма и о любви к миру”. (Рейган или не знал, или забыл, что сценариста этого фильма, Майкла Уилсона, внесли в черные списки и отказали ему в праве номинироваться на “Оскара” из-за отказа сотрудничать с Комиссией по расследованию антиамериканской деятельности.) На ответном ужине в Спасо-хаусе, метя еще выше, Рейган привел слова Иисуса Христа из стихотворения Бориса Пастернака “Гефсиманский сад”, а затем процитировал “Реквием” Анны Ахматовой, посвященный арестам и чисткам 1930-х годов. (Вероятно, на эту поэму ему указали Сюзанна Масси или Джеймс Биллингтон, глава Библиотеки Конгресса США и специалист по русской истории, которых Нэнси Рейган включила в число президентских советников.) Пускай даже речь Рейгана сочинил явно не он сам, многим слушателям его выступление понравилось. “Это чувство ответственности перед Богом, – сказал писатель Даниил Гранин, – произвело впечатление искренности. Непривычно слышать такое из уст политика”[1445].
В МГУ, “альма-матер” Горбачева, Рейган стоял под гигантским мраморным бюстом Ленина, перед огромной мозаикой с развевающимися красными флагами и читал лекцию по основам гражданственности, превознося преимущества американской демократии. Он цитировал Майкла Джексона, потчевал молодых слушателей бородатыми анекдотами и непринужденно опирался о кафедру, украшенную президентской печатью, когда отвечал на вопросы. Под конец публика аплодировала ему стоя. Попытка четы Рейган прогуляться по Арбату – длинной и оживленной пешеходной улице с уличными художниками, продавцами матрешек и музыкантами – быстро вызвала такое скопление народа, что советская служба охраны запаниковала и принялась грубо расталкивать собравшихся зевак, чтобы Рейганы могли вернуться к своему лимузину. Во вторник утром оба лидера вышли из кремлевского кабинета Горбачева и, пройдя через Спасские ворота, зашагали по брусчатке Красной площади. Огромное пространство площади заранее очистили от народа, оставив лишь несколько группок людей. “Я в восторге от русских женщин”, – поведал Рейган одной из этих групп, состоявшей по большей части из женщин. “Поздоровайся за руку с дедушкой Рейганом”, – сказал Горбачев светловолосому малышу, которого он забрал у матери и сгреб в охапку. Потом Горбачев (в светлом костюме) и Рейган (в темном) встали рядышком и приобняли друг друга за талии. Когда они вернулись в Кремль и остановились возле Царь-пушки (такой тяжелой, что из нее невозможно стрелять), кто-то из журналистов спросил Рейгана: “Вы по-прежнему считаете нашу страну империей зла?” “Нет, – ответил президент. – Это было в другое время, в другую эпоху”. “Теперь вы – старые друзья?” – последовал другой вопрос. “Да, да!” – немедленно откликнулся Горбачев. “Да”, – добавил Рейган[1446].
Теперь “Майкл” и “Ронни” в самом деле сделались друзьями. Но им приходилось мириться с тем, что их жены так и не подружились. “Меня вообще легко заставить нервничать, – признавалась госпожа Рейган в своих мемуарах, – но особенно я волновалась перед поездкой в Москву”. Отчасти потому, что – “с ужасом думала о том, что могу сказать или сделать что-нибудь не то и нечаянно спровоцировать Третью мировую войну”, – но еще и потому, что приближался неизбежный поединок со второй первой леди. Даже если в Вашингтоне госпожа Горбачева “вела себя невежливо неумышленно”, вспоминала Нэнси Рейган, “теперь им предстояло поменяться ролями”. Госпожа Рейган, смущенная тем, что ее соперница, похоже, была хорошо знакома с американской культурой, попросила Биллингтона помочь ей разобраться в русской культуре. И действительно, вскоре состязание между дамами возобновилось: в Успенском соборе Кремля, построенном в XV веке, госпожа Рейган заинтересовалась иконами, а потом спросила, проводятся ли здесь богослужения – тем более в нынешнем 1988 году, когда отмечается 1000-летие Крещения Руси? (Советникам госпожи Рейган следовало бы предупредить ее, что от такого политически бестактного вопроса лучше воздержаться.) “Нет”, – отрывисто ответила Раиса Горбачева. “Я вовсе не хотела сказать ничего оскорбительного”, – утверждает в своих мемуарах госпожа Рейган, однако ее слова, по-видимому, “были расценены именно так”. А через два дня в Третьяковской галерее почти в точности повторилась еще одна вашингтонская сцена, только роли поменялись: теперь уже госпожа Рейган воспротивилась попыткам госпожи Горбачевой увести ее от журналистов: “Нет, подождите минуточку. Я хочу кое-что сказать. Я хочу кое-что сказать. Хорошо?” [1447]
Нэнси Рейган хотела всего-навсего сказать “спасибо”. Но ей трудно было вставить хоть словечко. В итоге, когда выяснилось, что в поездке в Ленинград первую леди будет сопровождать госпожа Громыко, госпожа Рейган очень обрадовалась. Но она осталась недовольна приемом в загородном доме Горбачевых (куда они все – вместе с супругами Шульц и супругами Шеварднадзе – отправились после балета в Большом). Когда американцы уже явно утомились и собрались уходить, Раиса Горбачева вдруг вскочила и сказала: “Нет-нет, пожалуйста, сядьте. Я хочу кое-что сказать”. Она говорила разные добрые слова, вспоминала потом госпожа Рейган, “но, как обычно, говорила слишком долго”[1448].
В последний день саммита Горбачев провел свою первую в истории пресс-конференцию, которую показывали по телевидению в прямом эфире из только что отремонтированного пресс-центра при МИДе. Пообещав вначале журналистскому корпусу сказать всего несколько слов, он затем витийствовал целый час, почти не подглядывая в записи. Саммит он назвал “огромным международным событием”, но предостерег от “эйфории и чрезмерного оптимизма”. Спустя четыре дня, на заседании Политбюро, он был уже не столь сдержан: “Наш прогноз оправдался”. Президент “показал себя реалистом”. “Тут он соприкоснулся с народом”. “Наши люди” продемонстрировали к нему “дружелюбие”. Американцы в дни его визита увидели по телевизору “нашу жизнь, простых советских людей”. “В общем, произошел важный поворот в советско-американских отношениях”. Посол Мэтлок держался того же мнения: личная похвала Рейгана в адрес Горбачева “помогла, пожалуй, больше, чем какое-либо другое событие в отдельности, получить в СССР поддержку для горбачевских реформ”.
Впрочем, предстояло сделать еще очень многое. Соглашение по СНВ, которому Горбачев придавал столь большое значение, казалось таким же недостижимым, как и раньше. А до окончания президентского срока Рейгана оставалось всего полгода. Возбуждение, вызванное саммитом, не отменяло досадных внутренних проблем. К тому же одна из них вновь всплыла в ходе пресс-конференции. Пока длился саммит, Ельцин тоже давал интервью журналистам, и, среди прочего, он призвал отправить в отставку Лигачева. Когда Горбачева спросили об этом на пресс-конференции, советские чиновники, сидевшие на возвышении, заметно побледнели. Репортер Дон Обердорфер писал, что “еще чуть-чуть – и я бы увидел, как крутятся шестеренки в мозгу [Горбачева]”, а затем “он набросился на Ельцина с внезапной яростью”, в очередной раз заклеймил взгляды, высказанные им в октябре 1987 года, и пригрозил, что Ельцина снова могут вызвать в ЦК для объяснений. От уже назревшей проблемы, какой стал Лигачев, Горбачев только отмахнулся: “Нет такой проблемы. Все”[1449].
Третий саммит должен был состояться в декабре в Нью-Йорке. Тем временем, московская встреча ускорила налаживание связей между советскими и американскими дипломатами. Министры обороны Фрэнк Карлуччи (сменивший Уайнбергера) и Дмитрий Язов встречались в Швейцарии, а потом, в августе, Карлуччи прилетал в Москву. Заместитель госсекретаря Джон Уайтхед тоже приезжал в Москву, и в ходе бесед, посвященных региональным конфликтам, по словам Мэтлока, “советские чиновники всерьез взялись за поиск решений”. Но Шульц с Шеварднадзе, хотя и продолжали переговоры о сокращении стратегических вооружений, так и не сдвинулись с места. Учитывая перевес СССР в области обычных вооружений, Вашингтон по-прежнему полагался на стратегическое вооружение как на средство сдерживания угрозы, и Сенат непременно выразил бы бурный протест, если бы было подписано хоть какое-то соглашение об СНВ и не был устранен дисбаланс в распределении обычных вооружений. Кроме того, вице-президент Буш не хотел подписывать подобного соглашения, пока ему приходилось заигрывать с консерваторами в ходе предвыборной кампании[1450].
В то лето Арбатов подсказывал Горбачеву такой выход из этого противоречия: нужно выступить с какой-нибудь крупной “односторонней” инициативой, чтобы привлечь внимание Запада. В середине сентября Добрынин порекомендовал провести “чрезвычайно” раннюю встречу с преемником Рейгана, не дожидаясь его инаугурации, назначенной на январь. 31 октября Горбачев устроил на побережье Черного моря совещание со своим ближним кругом (Яковлевым, Шеварднадзе, Добрыниным, Черняевым, Фалиным). Он собирался выступить в ООН. Там он “представит ‘наш новый образ’”. Он объявит о значительном сокращении советских вооруженных сил в одностороннем порядке. Горбачев рассказал, как совсем недавно беседовал с комсомольцами, и те спрашивали: “Зачем нам такая большая армия, Михаил Сергеевич?” Он назовет ООН инструментом нового мира. Он расскажет о роли Советского Союза в “создании нового мира” – “мы не просто призываем к нему, мы собираемся действовать”. Речь Черчилля “Железный занавес”, с которой тот выступил в 1946 году в Фултоне, штат Миссури, положила начало “холодной войне”. Предстоящее выступление Горбачева станет “анти-Фултоном – Фултоном наоборот”[1451].
Четыре дня спустя Горбачев поведал о своем замысле Политбюро. Делал он это, как подметил Черняев, “посерьезнев и явно волнуясь”. Договор по РСМД и прочее – это “шажки”. “Надо принимать крупное решение”. Летом 1987 года он провозгласил новую военную доктрину “разумной достаточности”, подразумевавшую главенство оборонительной позиции и опровергавшую западные обвинения в адрес Москвы – якобы она помышляет о наступательной войне. Однако, признавал сам Горбачев, “в ГДР мы имеем мощную ударную группировку… плюс понтонные средства”, готовые к действиям и развернутые к западу. “Когда это ‘над ними’ нависает, как они могут поверить в оборонительность нашей доктрины?!” Он уже настоятельно попросил американцев предоставить больше данных о численности их войск и военных расходах и обещал сам сделать то же самое. Но ведь если предать гласности, что “мы тратим больше США на военные нужды”, и все поймут, что “ни одно государство в мире… не расходует на это столько в расчете на душу населения”, то “все наше новое мышление и вся наша новая внешняя политика полетят к черту”.
А потому следующим шагом, продолжал Горбачев, должно стать решение о сокращении армии, вооружений и расходов на них. У кого-нибудь в Политбюро этот вопрос вызывает сомнения? Ни у кого. Высказался один только премьер-министр Рыжков (“очень напряженно”). Он заявил, что без серьезного сокращения военных расходов “ни о каком подъеме жизненного уровня не может быть и речи”. Если все в Политбюро согласны, добавил Горбачев, то “мы… выйдем на крупные решения”, и об этом он объявит в ООН. “Да, да”, – послышался хор голосов[1452].
Подготовка к выступлению Горбачева в ООН проходила в лихорадочной обстановке, и это еще мягко сказано. Дело в том, что со всех сторон на него давили неотложные вопросы внутренней политики, да еще с визитами в Москву приезжали Коль, Миттеран и другие лидеры. К тому же, самому Горбачеву перед поездкой в Нью-Йорк предстояло слетать в Индию. 27 ноября, через неделю после возвращения из Индии, когда до отлета в Нью-Йорк оставалась всего неделя, Горбачев все еще трудился над проектом речи в ООН. Он диктовал и передиктовывал ее трижды, в последний раз – уже в самолете, летевшем в Нью-Йорк. Он вознамерился ни больше ни меньше как “дать общую картину современных процессов – как мы ее себе представляем”. Кроме того, он надеялся получить положительный международный отклик, предложить “ответ на озабоченности, существующие в мире”, рассеять недоверие к Советскому Союзу. Поставленная задача потребовала бы максимального “самоограничения”. Сев в самолет, Горбачев “решительно отключился от всех внешних раздражителей”[1453].
6 декабря в Нью-Йорке Горбачева ожидали не только выступление в Генеральной Ассамблее ООН и встреча с президентом и вице-президентом США, но и повторение (в местном варианте) прошлогоднего вашингтонского балагана. После короткой речи в аэропорту имени Кеннеди Горбачев помчался в советскую миссию на Манхэттене на черном лимузине ЗИЛ, с кортежем из сорока автомобилей, и преодолел это расстояние всего за двадцать пять минут: для прочего транспорта шоссе были закрыты. Сотни полицейских оцепили 67-ю улицу в Ист-Сайде, где находилось здание миссии. Позднее, когда горбачевский конвой из лимузинов и синих полицейских мотоциклов катил по Бродвею мимо ликующих толп, Горбачев устроил показательное общение с народом перед театром “Зимний сад”, где шел мюзикл “Кошки”, а потом еще раз – перед магазином “Блумингдейлс” на углу Третьей авеню и 59-й улицы. Генеральный секретарь ООН Хавьер Перес де Куэльяр устроил пышный прием (каких не устраивал в честь лидеров других государств во время заседаний Генеральной Ассамблеи) и великолепный обед (на который, по словам Эсте Лаудер, основательницы косметической компании, явились “все люди, правившие страной и Нью-Йорком”) в своей резиденции Саттон-плейс. А всеведущего Дональда Трампа одурачил “двойник” Горбачева, поприветствовавший его в небоскребе Трамп-тауэр, куда супруги Горбачевы собирались, но так и не заехали.
На Манхэттене произошло и кое-что еще: первые леди наконец-то заключили мир. То, что между ними произошла “разрядка”, бросилось в глаза на роскошном обеде, который госпожа Перес де Куэльяр устроила для гостей после выступления Горбачева в ООН. Они улыбались друг другу, держались за руки. “Что-то явно переменилось”, – вспоминала госпожа Рейган. Госпожа Горбачева даже признала, что в СССР следовало бы кое-что изменить в сфере ухода за детьми: лучше было бы, если бы первые годы жизни малыши могли провести дома, вместе с матерями. Раиса “говорила, но не поучала”. Она сказала, что будет скучать по Нэнси и ее мужу. Обе женщины обменялись приглашениями каждая в свою страну. “Хотите верьте, хотите нет, но я говорила искренне”, – вспоминала госпожа Рейган, которая вдруг догадалась, почему между ними возникли “сложные” отношения: “Мы обе были страшно застенчивы”[1454]. Много лет спустя Горбачев, отвечая на вопрос, так ли это, ответил: “Думаю, это так”[1455].
Самым главным событием стало, конечно, само выступление в ООН. Вот как вспоминал об этом сам Горбачев: “Волнуюсь. Начинаю речь замедленно, иногда запинаюсь. Однако постепенно чувствую растущий контакт с залом. Ощущаю как бы кожей, что мои слова доходят, мысли воспринимаются. Становлюсь увереннее и, видимо, красноречивее. Бурные, долгие аплодисменты по окончании речи – вроде бы не просто дань вежливости”[1456].
Все идеи, которые Горбачев некоторое время собирал, обдумывал, вынашивал и взращивал, намереваясь заменить ими закосневшую марксистско-ленинскую идеологию, теперь он в одночасье обрушил на публику в подробнейшем заявлении. Мир, охваченный холодной войной, в корне изменился. В новом, взаимозависимом мире, пронизанном глобальными средствами массовой информации (привет Джорджу Шульцу), существование “закрытого” общества невозможно. В этом мире нельзя прибегать ни к силе, ни к угрозе ее применения. “Свобода выбора” не должна допускать “никаких исключений”, идеологии не место в международных делах, и никто не обладает монополией на истину. А затем Горбачев сделал сенсационное заявление: СССР в одностороннем порядке сократит численность своих вооруженных сил на 500 тысяч солдат; из Восточной Европы будут выведены 6 танковых дивизий и 5000 танков, а также ударные войска численностью 50 тысяч человек, вместе со всем вооружением и военной техникой. В целом советские вооруженные силы в европейской части СССР и на территории всех восточноевропейских стран-союзниц сократятся на 10 тысяч танков, 8,5 тысячи артиллерийских систем и 800 боевых самолетов. Это сокращение было эквивалентно (по американским подсчетам) 10 % советских вооруженных сил, а в случае частей, размещенных в Восточной Европе (и давно уже не дававших покоя западным стратегам), речь шла о значительно более высокой доле[1457].
Неудивительно, говорил Мэтлок, что аплодисменты “продолжались очень долго – никто из собравшихся делегатов не мог припомнить ничего подобного”[1458]. Черняев описывал, как зал “взорвался в овациях”, а потом “долго не отпускал М. С. Ему пришлось вставать и кланяться, как ‘на сцене’”[1459]. Горбачев приводит в своих мемуарах выдержки из двух восторженных отзывов американской прессы: “Захватывающая дух, рискованная, смелая… героическая, – так характеризовала его речь редакционная статья в New York Times. – Возможно, с тех пор, как Вудро Вильсон огласил свои четырнадцать пунктов в 1918 году, или с тех пор, как Франклин Рузвельт и Уинстон Черчилль изложили в 1941 году Атлантическую хартию, ни один мировой деятель не показывал такого видения мира, какое продемонстрировал вчера в ООН Михаил Горбачев”. А Роберт Кайзер в Washington Post высказался так: “В одной из самых выдающихся речей, которые когда-либо произносились в ООН, Михаил Горбачев сегодня предложил изменить правила, по которым жил мир на протяжении четырех десятилетий…”[1460] “Как же здорово вы говорили”, – пророкотал потом Ричард Никсон, когда они с Горбачевым пожимали друг другу руки. Отставной генерал Эндрю Гудпастер, бывший верховный главнокомандующий НАТО, назвал анонсированное Горбачевым сокращение вооруженных сил “самым значительным шагом с момента образования НАТО” в 1949 году. Через день после выступления Горбачева даже не столь уж всемогущий доллар поднялся в цене, продемонстрировав наибольший однодневный рост со времени своего резкого падения осенью того же года[1461].
Горбачев понял (как записал в дневнике Черняев), что его речь в ООН была “больше чем сенсация… Триумф”[1462]. После нее саммит с Рейганом и Бушем прошел уже на спаде. Горбачев на пароме переправился на Губернаторский остров. Этот остров площадью более 70 гектаров к югу от оконечности Манхэттена, в 1637 году купленный голландцами у туземцев и позднее отведенный колониальными британскими властями для использования губернаторами Нью-Йорка, ныне служил базой береговой охраны и являлся закрытой для посторонних территорией. Президент приветствовал своего гостя в Казарме № 1 – резиденции коменданта береговой охраны. Здание утопало в рождественских венках и пуансеттиях, повсюду развевались советские и американские флаги. Избранный, но еще не вступивший в должность президент Буш вежливо оставался внутри здания, чтобы не мешать встрече двух лидеров, и только потом незаметно присоединился к ним. Горбачев тепло приветствовал Буша, обхватив его ладонь сразу двумя руками[1463].
Горбачев полагал, что на встрече и на ужине, который планировался после саммита, будут звучать похвалы его речи в ООН и что Буш пообещает непременно добиться подписания договора по СНВ. Но Рейган лишь сообщил, что утром ему вкратце пересказали содержание речи Горбачева в ООН и что “все было неплохо”. Конечно же, он держался дружелюбно и сердечно, сказал, что гордится успехами, которых им с Горбачевым удалось добиться сообща. Буш, по словам Шульца, “присутствовал как бы неохотно”. Когда Рейган попросил его высказаться, Буш сказал, что хотел бы “взять за основу достижения президента Рейгана”, но заметил, что ему “потребуется некоторое время для изучения отдельных вопросов”. У него нет намерения “стопорить процесс”, добавил он, тем более что “дополнительным стимулом для него будут звонки президента из Калифорнии с подсказками и советами”. Однако никаких конкретных обещаний он давать не стал. Единственный раз Горбачев вдруг ощетинился, когда Рейган задал невинный вопрос о том, как продвигается перестройка. Буш сразу заметил, что Горбачев рассердился: глаза у него вспыхнули, щеки загорелись, он плотно сжал губы и молча пожал плечами. Впрочем, вскоре он успокоился: Рейган с Бушем поторопились сказать, что желают перестройке больших успехов[1464].
Горбачев “рассчитывал немного расслабиться и отдохнуть” на Губернаторском острове. Но накануне поздним вечером он получил телеграмму от Маргарет Тэтчер, где сообщалось о землетрясении в Армении. Горбачев не представлял, насколько мощным и разрушительным оно было, пока его лимузин не подъехал к паромному причалу. Там глава службы безопасности, Юрий Плеханов, подозвал его к автомобилю связи, чтобы принять звонок премьер-министра Рыжкова из Москвы. “Все плохо, очень плохо, – сообщил Горбачев, вернувшись в свою машину и немного посидев молча. – Чудовищные разрушения. Мне нужно связаться с ними сразу после встречи. Все очень плохо”[1465].
“Нетрудно представить себе, какое у меня было… настроение”, – написал Горбачев в своих воспоминаниях о встрече. Он уже решил прервать пребывание в Нью-Йорке, отменить поездку на Кубу и на следующий же день вернуться домой. “Пытаюсь сохранить внешнее спокойствие, произношу вежливые фразы и поторапливаю Рейгана и Буша”. Рейган немедленно предложил помощь, которую в послевоенное время советские власти неизменно отвергали. Горбачев поблагодарил Рейгана, но не стал сразу же принимать ее (хотя сделал это позже). Горбачев поехал в советскую миссию, по пути заглянул во Всемирный торговый центр, чтобы полюбоваться видом со 107-го этажа, и остановил машину у моста Куинсборо, чтобы поприветствовать толпу. “Он очень устал и приготовился услышать дурные новости в миссии, – вспоминал переводчик Горбачева Палажченко, – но эти несколько минут общения с толпой, похоже, подарили ему новый заряд энергии”. Раиса Горбачева, по словам Палажченко, держалась “более мрачно”: по-видимому, ей не удавалось думать ни о чем другом, кроме землетрясения и межэтнических распрей в том регионе. “Если уж эта трагедия не заставит их позабыть ссоры, – сказала она тихим голосом, – тогда, наверное, этому не помочь”[1466].
Следующим утром Горбачевы вылетели в Москву, а оттуда сразу же отправились в Армению. Сила землетрясения составила 6,9 баллов по шкале Рихтера, число жертв и масштаб разрушений были ужасающи: 25 тысяч человек погибло, 500 тысяч остались без крыши над головой. (А незадолго до этого Армения приняла 300 тысяч бездомных беженцев из Азербайджана.) Горбачевы не удержались от слез при виде мальчика, который в отчаянии искал среди развалин мать, не зная, жива она или погибла. Но когда они попытались как-то утешить его, он потребовал вернуть Армении Нагорный Карабах. Те же слова Горбачевы услышали от многих других жертв землетрясения. Худшие опасения Раисы Горбачевой подтверждались. Они с мужем были вне себя. Уже собираясь улетать из Армении, в интервью тележурналистам перед посадкой в самолет Горбачев едва не потерял самообладание и весь потемнел лицом. У него в голове не укладывалось: как они могут думать о Нагорном Карабахе сейчас, когда только что погибли десятки тысяч людей?![1467]
Здесь, в СССР, все выглядело гораздо хуже, чем казалось с трибуны Генеральной Ассамблеи. А в 1989 году Горбачеву предстояло убедиться в том, что и за пределами родины мир тоже устроен намного уродливее, чем рисовалось ему, когда он замышлял свою речь к ООН.
Глава 12
Триумфы и тревоги дома
1989 год
1989 год стал поворотным в истории коммунизма, да и всего XX века. Освобождение Восточной Европы (“бархатная революция” в Чехословакии, на удивление гладкая смена власти в Польше и Венгрии, кровавый переворот в Румынии) и падение Берлинской стены с поразительной быстротой привели к объединению Германии, а спустя год она уже вступила в НАТО. К тому моменту (большинство наблюдателей со мной согласятся) с холодной войной было по-настоящему покончено.
Но эти эпохальные события за рубежом не произошли бы, если бы им не предшествовали и не сопутствовали важнейшие события в самом Советском Союзе. Новшества, введенные Горбачевым у себя в стране, побудили восточных европейцев реформировать их собственные коммунистические правительства или вовсе избавиться от идеологии коммунизма. А когда они взялись за дело, Горбачев оказался слишком занят отчаянными попытками демократизировать сам СССР. Памятуя о его личном стремлении к демократии, можно с уверенностью сказать, что он ни в коем случае не стал бы мешать восточным европейцам, решившим внедрить у себя демократию. На самом же деле его настолько поглощали события, разворачивавшиеся внутри СССР, что у него вряд ли оставалось время реагировать на происходящее в Восточной Европе.
В СССР на 1989 год пришелся пик перестройки и – согласно наиболее надежным опросам общественного мнения – пик личной популярности Горбачева[1468]. Советский строй в корне изменился: впервые за семь с лишним десятилетий в стране прошли практически свободные выборы, и прежний Верховный Совет – безвольный и бездумный орган – сменился самым настоящим действующим парламентом. Однако этот же год ознаменовал начало конца перестройки, так как те же политические новшества нанесли непоправимый урон институтам, которые ранее сплачивали советское общество. Заменить их новыми эффективными институтами так и не удалось, поэтому те проблемы, которые уже подрывали авторитет Горбачева и всю советскую систему в целом, – экономический упадок, этнический сепаратизм, поляризация политических взглядов как внутри Кремля, так и за его пределами – лишь обострились.
Вначале Горбачев восторженно отозвался и на итоги выборов, и на работу нового Съезда народных депутатов. Однако со временем радость его померкла, а политические навыки – по мнению как друзей, так и недругов – начали ухудшаться. Он постепенно заменял старую политическую игру, в которой столь поднаторел, новой, но играть в нее по-настоящему так и не научился. Он выработал новые политические правила, касавшиеся выборов и работы парламента, но в итоге предоставил свободу своим радикальным критикам (которые гораздо лучше него овладели навыками новой игры) и лишь еще больше отвратил консерваторов. Горбачев продолжал вести старую игру, чтобы обуздать критиков из лагеря консерваторов, но теперь на партийных собраниях, на которых раньше сохранялось хотя бы видимое подобие “монолитного единодушия”, те нападали на него яростно и совершенно безнаказанно.
В 1989 году давление, какое оказывали на Горбачева проблемы внутри страны и за рубежом, стало почти невыносимым. Из-за них он постепенно чувствовал, что теряет почву под ногами. На пороге 1989 года в праздничном обращении к советскому народу он назвал 1988 год “критическим”. А спустя год он сетовал, что 1989-й стал “самым трудным годом” с самого начала перестройки в 1985-м[1469].
Позднее сам Горбачев так излагал суть своей стратегии в 1989 году: “передача власти из рук” Коммунистической партии “Советам через свободные выборы народных депутатов”. При этом КПСС должна была “добровольно расстаться с собственной диктатурой”. Партийный аппарат, по-прежнему сохранявший за собой “основные рычаги власти”, конечно же, примет это нововведение “в штыки”, но на бюрократию давление окажет недавно пробудившееся “большинство общества”. Между тем сам Горбачев рассчитывал заняться “тактическими маневрами”, “отсекая” кремлевских консерваторов и заменяя их свежими силами со стороны[1470].
Но требования, предъявляемые к выборам, не слишком-то отражали эту горбачевскую стратегию. Из 2250 законодателей, делегатов нового Съезда народных депутатов, 750 должны были избираться в территориальных округах, 750 – в национальных округах (то есть в национальных республиках или меньших территориальных единицах), а еще 750 должны были представлять общественные организации: по 100 человек – от КПСС и ВЦСПС, по 75 – от ВЛКСМ, Комитета советских женщин и Организации ветеранов войны и труда, еще 325 – от других организаций вроде Академии наук. Далее 2250 избранным депутатам предстояло, в свой черед, избрать 542 человека в состав нового Верховного Совета, призванного сделаться постоянно действующим парламентом страны.
Последний трюк был задуман с тем, чтобы дистанцировать депутатов Верховного Совета от электората. Кроме того, зарезервированные места для партии и других подчиненных ей организаций не сулили ничего хорошего для демократии: ведь сама партия назначила ровно 100 человек на все 100 отведенные ей места. Либеральная пресса окрестила их “Красной сотней” (по аналогии с ультранационалистической и антисемитской “Черной сотней”, поддерживавшей монархию во время революции 1905 года). За отбором кандидатов в территориальных округах наблюдали избирательные комиссии под началом коммунистов. Итоги: в 399 округах прошли выборы с единственным кандидатом; в 953 округах оказалось по два кандидата и лишь в 163 – по три кандидата или более.
Сам процесс выборов оказался еще сложнее, чем можно было представить, и результаты его были неожиданными. Вначале Горбачев колебался, но затем все-таки включил в “Красную сотню” себя самого и своих коллег по Политбюро, не решившись участвовать в выборах по округам наравне с другими кандидатами. Его советник Болдин, впоследствии ставший врагом, утверждает, что Горбачев боялся проиграть в открытом соревновании. По словам Яковлева, Горбачев очень не хотел ставить своих коллег в такое сложное положение. Но даже резервирование мест для партийцев не служило полной гарантией. По мнению союзника Горбачева Вадима Медведева, Горбачев опасался, что если предоставить право выбора самому ЦК, то он провалит кандидатуры и Лигачева, и Яковлева, а может быть, и самого Горбачева[1471].
Горбачев долго и упорно отбирал будущих членов “Красной сотни”. Его не устраивали наиболее ожидаемые кандидаты – по большей части партийные чиновники из высших эшелонов, назначенные отделом кадров ЦК. Два дня он размышлял над списком, поглощая кофе, чай и бутерброды, вычеркивая одни имена и вписывая другие. Под конец, сетовал Болдин, этот список уже выглядел так, “будто составлялся для избрания в какой-нибудь творческий союз”[1472]. Горбачев остановил свой выбор на таких ярких деятелях эпохи гласности, как Тенгиз Абуладзе (режиссер знакового антисталинского фильма “Покаяние”), актер и с недавних пор народный трибун Михаил Ульянов, писатели Чингиз Айтматов и Даниил Гранин, экономист Леонид Абалкин и физик Евгений Велихов (который не только выступал мудрым советником по разоружению, но и добровольно участвовал в ликвидации последствий Чернобыльской аварии, получив при этом почти смертельную дозу радиации). В порыве благодарности Горбачев, обычно не совершавший подобных широких жестов по отношению к ближайшим помощникам, внес в список Черняева и дважды его поздравил, а потом в беседе с Раисой Горбачевой по телефону сказал: “Мы Анатолия Сергеевича кандидатом сегодня сделали… Вот он передо мной стоит”. Черняев признавался в своем дневнике, что “не догадался даже поблагодарить”, и добавлял – “искренне не понимаю, зачем это мне”. Сам он считал себя сугубо закулисным человеком, непригодным для активной общественной роли: ни платформы, ни избирателей. К тому же, по его ощущениям, эта “сотня гарантированных кандидатов” и особенно его собственное назначение – явный “рудимент прошлого”[1473].
В марте, когда ЦК наконец должен был одобрить кандидатуры “Красной сотни”, неизвестным оставалось одно: кто именно получит больше голосов “против”? Первое место занял Лигачев, набрав их 78, второе место досталось Яковлеву – 59 голосов, а против самого Горбачева проголосовало 12 человек.
Академия наук тоже отклонилась от общего сценария выборов. В декабре 1988-го и январе 1989 года члены входивших в ее состав научных институтов провели заседания, чтобы назначить кандидатов на 25 выделенных Академии мест. Список кандидатов возглавили Андрей Сахаров (его выдвинули 55 институтов), специалист по космическим исследованиям Роальд Сагдеев (24), исследователь древнерусской литературы, бывший узник сталинских трудовых лагерей Дмитрий Лихачев (19) и экономисты-либералы Гавриил Попов (16) и Николай Шмелев (11). Однако потом президиум Академии, просеивая список, вычеркнул оттуда Сахарова и еще нескольких либералов. В ответ другие общественные группы в Москве и по всей стране (одна даже на далекой Камчатке) стали выдвигать Сахарова кандидатом от своих округов, а 2 февраля около 3000 сотрудников научных учреждений опротестовали решение президиума, устроив митинг перед его зданием. Люди несли транспаранты с лозунгами и скандировали: “Бюрократам из президиума – позор!”, “Сахарова, Сагдеева, Попова, Шмелева – на съезд!”. Позже, когда около 1500 выборщиков из институтов Академии собрались для окончательного голосования, они провалили 12 предложенных президиумом кандидатур и избрали Сахарова, Сагдеева и Шмелева[1474]. Попов и Лихачев прошли как кандидаты от территориальных округов.
Во многих обширных областях страны, особенно в сельских районах и в республиках Средней Азии, бюрократический механизм исправно поставлял депутатов, на которых партия могла целиком положиться, зная, что они ни в чем не отступят от указаний местных начальников. А вот в Москве, Ленинграде и других больших городах партаппаратчики не прошли – то ли потому, что не умели играть в выборы по новым правилам, то ли потому, что слишком уж верили в то, что не могут проиграть, а потому и не пытались победить. В итоге в депутаты проходили неизвестно откуда взявшиеся либералы, а партийные шишки терпели сокрушительные поражения.
Сергей Станкевич, 35-летний историк, специалист по конгрессу США и другим западным парламентским системам, в 1986 году начал вести беседы о политике в неформальных политических клубах, а затем вступил в Московский народный фронт (первичную общественную организацию, гораздо менее значимую, чем можно заключить из ее названия). В 1989 году, решив баллотироваться в депутаты, он думал, что у него нет ни малейших шансов на победу, ведь среди его 11 соперников были директор оборонного завода, выдвинутый партией и финансировавший в рамках предвыборной кампании ремонт местных дорог, а также директор медицинского центра и хирург. Однако Станкевич прибег к целому арсеналу западных предвыборных технологий: выпустил листовки, адресованные разным слоям электората, и распространял их там, где люди жили и работали (женщинам их вручали в продуктовых магазинах, студентам – в общежитиях), и на станциях метро, которым пользовалось большая часть его электората, добираясь на работу в центр Москвы. А еще молодые волонтеры его штаба расхаживали по городу с плакатами и громкоговорителями, выбирая такие места, где могло оказаться больше всего потенциальных избирателей: возле магазинов, на автобусных остановках, у выходов из кинотеатров после окончания сеансов. Сам Станкевич без устали общался с народом в своем округе, тогда как его более влиятельные соперники до такого не снисходили. Его волонтеры даже проводили ежедневные опросы общественного мнения на всех станциях метро. В первом туре выборов Станкевич получил 49 % голосов. Во втором туре (в ходе которого оставшиеся соперники пытались побороть его, неуклюже подражая его же предвыборным методам) Станкевич победил, набрав 57 % голосов[1475].
Когда преподаватель-юрист из Ленинграда Анатолий Собчак оказался среди десяти потенциальных кандидатов, выдвинутых от его университета, он тоже не рассчитывал на победу, тем более что районные партийные начальники поддерживали двух передовых рабочих, выдвинутых коллективами местных заводов. Но Собчак использовал те же методы, что и Станкевич, а сверх того устроил теледебаты, в ходе которых разгромил соперников. В итоге он победил с большим отрывом, затем сделался одним из наиболее заметных либералов в новом парламенте, а позже стал мэром Санкт-Петербурга, к которому как раз вернулось историческое имя[1476].
Борис Ельцин баллотировался от обширного Московского округа, где проживало не менее 6 миллионов человек. Набив себе шишки в июне 1988 года, на XIX партконференции, Ельцин, что было для него характерно, погрузился в глубокое уныние: “У меня наступило какое-то состояние апатии. Не хотелось ни борьбы, ни объяснений, ничего, только бы все забыть, лишь бы меня оставили в покое”[1477]. Но прошло время, Ельцина начали поддерживать либералы, видевшие в нем человека, способного взяться за более смелые реформы, и он решился выставить свою кандидатуру. Впрочем, он по-прежнему все драматизировал и исходил жалостью к самому себе, ведь его имя оставалось “под запретом” – “я существовал, и в то же время меня как бы и не было. И, естественно, если я вдруг выйду на политическую арену… вся мощнейшая пропагандистская машина, перемешивая ложь, клевету, подтасовки и прочее, обрушится на меня”[1478].
Ельцину потребовалось два месяца, чтобы понять, где именно ему лучше баллотироваться. Его сторонники распространяли агитационные листки в пятидесяти округах по всей стране. Сначала он думал остановить свой выбор на родном сибирском городе. Но Москва сулила более громкий успех, и, приняв окончательное решение, Ельцин бросил всю свою колоссальную энергию на предвыборную гонку. По всему городу расклеивали плакаты. Волонтеры его штаба ходили по заводам и учреждениям. Сам Ельцин, казалось, успевал повсюду: он встречался с избирателями и выступал по несколько раз в день, в том числе на городских заседаниях, где отвечал на бесконечные вопросы. К концу кампании он, словно магнитом, собирал десятки тысяч человек в парках, на хоккейных аренах и стадионах, причем многие его ярые сторонники расхаживали в двойных щитах-сэндвичах с призывом: “Борис, борись!” – или с написанными от руки плакатами: “Руки прочь от Ельцина!” Но, как ни странно, самым мощным оружием в руках Ельцина стало тотальное, но топорное противодействие со стороны партийных чиновников. 22 февраля, на заседании, где должно было произойти окончательное утверждение кандидатур, они сделали все, чтобы Ельцин проиграл Евгению Бракову, директору автозавода “ЗИЛ”, и Георгию Гречко, известному космонавту. Но Гречко в последний момент отозвал свою кандидатуру, позволив Ельцину занять второе место и пройти во второй тур. Местные власти не давали Ельцину пользоваться московскими СМИ, однако его программу опубликовал в своей студенческой газете Московский авиационный институт, причем типографщики работали сверхурочно, чтобы напечатать тысячи дополнительных экземпляров[1479].
Ельцин победил, набрав 89 % голосов, то есть его поддержали 5 117 545 человек из 5 736 470 пришедших на выборы. В Москве кандидатов, выдвинутых партией, обошли известные либералы вроде экономиста Олега Богомолова и историка Юрия Афанасьева, а также ранее мало кому известные фигуры – например, 32-летний физик Аркадий Мурашев и Илья Заславский. Заславский, которому еще не было и 30 лет и который имел легкое физическое увечье (он не мог долго стоять и передвигаться без костылей), победил в Октябрьском районе столицы. Если говорить о стране в целом, то поражение на выборах потерпели 38 высших партийных начальников, в том числе 29 первых секретарей обкомов. Первый секретарь Московского горкома партии Зайков избежал этой участи, так как его включили в “Красную сотню”, а вот его заместителю не повезло. В Ленинграде в депутаты не прошел ни один из партийных или правительственных начальников городского или областного уровня, проиграли даже высший партийный начальник Юрий Соловьев и командующий Ленинградским военным округом. При этом Соловьев, являвшийся вдобавок кандидатом в члены Политбюро, умудрился проиграть, не имея соперников: он набрал только 110 тысяч из 240 тысяч голосов – большинство избирателей просто вычеркнули его имя. Союзник Горбачева Вадим Медведев насчитал от 20 до 25 % “острокритически настроенных по отношению к партии” депутатов, избранных от разных территориальных округов, и немногим меньшее количество депутатов, представлявших общественные организации[1480].
Горбачев ликовал, видя итоги выборов: это “крупнейший шаг в осуществлении политической реформы и в плане дальнейшей демократизации общества”, сообщил он членам Политбюро на заседании 28 марта. “Мы вышли на крупную политическую победу в исключительно трудных условиях”. На следующий день, на встрече с руководителями СМИ, он говорил, что результаты выборов показывают, что “люди приняли умом и сердцем политику перестройки”. Иными словами, провалив кандидатуры партийных чиновников, люди демонстрировали, что хотят, чтобы перестройка продвигалась быстрее и дальше. 28 марта Яковлев заявил: “Ни о каком поражении речи не должно быть”, подчеркнув, вслед за Горбачевым, что 85 % депутатов, избранных на свободных выборах, являются членами партии. Тогда как, например, старый, косный и рабски покорный Верховный Совет потребовал 50-процентную квоту для коммунистов[1481].
Но большинство кремлевских коллег Горбачева не купились на его оптимистические высказывания. Обычно, когда генеральный секретарь призывал участников заседания к порядку, члены Политбюро послушно умолкали, но 28 марта они никак не унимались и продолжали спорить об итогах выборов. Когда Горбачев радостно сообщил, что 85 % избранных депутатов – коммунисты, Лигачев с Воротниковым ворчливо возразили: “Да какие это коммунисты?”[1482] Лигачев сетовал, что допущен “серьезный политический просчет”. Народ “проголосовал против перестройки”, заявил проигравший Соловьев. Он винил противников в провале партийного аппарата, а прессу – в подстрекательстве. Даже “Правда”, ворчал он, изображала обкомы “силами зла”, партию “измазали с головы до ног”. “Прибалты разъезжали по всей стране, агитировали против партийных кандидатов, – жаловался бывший председатель КГБ Чебриков. – Аж до Иркутска добралиь! Кто им дал право?!” Зайков мрачно добавил, что даже в тех районах Москвы, где живут высшие правительственные чиновники, очень многие голосовали за Ельцина, и привел поразительные цифры: 74 % – в районе, где живут члены Верховного Совета и Совета министров, и 90 % – там, где проживает большинство советских дипломатов[1483].
Соловьев и Лигачев даже явно намекнули на то, что Горбачев намеренно “бросил ‘их всех’ [то есть партаппаратчиков-консерваторов] на съедение демагогам”. И в каком-то смысле они были правы. Горбачев действительно хотел подчинить их народной воле и обрадовался, когда народ их отверг. “Это им за то, как они с людьми обращаются. Для них народ – быдло, – заявил Горбачев коллегам по Политбюро. – Письмами меня завалили тысячи просителей, которые у этих бонз годами пороги обивают. Ничего не делают, чтобы хотя бы наладить снабжение элементарными вещами… Выводы пусть сами делают. И мы будем делать выводы в отношении их”. По словам Черняева, Горбачев “предупредил, что теперь так будет на всех выборах: у людей есть теперь возможность выбирать и гнать негодных”[1484].
Увы, все оказалось не так. Эти выборы не были победой, вспоминал близкий помощник Горбачева Шахназаров, но “это обнаружилось не сразу”[1485].
Значение выборов проявилось во всю мощь 25 мая, когда впервые собрался новый парламент. Тем временем экономический упадок, волнения на национальной почве и разногласия внутри Кремля усиливались, причем последние два фактора обострились из-за всплеска деятельности политических активистов, сопровождавшей выборы депутатов.
Премьер-министр Рыжков приводил унылые экономические статистические данные: за три года перестройки государственные расходы превысили доходы на 133 миллиарда рублей. Потери от падения цен на нефть составили 44 миллиарда, а от сокращения продаж водки – 34 миллиарда. За тот же период убытки сельского хозяйства дошли до 15 миллиардов. В 1988 году денежная эмиссия достигла 11 миллиардов рублей – больше, чем в любой другой год после войны. На данный момент имеется 40 миллиардов избыточных денег, не покрытых предложением товаров, а на складах “скопилось товарных запасов, не имеющих спроса”, на 70–80 миллиардов. В стране наблюдается острый дефицит (а кое-где и полное отсутствие) разных товаров, в том числе мяса, сахара и конфет, зубной пасты, мыла и моющих средств, школьных тетрадей, батареек, обуви, меховых шапок и пальто[1486]. В словах самого Горбачева слышалась почти такая же безнадежность: ускорения в экономике добиться не удалось, провалились и реформы. Они с коллегами недооценили глубину той ямы, в которую угодили, и переоценили свою способность из нее выбраться[1487].
Как всегда, ахиллесовой пятой экономики оставалось сельское хозяйство. “Почему, почему на протяжении десятков лет мы не можем накормить народ?!” – негодовал Рыжков. Народ видит (очевидно, по телевидению), что на Западе улицы “завалены овощами. А у нас – солома на полках магазинов”. На срочном заседании Политбюро 2 марта остро критиковались давние проблемы и текущая неразбериха, но конкретных мер никто не предлагал. Еще в январе Рыжков мрачно предупреждал, что, если не начнется быстрый рост сельскохозяйственного производства, чтобы люди увидели реальную прибавку, то “разговор кончен”. Даже вечный оптимизм Горбачева куда-то улетучился: если не удастся возродить сельское хозяйство, “ничего нас не спасет”, предупредил он. Если же они с коллегами и дальше будут только ныть и винить во всем друг друга, “тогда давай закрывай перестройку”. “Нам нужен поворот в мозгах”. Реформы на селе идут уже почти четыре года, а – “что такое крестьянин у нас? Это же крепостной. Фактически даже хуже крепостничества”[1488].
Экономика продолжала катиться в пропасть, зато активизировался национализм в Прибалтике. До февраля 1989 года во всех трех прибалтийских республиках государственным языком оставался русский. Теперь же они объявили государственными свои собственные языки. А вскоре Верховные Советы этих республик провозгласили экономическую “самостоятельность” (еще никак не определенную) и пообещали ограничить иммиграцию русских и представителей других некоренных национальностей, которые на тот момент составляли около половины населения в Латвии и приближались к такому же уровню в Эстонии. Москва надеялась, что компартии прибалтийских республик будут подавлять этнический сепаратизм, но теперь сами эти партии оказались очень близки к “национальным фронтам”, сформировавшимся в каждой из республик. На февральском пленуме ЦК компартии Литовской ССР местные твердолобые партийцы попытались выступить против “Саюдиса” (местного народного фронта), однако на мартовских выборах на Съезд народных депутатов все до одного литовские консерваторы потерпели поражение[1489].
Результаты выборов в Прибалтике потрясли Политбюро. Шесть его членов составили докладную записку по этому поводу. По словам Черняева, записка была “разгромная, паническая: все рушится, власть уходит к Народным фронтам”. На заседание Политбюро 11 мая пригласили первых секретарей всех трех республик. По свидетельству Черняева, “прорабатывали их беспощадно”. Но сам Горбачев оставался спокоен, даже, пожалуй, безмятежен: “Доверяем всем трем, иначе быть не может… Нельзя Народные фронты, за которыми идет 90 % народа республик, отождествлять с экстремистами. И с ними надо уметь разговаривать… Вообще доверять здравому смыслу людей… И вообще: думать, думать, как на деле преобразовывать нашу федерацию. Иначе действительно все распадется…” Но даже в попытках предотвратить такой финал “исключается применение силы”[1490].
Тем временем беспорядки на национальной почве вспыхнули далеко на юге – в столице Грузинской ССР Тбилиси. Теплой ночью с 8 на 9 апреля солдаты внутренних войск и Советской армии, “вооруженные саперными лопатками и газовыми баллонами”, напали на толпу демонстрантов. Как сообщал позднее посол США в СССР Мэтлок, “упавших на землю забивали до смерти, прямо в лицо безоружным, беспомощно лежавшим людям распыляли слезоточивый газ. Десятки людей попали в больницы, многие были отравлены газом”. К концу побоища около 20 человек погибли, сотни получили травмы[1491].
Именно такой трагедии Горбачев и опасался. Как же это произошло и какую роль здесь сыграл он сам? Митинги с требованиями предоставить больше самостоятельности Грузии начались еще осенью 1988 года. В апреле 1989-го воинственно настроенные отряды уже призывали Грузию выйти из “русско-советской империи” и обращались к конгрессу США и НАТО за помощью, чтобы покончить с “большевистской оккупацией” Грузии. 4 апреля перед Домом правительства в Тбилиси собрались тысячи людей. В течение следующих трех дней митингующие захватили городские автобусы и перегородили ими площадь. По рассказам очевидцев, принадлежавших к разным сторонам конфликта, трудно было понять, действительно ли демонстранты перешли к насилию, и если да, то насколько серьезным оно было. Столь же неясными оставались и намерения властей в Тбилиси и Москве, которые в итоге послали на усмирение беспорядков подразделения внутренних войск и армии. В середине дня 7 апреля Лигачев провел правительственное совещание, на котором Горбачев и Шеварднадзе отсутствовали: они находились в Лондоне. В Москву они прилетели только поздно вечером того же дня, и в аэропорту Внуково их встречали члены Политбюро. Ранее в тот же день первый секретарь ЦК компартии Грузии Джумбер Патиашвили попросил прислать войска, однако Лигачев уверял, что не давал соответствующих распоряжений. Горбачев утверждает, что сразу же по возвращении велел Шеварднадзе поехать в Грузию и повлиять на ситуацию. Но Шеварднадзе не поехал, так как Патиашвили будто бы передумал и заявил, что сам со всем справится[1492].
Люди, которые в силу положения могли что-то об этом знать, расходятся во мнениях о роли Горбачева. Премьер-министр Рыжков, который не присутствовал 7 апреля на дневном совещании под председательством Лигачева, но вечером приехал во Внуково, утверждал, что генерал Игорь Родионов, вводивший войска в Тбилиси, ни в коем случае не сделал бы этого без разрешения министра обороны Дмитрия Язова, а тот, в свою очередь, не одобрил бы таких мер без приказа сверху. Но даже бывший глава горбачевской администрации Болдин, который обычно не упускал случая выставить своего шефа в самом дурном свете, замечал, что Горбачев знал многое, но далеко не все, и что Патиашвили, утверждавший, будто решение о разгоне митинга согласовывалось “наверху”, при этом не уточнял, с кем именно. По свидетельству первого заместителя заведующего международным отделом ЦК Карена Брутенца, отправку войск в Тбилиси санкционировал Лигачев, а Горбачев не отменил этого распоряжения. Картина еще больше усложняется, если предположить, что Патиашвили мог отказаться от помощи Шеварднадзе, потому что ему была невыносима мысль о том, что его предшественник на посту партийного руководителя Грузии примчится в Тбилиси вызволять его из беды. Иначе говоря, как выразился Горбачев в разговоре с Черняевым, грузинское руководство “наложило в штаны и пустило на народ войска”[1493].
Пожалуй, самую объективную оценку вынесла созданная Съездом народных депутатов комиссия, председателем которой назначили Анатолия Собчака, а секретарем – Сергея Станкевича. Оба этих человека были политически ближе к Ельцину, чем к Горбачеву, но, вместо того чтобы возложить вину на Горбачева, комиссия пришла к выводу, что “личную ответственность” за кровопролитие несут Игорь Родионов (генерал, отдававший приказ о разгоне, человек консервативных взглядов) и два генерала, командовавшие войсками на месте событий, а Патиашвили и еще один грузинский партийный секретарь несут “политическую ответственность” за случившееся[1494].
В феврале Горбачев пригласил представителей рабочего класса со всей страны на встречу в Кремле. Пролетариат, много лет прославлявшийся в советских песнях, литературе и кино за свою “авангардную” роль в “построении коммунизма”, давным-давно впал в спячку, а коммунистическая партия и ее вожаки узурпировали власть и правили от его имени. Но в тот день, 14 февраля, рабочие явно очнулись от дремоты. В начале своего выступления Горбачев объявил, что “перестройка вышла на магистральную дорогу, на широкие просторы”, но поспешил признать, что перед страной стоит “много новых сложных проблем”. Когда же он предложил слушателям задавать вопросы, они обрушили на него град претензий: жаловались на пустые полки, продуктовые талоны, чудовищные жилищные условия, мизерные пенсии, на то, что решения не выполняются, законы не работают, новоявленные кооператоры обогащаются за счет простого народа[1495]. Горбачев и сам не раз сетовал ровно на те же проблемы, но услышать о них из уст рабочих, явно полагавших, что во всем виноват он, было особенно неприятно.
А через несколько дней, в ходе далеко не парадной поездки на Украину, Горбачев услышал новые похожие жалобы от трудящихся из Киева, да еще упрек, наверняка очень обидный для многоречивого оратора: “Хватит уже разговоров. Пора что-то делать”. Горбачев получил письмо, каких немало писали Сталину: его автор объяснял повсеместную нехватку нужных товаров саботажем. Зачитав отрывок из письма, Горбачев возразил, что истинные причины нынешних трудностей гораздо сложнее. Трудно представить более нелепый обмен мнениями: автор письма попытался взвалить вину на каких-то “врагов народа”, лишь бы не винить ни в чем Горбачева, но в итоге лишь продемонстрировал примитивность собственного мышления. А Горбачев, в свой черед, пустился в мудреные объяснения, которые почти наверняка показались его слушателям невразумительными, да и самому ему не помогли найти никакого здравого решения[1496].
Главной силой, поддерживавшей Горбачева, являлась интеллигенция, а не пролетариат. Но и интеллигенция не молчала, а спорила с ним. В канун нового, 1989 года несколько видных деятелей культуры опубликовали в “Московских новостях” открытое письмо Горбачеву. В сталинское время, писали они, чиновников, не выполнявших приказы вождя, снимали или даже расстреливали, а Горбачев не только терпит таких, но и продолжает им доверять. Черняев тоже придерживался мнения, что Горбачеву следовало бы проявлять больше твердости, а он, вместо того чтобы реагировать на критику, просто раздражается. 6 января, когда Горбачев и остальные члены Политбюро провели встречу со 150 видными деятелями науки и искусства, Горбачев выступал два с половиной часа и, казалось, оправдывался. Он опровергал слова консерваторов о том, что “перестройка ведет к хаосу”, что “мы якобы заблудились… в самом выборе, в постановке цели”, осуждал разговоры о том, что стране нужна “твердая рука”, и ностальгию по “старому доброму времени”. Однако неправы и либералы, толкующие “о политическом плюрализме, многопартийности и даже частной собственности”. Человеку, от природы склонному к компромиссам, нетрудно занять центристскую позицию в политике. Но в реакции Горбачева на упреки интеллигенции просматривается и нечто иное. Сколько бы он ни обращался к интеллектуалам за советами – возможно, потому, что он особенно высоко их ценил, – Горбачев, по свидетельству Черняева, “всегда чувствовал неудовлетворенность от своих отношений с интеллигенцией”[1497].
Помимо мест своей работы (институтов, университетов, средств массовой информации, театров и так далее), представители либеральной интеллигенции не имели какой-то иной организационной платформы для политической деятельности, однако весной 1989 года наконец начали ее создавать, особенно в крупных городах. В конце 1988 года Андрей Сахаров, Юрий Афанасьев и другие основали дискуссионный клуб “Московская трибуна”. Десятки активистов из разных регионов страны создали общество “Мемориал”, призванное увековечивать память жертв политических репрессий в СССР. Многие из его организаторов надеялись развернуть более широкую политическую деятельность. На первую конференцию “Мемориала”, состоявшуюся в Москве в октябре 1988 года, съехалось 338 делегатов из 59 городов[1498]. На заседании Политбюро 24 октября 1988 года Лигачев призывал обратить внимание на “политические амбиции” основателей таких движений, как “Мемориал”[1499]. Но у твердолобых имелась самая мощная платформа – Центральный комитет. Хотя Горбачев по-прежнему задавал повестку дня, проводил заседания и даже кое-как добивался единогласия при принятии решений, партийные консерваторы все равно использовали ЦК как плацдарм для борьбы с генсеком.
В марте 1989 года на пленуме ЦК Горбачев не сорвал аплодисментов, а несколько других ораторов в своих выступлениях даже не удосужились упомянуть его имя. В апреле, на другом пленуме, решив применить давление в старом бюрократическом духе, Горбачев объявил о том, что больше сотни членов и кандидатов в члены ЦК, которые ушли на пенсию и “не могут активно участвовать в партийной и государственной работе”, теперь “сами слагают с себя полномочия” и просят вывести их из ЦК. Большинство этих “добровольцев” кротко благодарили Горбачева за поддержку и доверие. Но остальные бросились грудью на амбразуру и начали открыто критиковать политику Горбачева (провал экономических реформ, терпимость к националистам, появление клеветы на партийных чиновников в печати, развал армии). По словам Медведева, это было “первое по существу массированное выступление консервативных сил в партии против Горбачева”. На следующий день Горбачев ругал своих критиков и даже обвинял их в заговоре. “Смотри-ка, – говорил он Черняеву, – выступления-то все были скоординированы, говорили как по-писаному… будто с одной кальки”. Но сам он не нанес ответного удара ни во время пленума, ни после него: он предпочел истолковать тот “прямой разговор” на пленуме как верный признак того, что партия возвращается к здоровым, открытым дебатам ленинских времен[1500].
Такая сдержанность была тактически продумана. Хотя партия, всегда считавшаяся авангардом, начала откатываться в арьергард, как написал Горбачев в своих мемуарах, он хотел немного взбодрить ее, одновременно создавая новые институты, к которым отойдет часть ее прежних функций. Поэтому его самообладание можно расценить как уверенность в том, что все еще возможно поправить и опасность не столь уж велика. Впрочем, за этой его тактикой скрывались и настоящие метания. “Ходим по острию бритвы”, – говорил он помощникам 17 января. Но “обречены выработать… решения”, замечал он уже неделю спустя. В беседах с Вадимом Медведевым, которые происходили в начале февраля, во время отпуска Горбачева на Черном море, отражалась тревога – и из-за слов Сахарова, предсказавшего в интервью французской газете, что Горбачева вскоре могут сместить консерваторы, и из-за нараставших волнений в Литве. Во время того отпуска он пытался побороть эту тревогу, трудясь над новой книгой, которую вначале собирался назвать “1988 год – год переломный”. Свои основные идеи он надиктовал в Пицунде, затем поручил написать черновой вариант команде помощников под началом Черняева, и 9 марта получил на руки 400-страничную рукопись. Но к тому времени тревожный 1989 год принес уже слишком много неотложных проблем, и книга о минувшем годе так и осталась незаконченной. В начале апреля, размышляя о том, какие качества требуются руководителю, Горбачев, по-видимому, пребывал в отличном расположении духа, однако его представление о самом себе до того раздулось, что впору заподозрить, будто таким образом он пытался подстегнуть самоуважение. “Политическим деятелем становятся, – говорил он Черняеву. – Но должна быть основа – кувшин… Содержание его – наживное, а кувшин – от Бога. Вот я. Что я – изменился, что ли, с измальства? Нет. Каким был, таким и остался по сути…”[1501]
Можно сопоставить все это с дневниковой записью Черняева от 2 мая, где он отметил: “А вообще – тоска и тревога. Ощущение кризиса… Он готов далеко пойти, но что это означает? …Ему мешает идти ощущение утраты рычагов власти… совсем. И он держится за привычные приемы, но – в бархатных перчатках. Ибо концепции ‘к чему идем’ нет”[1502].
Съезд народных депутатов открылся 25 мая, в ясный и теплый день. Ярко зеленели на солнце кремлевские газоны. Дворец съездов, построенный в 1961 году в интернациональном стиле из мрамора и стекла, резко контрастировал с соборами XV века, стоящими рядом, у Дворцовой площади. В большом зале на шесть тысяч человек проходили все съезды КПСС начиная с 1961 года, а кроме того, этот зал служил второй театральной сценой для балетных и оперных постановок Большого театра. Рядовые депутаты шли в Кремль пешком, встречая на пути дружелюбные толпы. Высокопоставленные партийные и правительственные чиновники проносились мимо на черных автомобилях и лимузинах, как и иностранные дипломаты. В их числе был и посол Мэтлок на “скромном бронированном ‘кадиллаке’ со звездно-полосатым флагом, развевающимся над правым крылом”. На партийных съездах члены Политбюро всегда садились в президиум плотно сомкнутыми рядами, лицом к делегатам. Теперь впервые их попросились занять места внизу, в зрительном зале, с левой стороны, лицом к сцене. Заседание открылось ровно в 10 часов утра. Горбачев и его заместитель на съезде, Анатолий Лукьянов, сидели в первом ряду, рядом с другими депутатами из Москвы, а на сцене находился один только Владимир Орлов, председатель избирательной комиссии. Он призвал всех собравшихся к порядку и зачитал доклад об итогах выборов[1503].
Как только Орлов закончил говорить, на трибуну уверенным шагом поднялся седовласый латвийский депутат с бородкой, врач из Риги, и попросил всех присутствующих встать и почтить память людей, недавно погибших в Тбилиси. Затем он подал официальный “депутатский запрос” с целью выяснить, кто именно отдавал приказ “убивать” мирных демонстрантов “отравляющими веществами”. Горбачев явно удивился, однако зааплодировал и встал во время минуты молчания. Остальные же члены Политбюро не сразу отошли от потрясения. “Они все решили, что это часть сценария”, – вспоминала Галина Старовойтова, историк и специалист по Кавказу, жившая и работавшая в Москве, но как народный депутат представлявшая Армению[1504].
Но это не было частью сценария. На самом деле съезд вообще шел безо всякого сценария. Была повестка, был порядок проведения заседаний, существовала даже электронная система подсчета голосов, но в остальном все происходило совершенно хаотично. “Это напоминало эпичные шекспировские драмы, только заранее не написанные, – вспоминал публицист Юрий Черниченко. – Пьеса сочинялась по ходу действия, никто не знал, что произойдет через пять минут, кто кого убьет и кто скончается в страшных муках”. Если раньше депутаты съездов дожидались своей очереди выступать и старались не уснуть, пока бубнили свои речи другие ораторы, то нынешние депутаты внимательно вслушивались в спонтанно разгоравшиеся дебаты и жарко спорили друг с другом. “Копившиеся десятилетиями эмоции” вдруг начали выплескиваться, вспоминал Вадим Медведев. “Волны ненависти ходили” – так описал происходящее писатель и депутат-либерал Юрий Карякин.
“В зале деятельность бурлила, как в муравейнике”, – вспоминал Болдин. То же самое происходило в перерывах между заседаниями и в кулуарах, где молодые советские репортеры, взяв пример с западных журналистов, осаждали членов Политбюро, военных и кагэбэшников разными каверзными вопросами. “Много десятилетий никто не смел подойти к ним даже с вопросами о погоде – не то что о разброде в коммунистической партии, – замечал корреспондент Washington Post Дэвид Ремник. – А теперь за ними гнались чуть ли не до уборной, требуя каких-то отчетов”. В огромном буфете на последнем этаже стояло 140 накрытых столов, и дотоле неприступные партийные начальники (не члены Политбюро – тем отвели отдельные столовые помещения, а чиновники рангом пониже) вдруг оказались низведены до уровня простых смертных: им приходилось жевать у всех на виду[1505].
Все заседания съезда транслировались по телевидению в прямом эфире – от открытия до закрытия, и чуть ли не вся страна прилипла к экранам. Люди даже прогуливали работу, чтобы посмотреть телевизор, а потом спорили между собой, обсуждая увиденное и услышанное. В руководстве некоторые возражали против этих трансляций, и вначале в телепрограммах, которые публиковались в газетах, анонсировались только церемонии открытия и закрытия съезда, но Горбачев настоял на том, чтобы все транслировали полностью. Так страна увидела то, чего не видела никогда раньше: процесс принятия политических решений. Неопытным депутатам понадобилось некоторое время, чтобы научиться солидно держаться перед камерами, но поначалу их непосредственность лишь придавала новому зрелищу еще большую притягательность[1506].
Перед съездом встала первая важная задача: выбрать председателя, который будет не только направлять дискуссии депутатов в нужное русло, но и выступать – как и предыдущие председатели старого, послушного Верховного Совета – номинальным главой государства. Очевидным кандидатом был Горбачев, и так уже обладавший этой должностью. Процесс повторного “помазания” прошел сравнительно гладко, но все же не столь легко, как воображал сам помазанник. Вскоре после неожиданного призыва почтить память жертв тбилисской трагедии Горбачев, временно занимавший председательское кресло, предоставил слово Андрею Сахарову, и тот выступил с новым непредвиденным предложением: пусть перед проведением голосования кандидаты на председатльскую должность изложат собственные взгляды на текущие события, как это принято во всем мире. Уже сама идея, что кандидатов может быть больше одного, звучала почти крамольно. Сахаров сказал, что сам поддерживает кандидатуру Горбачева, однако его поддержка носит “условный” характер. Горбачев упрекнул Сахарова в превышении пятиминутного регламента. Зал встретил замечания Сахарова громким недовольным ропотом, и вскоре Горбачев был избран подавляющим большинством голосов: “за” проголосовали 2133 депутата (95,6 %), “против” – 87. Но перед этим ему пришлось коротко выступить: похвалить политику перестройки, объяснить, что он сам никоим образом не причастен к тбилисской трагедии, что он лишь велел Шеварднадзе уладить конфликт. Затем он даже принялся оправдываться из-за новой роскошной дачи в Форосе на Южном берегу Крыма – будто ее построили не для него лично, а для всего советского руководства, и что другие дачи, которыми пользовалась его семья, уже переданы под санатории. В итоге лишь один человек отважился выдвинуть свою кандидатуру на председательскую должность в качестве альтернативы Горбачеву. Им оказался ленинградский депутат, инженер-геофизик со старинной дворянской фамилией – Александр Оболенский[1507].
Но быть избранным в председатели съезда оказалось намного легче, чем председательствовать. Белорусский писатель Алесь Адамович сидел впереди, и ему было очень удобно наблюдать за происходившим. В прежние годы генеральному секретарю “достаточно было шевельнуть бровью, – вспоминал Адамович, – и все слушатели уже понимали, что нужно делать, вскакивали и аплодировали…” Теперь же Горбачеву приходилось, образно говоря, управлять неповоротливой телегой, которую заносило то вправо, то влево, а иногда она и вовсе мчалась под горку, рискуя разлететься на части. Адамович запомнил, как однажды член Политбюро Виктор Никонов даже “разинул рот и глядел со страхом и изумлением” на Горбачева, как будто тот “играл в опасную игру со змеями”. По мнению писателя Даниила Гранина, Горбачев справился со своей новой ролью блестяще, как фокусник: “…вот вы видите вопрос – и вдруг уже не видите, вопрос ставят на голосование – и вдруг уже нет никакого вопроса”. Даже Болдин невольно восхищался тем, как стойко держится изо дня в день его шеф: он “по-всякому маневрировал, кого-то умиротворял, успокаивал или подбадривал”. Помощники Горбачева всячески холили его. Горбачев приезжал во Дворец съездов за тридцать или сорок минут до начала заседаний (успев пообщаться в машине с другими руководителями по телефону), его впускали в здание через особый вход, он поднимался в небольшой кабинет на третьем этаже, где его ждали специальные помощники – медицинский персонал, массажист и даже, как старательно уверяет нас Болдин, парикмахер, готовый вымыть генсеку голову, слегка подбрить затылок и бачки, затем высушить и расчесать волосы. Но у Горбачева было так мало волос, которые требовали бы мытья, сушки и расчесывания, а Болдин был до того злоречив, что последнюю часть его рассказа явно не стоит принимать за чистую монету. Следить же за порядком в ходе заседаний съезда действительно было настолько тяжело, что когда Горбачев во время перерывов удалялся в комнату отдыха для членов президиума, можно не сомневаться, что он был “вымотан до предела”, как замечает Болдин[1508].
Одной из самых больших проблем для Горбачева было то, что участники съезда фактически раскололись на два лагеря. Твердолобые партаппаратчики численно превосходили либералов (или демократов, как они сами себя часто называли и как их именовали в прессе), а те, в свой черед, тоже делились на несколько групп – не столько из-за идейных разногласий, сколько из-за изначальной политической принадлежности (в случае московских депутатов) либо к избирательскому клубу Академии наук, либо к штабу Бориса Ельцина, либо к штабам других потенциальных лидеров вроде Юрия Афанасьева. К тому же имелись депутаты, занимавшие националистические позиции, из Прибалтики и других союзных республик, за исключением РСФСР. Фракция, изначально называвшаяся Московской депутатской группой, трансформировалась в Межрегиональную депутатскую группу. Если на первых порах туда входило всего 60 депутатов-либералов, то ко времени окончания съезда группа разрослась до 150 человек. Кроме того, либералы мобилизовали свой электорат, ежедневно собирая массовые митинги, на которых виднейшие депутаты отчитывались перед народом о своей работе на съезде. На один из первых таких митингов, устроенных в парке “Лужники” перед стадионом имени Ленина, стеклись десятки тысяч человек. Многие не понимали, как нужно себя вести – “хлопать или нет, и когда хлопать”, вспоминала депутат Старовойтова, и “что именно кричать в паузах между выступлениями”[1509].
Либералы, все еще считавшие себя поборниками перестройки, надеялись помогать Горбачеву в борьбе с консерваторами. И в каком-то смысле он отвечал им взаимностью. Хотя 85 % депутатов составляли члены партии, Горбачев ясно дал понять, что ни о какой партийной дисциплине речи не идет и все вольны голосовать так, как велит им совесть. Он предоставлял слово либералам, особенно Сахарову, чаще, чем, казалось, того требует их численное присутствие в зале. Он проявлял терпение (до известной степени), когда они выступали слишком долго, и искал компромиссы, если они оспаривали его собственную точку зрения. Но, испытывая сильное давление с другой стороны и придерживаясь своей всегдашней центристской позиции, Горбачев оказывался во все большей изоляции, а противники все ожесточеннее сталкивались друг с другом.
Дилемма, стоявшая перед Горбачевым, четко обозначилась, когда съезду пришлось избирать членов нового Верховного Совета – органа, призванного, по сути, стать постоянно действующей заменой самого съезда, только с меньшим количеством депутатов. Виднейшие либералы – Сахаров, Афанасьев и Попов – туда не прошли. Потерпел поражение и Ельцин, несмотря на свою громкую победу на мартовских выборах, в связи с чем Афанасьев обозвал участников съезда “агрессивно-послушным большинством”, а сформированный ими Верховный Совет – “сталинско-брежневским”. Поляризующая риторика подобного рода отнюдь не способствовала достижению целей, которые преследовал Горбачев, но и результат выборов его не обрадовал. Поэтому, когда Алексей Казанник, до той поры мало кому известный депутат из Сибири, выразил желание уступить свое место в Верховном Совете Ельцину, Горбачев утвердил эту рокировку[1510].
Соблазняла ли Горбачева мысль о союзе с Ельциным? В середине мая Горбачев предложил ему пост министра и даже подумывал назначить его заместителем премьер-министра РСФСР. Он согласился с тем, чтобы Ельцин стал председателем комитета Верховного Совета СССР по вопросам строительства и архитектуры. Однако сам Ельцин отказался от министерского портфеля и, скорее всего, отказался бы от должности заместителя премьер-министра. Он пренебрегал обязанностями председателя комитета, хотя его помощники использовали его рабочий кабинет в центре Москвы для предвыборной деятельности. В мае, когда ЦК КПСС принял решение назначить Горбачева председателем Съезда народных депутатов, Ельцин при голосовании воздержался и едва не выставил собственную кандидатуру на эту должность. В своем первом выступлении на съезде он призвал ежегодно устраивать национальный вотум доверия (или недоверия!) председателю. На все лады Ельцин продолжал быть “неудобным”, но ввиду собственных недостатков казался Горбачеву не столь уж опасным противником. Ельцин вечно препирался с другими руководителями Межрегиональной группы: ему хотелось быть единственным лидером, но в итоге пришлось стать одним из пяти сопредседателей. Биограф Ельцина Тимоти Колтон характеризует его как “вялого законодателя”. По свидетельству наблюдателей от конгресса США, которые присутствовали на заседаниях Верховного Совета и со своего балкона имели возможность видеть Ельцина вблизи, он сидел с равнодушным видом, редко брал слово, пропустил больше половины заседаний осенью 1989 года и побывал меньше чем на десяти заседаниях следующей весной, “редко уделял внимание происходившему, явно предпочитая листать газеты и журналы”[1511]. Поэтому, возможно, облегчая Ельцину путь в Верховный Совет, Горбачев рассчитывал не столько расположить его к себе, сколько избежать взрывоопасной ситуации (ведь миллионы избирателей Ельцина остались бы непредставленными), а заодно сохранить давление на консерваторов[1512].
Другим бельмом на глазу Горбачева оставался Сахаров. Отец советской водородной бомбы, сделавшийся диссидентом, не был настоящим политиком. В чем-то он, пожалуй, являлся даже полной противоположностью политика: он воплощал символ нравственного мужества и, доводя других до бешенства, не поддавался ни на угрозы, ни на обольщения. Сахарову было около семидесяти лет, но выглядел он старше и болезненнее. Он оказался никудышным оратором: заикался, картавил, прерывался, долго искал подходящее слово, говорил пронзительным голосом. Этот высокий, худой, сутулый человек с неопрятными редеющими волосами и иногда дрожащими руками все равно упорно докапывался до правды, куда бы ни вел этот путь. Недоброжелатели Сахарова на съезде пытались заткнуть ему рот: шикали, свистели, хлопали, кричали, орали на него, – но он не реагировал и гнул свое[1513].
Сахаров очень ценил Горбачева, который за четыре года “полностью изменил ситуацию в стране”, и не видел альтернативы ему на посту высшего руководителя. И уж точно не видел ее в лице Ельцина, который представлялся ему фигурой “совсем другого [то есть меньшего] масштаба”. Но Сахарову хотелось, чтобы Горбачев поскорее разрешил частную собственность и покончил с диктатурой партии, а еще он боялся сосредоточения власти в одних руках, даже горбачевских. Как и другие московские интеллектуалы, Сахаров ощущал свое превосходство над Горбачевым. По словам Адамовича, который много беседовал с Сахаровым наедине, тот чувствовал себя старше и опытнее Горбачева. Он сам видел и знал больше, но при этом понимал, что очень многое “зависит от этого уроженца Ставрополя, бывшего партийного начальника, бывшего комсомольского вожака, бывшего тракториста”. Кажущееся противоречие между прозаичным прошлым Горбачева и его колоссальными достижениями ставило Сахарова (как и многих других) в тупик. Однажды, беседуя с Адамовичем, он сказал “с досадой и смущением”: “Я не понимаю Горбачева”[1514].
В глазах Горбачева Сахаров был “идеалистом, не всегда точно взвешивал реальные возможности, а также последствия своих действий” (такая характеристика, пожалуй, подошла бы и самому Горбачеву). Но и он тоже надеялся взаимодействовать, а не пререкаться с былым противником. В первый же день работы съезда в кулуарах к Сахарову подошел Александр Яковлев и попросил его помочь Горбачеву, который “принял на себя огромную ответственность, и ему по-человечески очень трудно. Практически он один поворачивает всю страну”. Горбачев продолжал предоставлять Сахарову слово, даже когда ему самому не нравилось, что тот говорил, и пытался успокоить возмущенное большинство, чтобы Сахарова все-таки выслушали. “Видит Бог, я хотел быть беспристрастным, – писал он позднее, – однако Андрей Дмитриевич то и дело ‘подставлялся’, и все труднее удавалось мне утихомиривать разбушевавшийся зал”[1515].
За время работы съезда отношения между Горбачевым и Сахаровым постепенно испортились, и не последнюю роль в этом сыграла та встреча наедине, которую удалось не без некоторых сложностей устроить Сахарову. Она состоялась поздно вечером, после одного из вечерних заседаний съезда. Сахаров весь день передавал Горбачеву сообщения о том, что хочет встретиться и побеседовать, хотя позднее Горбачев утверждал, что эти сообщения до него не доходили. Тогда Сахаров уселся недалеко от двери, из которой должен был выйти Горбачев, и стал ждать в уже пустом и полуосвещенном зале заседаний. Горбачев вышел не один, а с Лукьяновым. Они сдвинули три стула в угол сцены за столом президиума и сели разговаривать. И Горбачев, и Сахаров очень устали за день, но Горбачев слушал внимательно – “на его лице ни разу не появилась обычная у него по отношению ко мне улыбка – наполовину доброжелательная, наполовину снисходительная”. Сахаров заговорил о том, что перед Горбачевым стоит выбор – или ускорять перемены, или сохранять прежнюю систему; что “средняя линия”, которой придерживается Горбачев, практически невозможна, а между тем его “личный авторитет упал почти до нуля”. Еще Сахарова тревожили слухи – явно распускаемые врагами, – о том, что Горбачев брал крупные взятки, когда был партийным начальником в Ставрополе.
Ничего хорошего из той беседы не вышло, вспоминал Сахаров. Сам Горбачев впоследствии помнил (или желал помнить) только то, что речь тогда шла об обвинениях в коррупции и что он ответил: “Андрей Дмитриевич, вы можете спать спокойно, ничего подобного Горбачев никогда не делал”. А Сахарову слова Горбачева запомнились иначе: “Я совершенно чист. И я никогда не поддамся на попытки шантажировать меня – ни справа, ни слева!”[1516]
Какой бы позиции ни придерживался сам Горбачев, ему приходилось считаться с тем, что Сахаров бесит большинство консерваторов. А еще у Горбачева сложилось впечатление, что наивностью Сахарова пользуются некоторые радикальные демократы. “Кто-то дирижировал Сахаровым, постоянно вызывая его из зала”, так чтобы у Горбачева появлялся повод лишить его слова и “показать стране, как беспардонно власти обращаются с заслуженным человеком”[1517].
В предпоследний день работы Первого съезда, 8 июня, Горбачев выступал с более или менее рутинными замечаниями – и вдруг объявил, что “депутат Сахаров Андрей Дмитриевич настоятельно просит дать ему слово”. Судя по расшифровке стенограммы (“Шум в зале”), многие делегаты выразили недовольство. Сахаров выступал уже семь раз, добавил Горбачев, и вот сейчас он снова просит пятнадцать минут. Опять пометка: “Шум в зале”. Горбачев спросил: “Будем давать слово? (Шум в зале.) Одну минутку. Мне кажется, давайте мы попросим Андрея Дмитриевича уложиться и высказать в пять минут свои соображения. (Шум в зале.)”
Итак, Сахарову предоставили пять минут. Но в пять минут он не уложился. Сахаров сетовал вслух на то, что Горбачеву предоставили фактически ничем не ограниченную власть, говорил о “надвигающейся экономической катастрофе”, обострении межнациональных конфликтов, о “кризисе доверия народа к руководству страны”. И сделал вывод, что Съезд народных депутатов должен немедленно “взять власть в свои руки”.
“Одна минута”, – вставил Горбачев, но Сахарова было уже не остановить. Он говорил еще несколько минут.
Горбачев. Все-таки заканчивайте, Андрей Дмитриевич. Два регламента уже, два регламента.
Сахаров. Я заканчиваю. Опускаю аргументацию. Я пропускаю очень многое.
Горбачев. Все. Ваше время, два регламента истекло. Прошу извинить меня. Все.
Сахаров. (Не слышно.)
Горбачев. Все, товарищ Сахаров. Товарищ Сахаров, вы уважаете Съезд? Хорошо. Все.
Сахаров. (Не слышно.)
Горбачев. Все! (Звонок.)
Сахаров. (Не слышно.)
Горбачев. Прошу завершать, прошу заканчивать. Все! Заберите свою речь, пожалуйста! (Аплодисменты.)[1518]
Горбачев отключил Сахарову микрофон, и тот еще некоторое время что-то говорил в пустоту.
Он упрашивал Сахарова закончить выступление, даже не думая ссылать его в Горький: вот как все изменилось при Горбачеве! Как бы порой ни изматывал и ни разочаровывал съезд, Горбачев был “в ударе”, как отмечал его критик и член Политбюро Воротников. Сидевший неподалеку от президиума Адамович понимал, что съезд – “детище Горбачева, его затея. И это детище оказалось капризным, злым ребенком, который вечно норовил укусить родителя и плюнут ему в лицо”, а Горбачев, хотя немножко обижался и возмущался, все равно относился к нему с любовью и заботой[1519].
В своих мемуарах Горбачев так охарактеризовал первый съезд: “Это был крутой поворот, настоящая смена вех”. “Тот съезд изменил историю нашей страны”, – вспоминал Яковлев. Но если возникновение совершенно нового института имело огромное значение, то не менее важной оказалась и главная роль, какую сыграл там сам Горбачев. Родилась подлинная гласность – именно об этом он давно мечтал, к этому долго и упорно стремился. Это было удачное воплощение – причем на самом высоком уровне – всех его замыслов, прежде терпевших крах, начиная с наивных попыток хоть что-то изменить к лучшему в унылых захолустных селах Ставрополья – решить социальные проблемы не директивами сверху, а обсуждением наболевшего. Горбачев старался сформировать настоящую “парламентскую культуру” в стране, где ее никогда не существовало, и потому, как вспоминал Шахназаров, он задерживался после заседаний, встречался с депутатами, выслушивал их, силился понять их самих и их заботы. Уже то обстоятельство, что высший руководитель страны стал вдобавок спикером парламента, тратит зря драгоценное время, отведенное на государственные задачи и международные дела, и выступает арбитром в нескончаемых и беспорядочных спорах законодателей-новичков, можно было бы счесть безумием. Некоторые из сторонников Горбачева предостерегали его, что, поступая так, он роняет собственный престиж и ослабляет свою власть. Но кто еще мог бы обучить и депутатов, и миллионы зрителей, смотревших дебаты по телевизору, культуре парламентского поведения? Кто еще мог бы столь толково вникнуть во все необходимые политические нюансы? Сам Горбачев считал, что никто, и, наверное, был прав. Кроме того, роль арбитра тешила его самолюбие. Киргизский писатель и народный депутат Чингиз Айтматов пел осанну Горбачеву, поддерживая его кандидатуру на должность председателя съезда. Горбачев в своих мемуарах приводит довольно большую выдержку из хвалебного выступления Айтматова и уверяет, что делает это “совсем не потому, чтобы польстить таким образом самому себе”: “Просто мне кажется, что он с его писательским даром сумел найти точные слова для характеристики того, что у нас произошло”. Айтматов говорил тогда: “Вот пришел человек и растревожил спящее царство… Этот человек волею судеб пришел к руководству как нельзя вовремя. Конечно… он мог и не утруждать себя, мог спокойно восседать торжественно в президиумах, зачитывать с трибун писанные секретарями тексты, и все катилось бы по накатанной дорожке. Но он отважился, казалось бы, на невозможное… Он отважился вступить на путь социального обновления и стоит на нем на крутом ветру перестройки”[1520].
Практически сразу после Первого съезда народных депутатов СССР, по словам Черняева, “началось скольжение перестройки по наклонной вниз”[1521].
Вопреки ожиданиям Горбачева, основные экономические показатели ухудшились. Особенно увеличился разрыв между выросшими семейными доходами и резко снизившейся доступностью товаров. Согласно опросам одной научно-исследовательской организации, к концу 1989 года из 989 видов товаров народного потребления в свободной (и без перебоев) продаже находились лишь 11 % наименований. Из магазинов исчезли телевизоры, холодильники, стиральные машины, моющие средства, мебель всех видов, электрические утюги, бритвенные лезвия, духи и косметика, школьные тетради и карандаши[1522]. 29 июня на заседании Политбюро, подводя итоги дефицита и инфляции, Горбачев сказал коллегам: “Ситуация критическая. Имеем год, максимум два, иначе надо уходить”[1523].
В то лето забастовали шахтеры. С одной стороны, это было следствием ухудшившихся экономических условий, а с другой – еще больше обостряло ситуацию, снижая добычу угля. Что с отраслью что-то неладно, можно было понять и раньше: в марте прошли предупредительные стачки, партийные начальники угледобывающих областей потерпели поражение на выборах, да и на съезде некоторые депутаты били тревогу. И все-таки Кремль оказался не готов к случившемуся. 10 июля прекращение работы на одной из шахт в Междуреченске, в Кузбассе, спровоцировало еще 158 забастовок (с участием 177 862 шахтеров) в той же области, а затем волна протестов охватила Караганду, Печору, Львов, Ростов и жизненно важный Донбасс. Забастовки носили стихийный характер, но брожение, вызванное выборами, и пламенные речи депутатов на съезде подтолкнули шахтеров к действиям. Многие руководители стачечных комитетов были молодыми членами партии и все еще надеялись, что перестройка изменит их жизнь к лучшему. Тысячи забастовщиков уселись на площадях своих городов, изнывая от зноя в стальных касках, пропыленной рабочей одежде и резиновых сапогах, но вскоре приободрились: к ним стали приезжать делегации из Москвы. Эмиссары сулили улучшение бытовых и производственных условий, а еще (или, скорее, самое главное) обещали мыло, чтобы шахтерам было чем умываться после возвращения из забоя[1524].
Большинство этих обещаний никто так и не сдержал, но на время они успокоили забастовщиков. Как вспоминал потом премьер-министр Рыжков, ему даже в голову не пришло применить силу, потому что тогда “восстали бы все шахтеры, а вместе с ними поднялись бы и рабочие других отраслей”. Горбачев был убежден, что людей толкает к стачкам кто-то извне – возможно, из Межрегиональной депутатской группы в Москве, – тем самым нанося “удар в спину” перестройке. Но, по словам Рыжкова, Горбачев все время соглашался с ним в том, что силу применять нельзя[1525]. Сам Горбачев, впрочем, ни разу не встречался с бастовавшими шахтерами.
Все оставшееся лето и всю осень экономический кризис оставался предметом обсуждения на многочисленных встречах на высшем уровне – на заседаниях Политбюро, на конференциях и пленумах ЦК. Горбачев даже провел два масштабных собрания, куда пригласил видных экономистов, придерживавшихся разных точек зрения, и терпеливо выслушивал их долгие выступления и дискуссии. Но на всех этих заседаниях гораздо больше времени занимали унылые доклады о текущем положении дел, чем предложения хоть каких-нибудь спасительных решений. “Все у нас стоит, – сетовал Горбачев после обеденного перерыва в ходе шестичасового заседания Политбюро 12 октября, – все наши задумки не реализуются, с арендой [сельхозземель] топчемся на месте”. “Почему мы не можем себя прокормить? – стенал Рыжков 3 ноября. – Из года в год закупаем за границей все больше и больше, а положение все хуже!” [1526]
Ближе к концу года, когда на безуспешные попытки справиться с экономикой ушло уже почти пять лет, Горбачев решился на тот шаг, который следовало предпринять давным-давно: обзавелся экономическим советником. Им стал экономист Николай Петраков, мысливший либерально и склонявшийся к идее рынка. “Конечно, я знаю о ваших взглядах, – заявил ему Горбачев, – и мне нужна именно такая помощь”. Им предстояло работать “в обстановке полной откровенности и взаимного доверия”, добавил Горбачев, а потом, после многозначительной паузы, спросил: “Ты мне доверяешь?” Петраков ответил утвердительно, но сам спросил: “А вы мне, Михаил Сергеевич?” Горбачев рассмеялся.
Два дня Петраков раздумывал, пытаясь понять, вправду ли Горбачев способен пойти на рыночные реформы, а потом согласился на предложенную должность. В начале января 1990 года он первые явился на заседание Политбюро. По наблюдению Петракова, Горбачев, Яковлев, Шеварднадзе и Евгений Примаков (советник Горбачева, ставший спикером нижней палаты Верховного Совета) были на голову выше всех остальных. Уровень дискуссий, по его словам, оставался низким, как и качество материалов, которые готовились для заседаний. Многие участники встреч обнаруживали “безнадежную ограниченность” во взглядах. Вместо того чтобы искать достойный выход из кризиса, поразившего страну, они валили всю вину на СМИ, “демократов” и Межрегиональную депутатскую группу[1527].
С дискуссиями о “национальном вопросе” дело обстояло не лучше. К концу 1989 года обострились старые конфликты на этнической почве (Азербайджан устроил блокаду железной дороги в Армению) и вспыхнули новые. Поднял голову украинский и даже русский сепаратизм, в Ферганской долине произошли кровавые погромы турок-месхетинцев, которых еще в военное время Сталин депортировал из Грузии в Узбекистан. Одновременно продолжали добиваться независимости прибалтийские республики. В июне из состава ВЛКСМ вышел литовский комсомол. В июле компартия Литвы уже обсуждала создание “независимого, демократического, правового Литовского государства”. 23 августа, в 50-ю годовщину пакта Молотова – Риббентропа (1939), согласно которому нацистская Германия и СССР делили между собой Прибалтику, около двух миллионов эстонцев, латышей и литовцев (около 40 % всего населения трех республик), взявшись за руки, образовали живую цепь, протянувшуюся между Таллином, Ригой и Вильнюсом. 20 декабря литовские коммунисты вышли из состава КПСС. Когда осенью того же года бывший советник Белого дома по национальной безопасности Збигнев Бжезинский спросил Александра Яковлева, что будет, если прибалтийские республики провозгласят независимость, Яковлев ответил: “Это будет конец перестройки”. В сентябре 1989 года, когда ЦК наконец провел специальный пленум, посвященный национальной политике, который Горбачев хотел созвать еще в феврале 1988 года, звучавшие там выступления казались чересчур слабыми и запоздалыми. Той осенью дискуссии в Политбюро часто вырождались в пререкания о том, кто виноват или что виновато в национальных волнениях (давние репрессии или же недостаточно жесткий ответ на теперешние проявления экстремизма?). К этому примешивались мрачные предсказания близкой беды. Особенно славился этим Рыжков. “Пахнет всеобщим распадом”, – предупреждал он 9 ноября. Горбачев реагировал по-разному: то набрасывался с упреками на прибалтов-националистов, то напоминал, что силу против них применять нельзя. Да, сепаратисты толкают свой народ в “исторический тупик”. Но нельзя брать на вооружение старый большевистский принцип, которым обычно оправдывали сталинские чистки: “Лес рубят – щепки летят”. “Дрова я рубить умею, – говорил Горбачев на особом пленуме, созванном в декабре для того, чтобы сделать втык литовским коммунистам. – В 1941 году, когда снег выпал под Москвой (вы знаете, засыпало нас всех), полсада вырубил, чтобы выжить… Но в политике заниматься рубкой дров не надо”[1528].
Ввиду нарастающего экономического кризиса и этнических столкновений в конце июля Межрегиональная депутатская группа провела нечто вроде мини-съезда, за которым последовала вторая, уже более масштабная конференция в сентябре. Некоторые из лидеров группы установили связь с бастующими шахтерами. Поначалу шахтеры отнеслись к политикам подозрительно и не шли на контакт, вспоминал депутат-либерал Гавриил Попов, но постепенно обе стороны кое-чему научились друг от друга. Депутаты внушали шахтерам, что нужно выдвигать не только экономические, но и политические требования. А шахтеры, по словам Попова, дали либералам понять, что важнее всего мобилизовать “массы”[1529].
Между тем Горбачев все больше раздражал консерваторов. Реакция на его выступление на июньском пленуме ЦК уже приближалась к тому “шуму в зале” (вплоть до недовольных возгласов), каким обычно встречали речи Сахарова и других либералов на Первом съезде народных депутатов. На пленумах, проходивших той осенью, член аппарата ЦК Брутенц сидел в дальней части зала и слышал, как кое-кто ворчит, слушая Горбачева: “болтун”, “нарцисс”, “артист”, “опять завел свою шарманку”. 9 декабря первый секретарь Кемеровского обкома Александр Мельников осмелился съязвить, что “за эту критическую обстановку в стране нас хвалит весь буржуазный мир и настоящие противники, благословляет Папа”. На это Горбачев ответил: “Если Центральному комитету нужно новое руководство, новое Политбюро, то, я думаю, Политбюро может сегодня же определиться… Давайте уж все точки над i ставить, если мы уже дошли до такого обвинения, что нас, дескать, хвалят буржуазия и Папа”[1530]. Но ЦК никак на это не отреагировал.
Это был не первый и не единственный раз в 1989 году, когда Горбачев заговаривал об отставке. Впервые Черняев услышал подобные разговоры в Пицунде, во время январского отпуска: “Не бросить ли все, не отойти ли в сторону… пусть те, кто получил свободу, покажут, умеют ли они ею пользоваться”. Но тогда, как решил Черняев, Горбачев говорил так в шутку. А вот в августе, в Форосе, “разговор уже шел всерьез”. Слова, которые произнесла там Раиса Максимовна, показались Черняеву “продолжением их раздумий один на один”: “Пора, Михаил Сергеевич, замкнуться в частной жизни, уйти и писать мемуары. Ты свое дело сделал”[1531]. Похожие разговоры, по-видимому, велись и позже, потому что в следующем году Горбачев по крайней мере дважды заверял Шахназарова: “Да, дело в основном сделано. Теперь вопрос только в том, чтобы дальше все шло как можно менее болезненно, без крови”[1532].
Горбачев не ушел в отставку. Хотя, возможно, ему стоило уйти – ради себя же самого и особенно ради жены, которая гораздо ближе к сердцу, чем он, принимала все беды и сложности. Давление на Горбачева нарастало, и, судя по его поведению в оставшуюся часть года, это не проходило для него даром. Из докладных записок, надиктованных в Форосе, явствует, что Горбачев силился убедить себя самого в том, что, несмотря на все неприятные события, для паники нет причин, что нужно прежде всего “спокойно оценивать факты и явления нынешней ситуации в стране, не впадая в крайности… Надо видеть всю реальную картину, всю совокупность взаимодействующих факторов, четко определять, где мы находимся, каковы логически вытекающие из этого анализа действия”.
Но Черняев наблюдал в Форосе человека, который явно утрачивал ориентиры и рычаги, поддавался эмоциям в отношении Прибалтики (вопреки собственным принципам), “болезненно реагировал на прессу, которая ‘баламутит’”, продолжал заигрывать с “российской правой” (в том числе, с Юрием Бондаревым – писателем, который когда-то сравнил перестройку с самолетом, взмывающим в небо, но не ведающим, где приземляться) и пытался “удержать старые рычаги… как в свое время Никита [Хрущев]”. Он явно “страшится разгула рынка, боится свободных цен, боится распустить колхозы и совхозы, хотя видит, что всерьез аренда [земли] без этого ‘не пойдет’… Боится разогнать Политбюро, большинство в котором уже явно против него”[1533].
Сам Черняев был за либеральные реформы. Замешательство, которое он отмечал у Горбачева, отражало его собственное разочарование. Если бы Черняев открыто выплеснул это разочарование, то Горбачев в ответ принялся бы распекать его за чрезмерный радикализм, за то, что он не ценит титанические усилия, которые он, Горбачев, прикладывает, старясь держать консерваторов в узде. Однако Черняев верно подметил, что самолюбие Горбачева было ранено и нуждалось в поддержке. В конце сентября Горбачев попросил Черняева найти режиссера, который снял бы фильм “Портрет Горбачева”, но так, “чтоб не банальность, не трафарет”, и пока не для показа в СССР, а только для Италии, потому что еще нужно “делами доказать право на ‘портрет’”. Но режиссеру он сказал, что “пусть уже сейчас работа начинается”[1534].
Тем временем Горбачев набросился на Владислава Старкова, главного редактора “Аргументов и фактов”. Эта газета, ежедневно получавшая 5–7 тысяч писем от своих 20–30 миллионов читателей, изучила 15 тысяч писем с целью выяснить: кто из депутатов Первого съезда пользуется наибольшей популярностью у народа. Рейтинг возглавил Сахаров, за ним следовали Ельцин, Попов и Афанасьев. Горбачев занял шестнадцатое место в списке. Ранее Горбачев оставлял без внимания требования, поступавшие от консерваторов, поувольнять редакторов-либералов вроде огоньковца Виталия Коротича. Теперь же, устроив встречу с видными руководителями СМИ, он бушевал и стыдил Старкова: “На вашем месте я, как коммунист, подал бы в отставку после такой публикации”. Чтобы склонить Старкова к уходу, его даже вызвали в секретариат ЦК, но Старков не пожелал покидать свой пост. Горбачев придал чрезмерно большое значение данным опроса, проведенного Старковым. Эти данные были результатом произвольной выборки. Согласно же более надежному опросу общественного мнения, лишь в мае 1990 года Ельцин обогнал Горбачева, став самым популярным политиком в РСФСР и во всем СССР. После того, как о деле Старкова (не без подачи самой редакции “Аргументов и фактов”) стала писать западная пресса, Горбачев оставил его в покое[1535].
В течение той осени кое-кто стал замечать (а может быть, некоторые задним числом уверяли, что заметили еще тогда) тревожные изменения в поведении Горбачева. Член Политбюро Воротников, относившийся к Горбачеву все враждебнее, уловил, что в том снова проступают давние знакомые черты: чванство, излишняя самоуверенность, безапелляционность и неуважение к коллегам; он “вслушивался в звучание своей речи и будто любовался ее логикой и музыкой слов”. Александр Яковлев – казалось бы, ближайший соратник Горбачева – жаловался Черняеву в октябре на горбачевскую неблагодарность. “За пять лет совместной работы… он [Яковлев] не получил ни одного ‘спасибо’. Дружеское расположение, доверие (а иногда игра в доверие) – это да. Но так, чтобы ‘отличить’ или воздать – ни-ни”. “И в который раз, – говорил Яковлев Черняеву, – ‘советуется’ со мной – не уйти ли ему в отставку”. Брутенц, первый заместитель заведующего международным отделом ЦК, жаловался в разговоре с Черняевым на то, что Горбачев “все больше включает личностный момент в кадровую и вообще политику”. Это особенно проявилось в его открытых нападках на Старкова и в неприязненном отношении к лидеру либералов Юрию Афанасьеву. Даже сам Черняев признавался: “Мне перестает хотеться ему [Горбачеву] служить”[1536].
Если Горбачев действительно пребывал тогда в подобном душевном состоянии, то как же он справлялся с двумя совершенно несходными людьми, которые сделались его главными противниками? В первое утро Второго съезда народных депутатов (проходившего с 12 до 24 декабря) Сахаров поднялся на трибуну и высказался за изменение Конституции. Он говорил, что необходимо разрешить дебаты о земле и владении собственностью, а также аннулировать статью 6-ю, которая утверждает роль коммунистической партии как “ведущей и руководящей силы” советского общества и “ядра” советской политической системы. “У меня такое впечатление, – ответил ему Горбачев, – что вы не знаете, как реализовать ваше предложение, и мы не знаем, как его реализовать”.
– Предложение очень простое, – возразил было Сахаров.
– Исключить статьи, которые препятствуют принятию законов в Верховном Совете… Кто это должен определить?
– Список этих статей будет представлен, – ответил Сахаров.
– Нет, я думаю, это не годится. Ну, ладно. Мы и это оставим.
– А что касается статьи шестой, – попытался продолжить Сахаров, – то передаю телеграммы, которые я получил…
– Зайдите ко мне, – снова перебил его Горбачев, – и я вам дам три папки, в которых тысяча таких телеграмм.
– А у меня шесть тысяч. И я бы вам их передал…
– Поэтому не будем “давить” друг на друга, манипулируя мнением народа. Не нужно. Пожалуйста, прошу, – и Горбачев предоставил слово следующему оратору[1537].
Конечно, он поступил не так жестоко, как в тот раз, когда просто отключил Сахарову микрофон, но все-таки снова унизил его прилюдно, ведь съезд транслировали по телевидению на всю страну. Сахаров пришел в такое отчаяние, что через несколько часов, приехав домой, начал писать собственный проект новой конституции некоего евразийского содружества государств, членство в котором будет добровольным, а коммунистическая партия будет не единственной партией. Через два дня он появился, очень уставший, на встрече Межрегиональной депутатской группы, где снова повторил свой тезис, уже ставший рефреном, о том, что Горбачев “ведет страну к катастрофе”. В тот же вечер Сахаров сказал жене, что сейчас немного поспит, а потом напишет речь, потому что “завтра предстоит битва”, но рухнул в коридоре, так и не дойдя до кабинета[1538].
На следующий день Горбачев допустил серьезную ошибку, решив не сообщать депутатам съезда о смерти Сахарова. Он предоставил это Воротникову, председательствовавшему на заседании, и тот отметил, что “вклад [Сахарова] в обороноспособность нашего государства… был огромным и уникальным, его неутомимая общественная деятельность вызвала отклик во всем мире, объективный анализ ее различных сторон становится отныне достоянием истории”. Не поддержал Горбачев и предложение отменить в тот день работу съезда, чтобы почтить память Сахарова. Перед началом заседания Илья Заславский, 30-летний депутат-инвалид из Москвы, попросил Горбачева объявить этот день траурным, но в ответ услышал, что “такой традиции нет”: по генеральным секретарям устраивали трехдневный траур, по членам Политбюро – однодневный, а вот академикам ничего подобного не полагалось. Заславский, прихрамывая, все равно стал подниматься на трибуну, но Горбачев цыкнул на него, велев сесть на место. Заславский отказался повиноваться, и репортер Washington Post Дэвид Ремник, который наблюдал за происходившим в бинокль, “заметил в глазах Горбачева ярость”. Горбачев уступил, предоставив Заславскому слово, и тот предложил назначить день траура. Воротников пообещал, что этот вопрос будет рассмотрен, но потом замял дело. Когда наконец съезд принял решение прервать свою работу на несколько часов в день похорон Сахарова, некоторые депутаты из числа консерваторов, по словам Ремника, “зашикали”[1539].
Но сам Горбачев все же отдал Сахарову дань уважения (“Я всегда ценил его открытость, прямоту и искренность”) в интервью “Московским новостям”. Он даже предложил устроить ему похороны по высшему разряду, какие полагались генеральным секретарям, и выставить для прощания тело с гробом в Колонном зале, неподалеку от Кремля. Но вдова Сахарова Елена Боннэр предпочла менее официальное место – просторный Дворец молодежи на юго-западе Москвы, и люди, желавшие проститься с покойным, шли туда нескончаемым потоком, выстаивая в очереди по пять часов. На следующий день, когда гроб с телом Сахарова перевезли в здание Академии наук, Горбачев ждал вместе с другими членами Политбюро, стоя под колючей снежной крупой. В короткой беседе Боннэр сказала Горбачеву, что теперь, с уходом Сахарова, он лишился своей самой лояльной оппозиции. Горбачев с этим не согласился, но снял серую каракулевую шапку и подошел к гробу. Член почетного караула приподнял крышку. Горбачев несколько минут смотрел на покойника, а потом вошел в здание академии и, по словам Ремника, расписался в книге памяти “жирно и размашисто”, после чего “остальные члены Политбюро оставили более скромные росписи”. Перед тем, как Горбачев ушел, один журналист задал ему вопрос о Нобелевской премии мира, которую присудили Сахарову в 1975 году и которую Брежнев и компания не позволили ему получить, усмотрев в этой награде одобрение подрывной деятельности академика, направленной против советского строя. “Теперь понятно, что он ее заслужил”, – ответил Горбачев[1540].
Смерть Сахарова расчистила дорогу Ельцину – теперь он мог возглавить уже не столь лояльную оппозицию. Именно такого поворота событий некоторое время и ожидал Горбачев[1541]. Однако в конце года Ельцин уже не выглядел столь грозным, каким представлялся после громкой победы на мартовских выборах, – отчасти из-за собственного неподобающего поведения в ходе поездки по Америке, отчасти из-за еще одного неприглядного эпизода в Москве.
В июне Ельцин упомянул в разговоре с послом Мэтлоком, что очень хотел бы побывать в США. Мэтлок связался с комитетом Конгресса, надеясь получить официальное приглашение для видного советского депутата, но лето прошло, а ответ так и не пришел. Тогда Ельцин решил самостоятельно съездить в Америку и договорился о десятидневном лекционном турне, которое должно было начаться 9 сентября. Поездку организовали и финансировали Институт Эсален в Калифорнии и Джим Гаррисон, занимавшийся при этом заведении советско-американской программой обмена. Институт Эсален, этот своеобразный приют для адептов течения нью-эйдж, расположенный в Биг-Суре, на берегу Тихого океана, привечает гостей, стремящихся “обрести древнюю мудрость в движениях тела, поэзию – в биении крови”. Турне Ельцина оказалось далеко не поэтичным, зато, как потом выяснилось, в движении и биении недостатка не было[1542].
Изначально программа Ельцина предусматривала “всего” от двух до четырех лекций в день, иногда в разных городах, но в итоге он выступал по шесть или семь раз в день и успел пронестись галопом по одиннадцати городам в девяти штатах. Больше всего ему хотелось встречаться с лидерами американского государства, которые, как он полагал, горят таким же желанием увидеться с ним. Его ведь обязательно встретит в аэропорту госсекретарь Джеймс Бейкер – как же иначе? Ну или хотя бы губернатор Нью-Йорка Марио Куомо? Мэтлоку пришлось развеивать эти иллюзии. Ельцин ожидал, что его примет президент Буш, и президент действительно хотел с ним встретиться, однако совсем не желал “давать ему в руки оружие против Горбачева”. Поэтому он прибег к маленькой хитрости и решил встретиться с Ельциным как будто совершенно случайно, то есть просто вовремя зайти в кабинет к Бренту Скоукрофту, своему советнику по национальной безопасности[1543].
Визит в Белый дом высветил те черты характера Ельцина, которые доводили Горбачева до белого каления. Сначала он отказывался выходить из машины, пока помощница Скоукрофта Кондолиза Райс лично не заверит его, что президент с ним встретится. Райс не стала этого делать. Потом, уже сидя в кабинете у Скоукрофта, Ельцин с недовольно-обиженным видом забубнил длинный монолог о том, как необходимо реформировать Советский Союз и чем должен помочь Вашингтон. Как вспоминал потом Роберт Гейтс, при этом Ельцин настолько “ушел в себя” и позабыл о своем слушателе, что даже не заметил, как Скоукрофт задремал. Когда же пришел Буш, Ельцин мигом преобразился – по выражению Гейтса, “будто хамелеон”. Он вдруг “оживился, вдохновился, сделался интересным” и с жадным вниманием глядел на человека, “с которым точно стоило вести разговор, – на человека, облеченного настоящей властью”[1544].
Были в этой поездке и другие неудачные моменты. В Майами, где магнат Дуэйн Андреас, владевший компанией Archer Daniels Midland, поселил Ельцина в резиденции у моря, обычном месте отдыха его дочери, Ельцин обнаружил в спальне в выдвижных ящиках мебели женское нижнее белье. Возомнив, что это происки ЦРУ, которое собирается его шантажировать, он закатил скандал и угомонился лишь через час, после телефонного разговора с Робертом Ш. Страуссом, видным государственным деятелем из Вашингтона[1545]. А вот как описал очеркист Washington Post Пол Хендриксон появление Ельцина в Университете Джона Хопкинса в Балтиморе: “Казалось почти чудом, что он не просто держится на ногах, но еще и говорит увлекательно и напористо. И не только потому, что он спал всего по два часа в сутки. Дело было еще в количестве теннессийского виски, которое он влил в себя накануне вечером” – полтора литра “Джек Дэниэлс Блэк Лейбл”. “Будто цирковой медведь на роликовой доске, – продолжал Хендриксон в своей статье под заголовком ‘Убойный день Ельцина’, – он грузно катился по большому коридору между Балтимором и Вашингтоном, рыча и ревя, гримасничая и паясничая и грозя бедой”[1546].
Рассказ этот не вполне точен. По словам Стивена Мюллера, президента Университета Джона Хопкинса, Ельцин пил виски не в одиночку, а вместе с несколькими товарищами. Джим Гаррисон сообщал в интервью Washington Post, что Ельцин очень плохо себя чувствует от резкой смены часовых поясов после перелета. (Правда, спустя несколько лет Гаррисон вспоминал, что Ельцин, прилетев в Балтимор на частном самолете Дэвида Рокфеллера, “вышел и тут же помочился на шину заднего шасси”.) Переводчик Ельцина говорил, что иногда тот ведет себя как зомби из-за снотворного. Но Витторио Дзуккони, вашингтонский корреспондент левой итальянской газеты Reppublica, подобных объяснений не слышал. Он повторил большую часть самых дискредитирующих слухов из статьи Хендриксона и дополнил их кое-какими собственными, причем часть материалов попала к нему из вторых или третьих рук и не слишком достоверных источников в среде советских эмигрантов (а один источник – якобы сотрудник Института Эсален – как позже выяснилось, не существовал вовсе). “Для Ельцина Америка – сплошной праздник, сцена с декорациями, стойка бара длиной 5000 километров”[1547].
Горбачев и близкий круг его помощников (Яковлев, Черняев, Болдин, Медведев и Фролов) находились на даче в Ново-Огареве, когда между ними произошло обсуждение, нужно ли перепечатывать заметку из Reppublica в советской прессе. Как вспоминал Шахназаров, почти все высказались в пользу такого решения: в конце концов, раз уж Ельцин сам вырыл себе яму, то почему они должны щадить его? Правда, кто-то предупреждал, что чем больше будет ругать Ельцина власть, тем больше его будут жалеть в народе. Горбачев в раздумьях расхаживал взад-вперед, а потом вернулся к столу, за которым ждали его решения остальные.
“Не лежит у меня душа. Что-то в этом неэтичное. Конечно, от Бориса всякого можно ожидать, но не будем же мы ему уподобляться”. Советники Горбачева пытались разубедить его, но он стоял на своем, пока кто-то не сказал: “Ну а если все-таки какая-то газета перепечатает? У нас теперь свобода печати, никому не закажешь”.
Горбачев только развел руками. Вадим Медведев передал ТАСС, что никаких рекомендаций газетам о перепечатке не будет. А на следующий день итальянскую заметку опубликовала “Правда”. Ельцин, да и почти все остальные, конечно же, усмотрели в таком шаге очередную попытку Горбачева дискредитировать его. Это не так, утверждал Шахназаров, вспоминая, что Горбачев много раз “с брезгливостью отвергал советы доброхотов устроить какую-нибудь вылазку против Ельцина” и что “ему явно претило мелкое интриганство в борьбе против своего соперника”, не говоря уж о настоящем коварстве. А выходка “Правды” вышла ей боком. Газете пришлось даже приносить извинения Ельцину (мелким шрифтом, внизу 7-й страницы) и указывать на ошибки в статье Дзуккони. Горбачев сделал выговор главному редактору “Правды” Виктору Афанасьеву. “Я сказал ему, что, если ему есть что сказать, пусть делает это сам, а не привлекает такие материалы со стороны”[1548].
Вскоре после этого Афанасьева уволили. Но между тем советское телевидение в самый прайм-тайм показало передачу про пребывание Ельцина в США, в Университете Джона Хопкинса (причем, по словам Медведева, Горбачев перед этим видел отснятый материал). Как же увязать этот эпизод с великодушным суждением Шахназарова о том, что Горбачев вовсе не травил Ельцина? Разве Горбачев не знал, что Афанасьев не упустит случая “полить грязью” (это характерное советское выражение обычно применялось по отношению к западным “клеветникам”, порочившим СССР) его соперника? Тем более что перепечатывался материал из итальянской газеты, а не американской, которую еще можно было бы счесть ширмой для ЦРУ? И что же, советское телевидение тое решило последовать примеру “Правды” исключительно по собственному почину? Может быть, Горбачев просто воспользовался этим происшествием как предлогом, чтобы уволить Афанасьева, который уже давно его не устраивал? В действительности же вся эта история скорее наводит на мысль, что Горбачев, расхаживая от стола к окну и обратно в Ново-Огареве и раздумывая, как ему поступить с соперником, изо всех сил боролся с искушением раздавить Ельцина, но так и не преуспел в этой борьбе.
Зато совесть Горбачева наверняка оставалась кристально чистой после следующей нелепой выходки его соперника: Ельцин сам навредил себе, как только мог. На сей раз местом представления стала милицейская будка в дачном поселке Успенское, на берегу Москвы-реки, к западу от столицы. 28 сентября 1989 года, около десяти часов вечера, там появился насквозь промокший Ельцин и сообщил милиции, что на него напали неизвестные бандиты, надели ему на голову мешок и столкнули с моста в реку. “Вода была страшно холодная, – писал потом Ельцин в своих мемуарах. – Судорогой сводило ноги, я еле доплыл до берега, хотя до него всего несколько метров. Выбравшись на берег, повалился на землю и пролежал на ней какое-то время, приходя в себя. Потом встал, от холода меня трясло, температура воздуха, по-моему, была около нуля. Я понял, что самому мне до дома не добраться, и побрел к посту милиции”.
Все это произошло с ним после того, как, побывав на встрече с избирателями, Ельцин заехал на машине на дачу к свердловскому другу, которого знал с шестидесятых годов. С ним было два букета цветов, прихваченных с митинга. После инцидента он позвонил родным из милицейской будки и попросил жену с дочерью заехать за ним, а перед отъездом “попросил милиционеров о происшедшем никому не сообщать”[1549].
Разумеется, слухи все равно поползли, причем обсуждались самые разные версии – от неудавшегося любовного свидания, на котором предполагаемая пассия Ельцина, домработница с дачи его друга, опрокинула на него ведро воды, до покушения, подстроенного КГБ. 16 октября на заседании Верховного Совета Горбачев поручил министру внутренних дел Вадиму Бакатину “внести ясность, потому что дело дошло просто до политической спекуляции”. Ельцин с убитым видом сидел в зале среди других депутатов. Бакатин доложил среди прочего, что ни один человек не смог бы выжить, если бы его сбросили с того моста, с почти 15-метровой высоты, в реку глубиной всего 1,5 метра. Еще он упомянул о том, что 30 сентября в беседе с ним сам Ельцин признался, что в действительности никто не пытался его убить. После выступления Бакатина Ельцин, обратившись к коллегам-депутатам, мрачно подтвердил: “Никакого факта нападения на меня не было, никаких письменных заявлений я не делал, никуда не обращался, никаких претензий к органам внутренних дел не имею. У меня все”[1550].
После этой публичной исповеди Ельцин на две недели слег и отменил несколько встреч с избирателями, а помощники тем временем сообщали ему, что его рейтинг резко упал[1551]. Год близился к концу, и, вероятно, у Горбачева с души камень свалился: по крайней мере со стороны Ельцина ему пока ничто не угрожало.
Но отсрочка оказалась недолгой.
Глава 13
Триумфы и тревоги за рубежом
1989 год
Рано или поздно Берлинская стена была бы разрушена. Две Германии не могли существовать вечно, учитывая, что немцы – единая нация, обладавшая до войны собственным государством. Однако невозможно было предсказать, когда и каким образом страны объединятся. Воссоединение Германии произошло не потому, что летом 1987 года Рейган заявил: “Господин Горбачев, снесите эту стену!” И не потому, что Горбачев единолично разрешил восточным немцам сделать это. Честно говоря, падение Берлинской стены достойно было стать пьесой театра абсурда[1552]. В начале ноября 1989 года прошли массовые демонстрации оппозиции, и в результате Политбюро ГДР согласилось принять новые правила пересечения границы, в которых разрешался “выезд на постоянное место жительство” из Восточной Германии. Разработать полный текст закона поручили бюрократам, и нововведение оказалось доступным только людям с паспортом и уже имеющейся визой – оформление полного пакета документов занимало не менее четырех недель. Новые правила должны были обнародовать 10 ноября в 4 часа утра, чтобы визовые центры могли подготовиться к большому потоку заявок.
9 ноября некоторые, но далеко не все члены Политбюро одобрили проект во время короткого перерыва в заседании ЦК, продолжавшемся весь день. Эгон Кренц, который в октябре сменил Эриха Хонеккера на посту лидера партии, передал документ другому члену Политбюро, Гюнтеру Шабовски, и распорядился упомянуть о нем на международной пресс-конференции, назначенной на 18:00. Шабовски не успел изучить текст, поэтому не поднимал эту тему до 18:53, пока один из журналистов не задал вопрос, породивший следующий разговор.
Шабовски. Новые правила для выезжающих за границу пока не приняты, это только черновик будущего документа. Насколько я знаю, сегодня было решено… что каждый гражданин Германской Демократической Республики (эм) сможет покинуть ГДР (эм) через любой пограничный пункт.
Вопрос из зала. Когда закон вступит в силу?.. Без паспорта?
Шабовски (почесывая голову). Понимаете, товарищи, мне сегодня сообщили (надевает очки), что этот документ (эм) появился только сегодня. (Читает.) Переход в ФРГ на постоянное место жительства будет возможен на всех пограничных пунктах ГДР.
Вопрос из зала. Когда закон начнет действовать?
Шабовски (глядя в бумаги). Распоряжение вступает в силу, по моим сведениям, немедленно, то есть прямо сейчас.
Вопрос из зала. Это также касается и Западного Берлина?
Шабовски (пожимает плечами, хмурится и смотрит в бумаги). Итак (эм). (Зачитывает.) Выезд на постоянное место жительства в ФРГ и Западный Берлин может осуществляться через все пограничные пункты ГДР.
Зал взорвался, со всех сторон посыпались вопросы.
Шабовски. Я выражаюсь очень аккуратно, поскольку я не до конца осведомлен об этом вопросе. Я получил информацию, перед тем как пришел сюда.
Несколько журналистов выбежали из зала, чтобы обнародовать эту невероятную новость.
Вопрос из зала. Что теперь будет с Берлинской стеной?
Шабовски. Мне сообщили, что уже 19 часов. Это был последний вопрос. Спасибо за понимание.
Несколько часов спустя жители Восточного Берлина плотным кольцом окружили пограничников, которые в итоге вынуждены были открыть ворота, и огромный поток людей потек через границу. На другой стороне их восторженно встречали западные немцы. С обеих сторон люди забирались на стену, чтобы отпраздновать воссоединение, некоторые начали крушить ее кирками и молотками.
Ворота открыли 9 ноября 1989 года примерно в 23 часа 30 минут по берлинскому времени. В Москве было 1:30, Горбачев спал. Помощники не стали будить его, поскольку из Берлина поступала противоречивая информация[1553]. В одной из своих книг Грачев писал: “Думаю, что тайной мечтой Горбачева было бы проснуться однажды утром и узнать, что Стена исчезла сама собой. В сущности, так и произошло”. Утром советскому лидеру доложили об открытии берлинских ворот, и он сказал, что немцы поступили правильно[1554]. В 2012 году, вспоминая те события, он заявил, что “падение стены не стало неожиданностью и что на тот момент всем все уже было понятно”[1555]. Однако ни он, ни другие западные и восточные лидеры не предполагали, что все произойдет так быстро. Так или иначе, это событие перекроило политическую карту Европы с невероятной скоростью.
9 ноября на долгом и напряженном заседании Политбюро, однако, обсуждалось не падение Берлинской стены, а беспорядки в Прибалтике, предстоящий II Съезд народных депутатов СССР, новая программа компартии и способы борьбы с забастовками шахтеров под Воркутой, где раньше находились исправительно-трудовые лагеря. Именно на этом заседании премьер-министр Рыжков предупредил своих коллег, что бояться стоит не сепаратистских настроений в Прибалтике, а сложных отношений между Россией и Украиной. “Я чувствую запах конфликта”, – добавил он. Восточную Германию на собрании никто не упоминал[1556]. После падения стены Горбачев не созвал внеочередное заседание Политбюро, хотя прежде такие незапланированные встречи случались часто, поскольку Политбюро занималось как глобальными вопросами, так и незначительными. Он направил послания Миттерану, Тэтчер и Бушу, в которых одобрял “правильное и дальновидное решение” Восточной Германии, однако некоторым членам американской президентской администрации показалось, что слова Горбачева были пропитаны “плохо скрываемой паникой”. 10 ноября союзный лидер писал Колю о беспорядочности происходящего и говорил о возможных непредвиденных последствиях. На следующий день немецкий канцлер успокоил Горбачева во время телефонного разговора, заверив его, что ФРГ не хочет переезда восточных немцев и дестабилизации ситуации в ГДР и что большая часть сотен тысяч перешедших через границу в Западный Берлин вернулась обратно. Горбачев ответил, что очень серьезно относится к словам Коля, и добавил: “Я надеюсь, что вы используете свой авторитет, политический вес и влияние, чтобы удержать других в рамках, соответствующих… требованиям нашего времени”[1557].