Вечная мерзлота Ремизов Виктор
Ты же помнишь, что он вратарь. Мы с Севой ходили смотреть. Это так странно, он, как обезьяна прыгает за мячом, сдирает локти и коленки, кричит на других игроков, а при этом такой же нежный, каким и был всегда, как девочка, особенно этот его спокойный, открытый взгляд и мягкие волосы… в нем совсем нет агрессии. Он, кстати, очень хорош с Севой. Я иногда смотрю на них и думаю – неужели они так могут любить друг друга?! Может, это от того, что у них нет тебя? Он инстинктивно пытается заменить Севе отца? Не могу этого объяснить… Может быть, мне самой так хочется… Они, конечно, мальчишки, иногда цепляются, но больше Сева проявляет характер.
Что у тебя со зрением, и не нужны ли тебе новые очки? Я познакомилась с одной прекрасной женщиной-офтальмологом. (У нее та же беда, что и у меня! Что и у нас с тобой! Муж такой же, как и ты…) Она может помочь с хорошими очками. Бесплатно.
Я все это писала тебе и в прошлом письме от 10 июля, но ты его мог не получить… Я же ничего не знаю, скоро осень, а я опять отвечаю на твое письмо от ноября прошлого года. Это так все трудно – почему от тебя ничего нет? Ты можешь быть на полевых работах, куда не доходят письма, или тебя лишили переписки… В совсем плохое я не верю. Я точно знаю, что ты жив.
Но может быть и такое, что ты выполняешь свое желание прекратить нашу переписку. (Я в это не верю. Ты можешь отменить свои письма, но как отменишь мои? Не будешь их читать?)
Все время думаю об этом и все время путаюсь: ведь может быть и самое простое – письма опять потерялись или где-то застряли. В 1938м, когда тебя переводили с Колымы в Норильск, писем не было полгода, а потом под Новый год я получила сразу три. Такое счастье было. Я их перечитываю. Ты тогда был очень бодрый, заканчивал „Описание Норильского промышленного района“. Тебе так хотелось работать, что я ревновала, как дура, а ты тогда очень много сделал! Если бы я не была трусихой, я бы приехала к тебе, и мы были бы вместе. Хотя бы те три норильских года».
Горчаков перестал читать. Цензор явно не смотрел письма. Норильск, Колыма – все это обязательно вымарывалось, как «разглашение государственной тайны». Ася так и не научилась ловчить и почти не помнила о цензорах, а они иногда выбрасывали письма, где было много «лишнего».
«Я по-прежнему пишу долго, растягиваю письмо на целую неделю. Получается очень хорошее время – ты как будто рядом, мы что-то обсуждаем, вопрос наш сложный, который никак не решить быстро, поэтому у нас с тобой целая неделя, или даже больше, и мы каждый вечер садимся и разговариваем. Сейчас все спят и я наконец сижу под лампой, которую отгородила газетами. И вот… так странно, сижу в маленьком круге света, улыбаюсь, как идиотка, и мне нечего тебе сказать. То есть я все время так с тобой разговариваю, а сказать нечего.
На самом деле есть главная мысль, а скорее мечта – чрезвычайно глупая, но она во мне болезненно жива все эти годы: мне хочется вернуть ту новогоднюю ночь, когда за тобой пришли. Оказаться в том времени всего на пятнадцать или даже на пять минут раньше тех людей и убежать! Без ничего, неодетыми выскочить на улицу и исчезнуть. Зная, как все потом сложится, мы, конечно, что-то придумали бы, уехали, исчезли, жили бы где-нибудь тихо и просто растили наших детей…
Я накапала тут. Прости. Я становлюсь слезомойкой, наверное старею.
Перечитала и подумала, что писала идиотка. Сумбур и бессвязность… просто бред. Может, я и правда уже идиотка? Такое может быть, когда пишешь в пустоту! Я ничего про тебя не знаю, а у меня двое детей и свекровь, которым я должна рассказывать о тебе!
В твоем последнем (если не было других?!) письме ты просишь или даже велишь не писать тебе. Гера, зачем ты это придумал? У меня никого нет ближе тебя. Даже если тебя не станет, я не перестану любить тебя. И не думай что это ненормально, я знаю немало женщин – они ждут мужей, от которых много лет нет вестей.
Пожалуйста… не надо так со мной! В конце концов, как мне жить – это мой вопрос! Я сейчас и реву, и злюсь на тебя! Больше злюсь, а реву от бессилия! Так не надо – это очень нечестно!»
Горчаков не дочитал и полез в карман за папиросой, но увидел, что во рту торчит погасшая, потянулся к костру за угольком. Белозерцев с тюлевым накомарником на голове, как привидение, возник из леса. В руках – котелок с водой и несколько рыжеголовых подосиновиков. Положил возле костра и тоже достал недокурок махорки. Разгреб перед собой тучу вьющейся мошки.
– Как там на воле? – подкурил и прилег у костра.
Горчаков глядел в огонь, пожал плечами. Во внутреннем кармане лежали еще два письма.
– Так и не отвечаете? – Шура знал про эти письма.
Горчаков молчал.
– А я радуюсь, когда письмо. В прошлый раз мои пацаны рисунки нарисовали цветными карандашами… для меня. Я как письмо получу – давай сразу дни считать!
– Что я ей отвечу? Чтобы ждала? – Горчаков сидел все в той же позе, будто сам с собой разговаривал.
Шура понимающе качал головой, пошевеливал палкой в костре. Он лез не в свое дело, да и сказать было нечего, но ему ужас как жалко было Асю.
– Я когда про вашу жену думаю, она мне кажется такой, знаете… – Шура задрал голову к небу. – Всем бы таких, короче, да где их взять!
– Она всю жизнь меня ждет. В тринадцать лет влюбилась… – заговорил Горчаков спокойно, как о чем-то обыденном. – Всегда была смелая до безрассудства и очень крепкая. Лучше жены для бродягигеолога не придумать было.
Откуда-то из леса донесся далекий лай собаки, оба повернулись в ту сторону, прислушались, Горчаков снова опустил взгляд под ноги, на обгоревшую от костра траву. Улыбнулся неожиданно и продолжил так же спокойно:
– Середина октября была. Я только вернулся с Анабарского щита, это сразу за плато Путорана, недалеко отсюда – дичайшее место, геологически очень интересное. Мы большие исследования там намечали. Вернулся в Ленинград, а на другой день Ася ночным поездом из Москвы приехала – все тогда сошлось, и работа удачная, и Ася. Даже пообещал ее в ближайшую экспедицию взять. Мы тогда щедро жили: выпускницу консерватории – поварихой!
– Убежала из дома?
– Убежала.
– И свадьбу без родителей гуляли?
– Ну какая свадьба? В мой обеденный перерыв расписались. Семнадцатого октября 1936 года. Вышли из загса на Васильевском острове. Небо чистое, денек тихий, Нева гладко блестит под солнцем. Я обнял ее и говорю: «Вот так бы всю жизнь! Возвращаться, зная, что ты здесь, ждешь меня!» Как накаркал!
Шура застыл с горькой миной на лице.
– А она наоборот – веселая была: «Я только что вышла замуж за доктора геолого-минералогических наук! Пойдем, ты опоздаешь на работу! Такие люди очень ценны для нашей Родины!» Взяла меня за руку и потянула в институт.
Горчаков замолчал, его лицо мало что выражало. Мошки ползали и ползали, по лбу, щекам, очкам, в бровях путались… Он посмотрел на пустую уже папиросу и бросил в костер.
– Мы прожили с ней два с половиной месяца.
Опять где-то далеко послышалась собака. Шура встревоженно поднял голову.
– Это не овчарка, на лайку похоже, – успокоил Горчаков. – В прошлом году, после суда уже, сижу в Игарской пересылке, и даже бывалые урки с уважением смотрят – мужик двенадцать отмотал, а ему еще четвертак подвесили. И стало мне очень ясно – не выбраться мне отсюда никогда! Тогда и написал Асе…
Горчаков взял котелок, аккуратно отпил через край, подумал о чем-то, еще глоток сделал.
– У нас на Колыме один человек был, Смирнов Саша, он, когда ему так же вот довесили, написал жене, чтобы не ждала, чтобы отказалась и выходила замуж – у них было трое детей. И все! Все ее письма, не читая, вложит в конверт и обратно! Жизнь подтвердила, что он был прав.
– Она отказалась?
– Про нее не знаю, а он замерз в первую же зиму, их везли… ну замерз, короче.
– Это понятно.
– Дело даже не в этом… Как можно обрекать человека на двадцатилетнее ожидание? Это как в лагерь его с собой забрать! Ей сейчас тридцать семь… у нее еще может быть жизнь.
Замолчали. Ветер шумел в вершине кедра. Горчаков начал подниматься.
– И чаю не вскипятили, – Шура выплеснул воду в потухший костер, завязал вещмешок. – Дегтем не помажетесь?
Горчаков покачал головой и двинулся по тропе. Солнце садилось впереди, золотило легкие тучки над лесом. Они спустились в низину, казенные ботинки зачавкали по болотцу, и вскоре впереди зашумела таежная речка. Горчаков остановился, посмотрел на часы:
– А что, Шура Степаныч, тормознем тут. Хариус наверняка есть!
– Сегодня прибыть должны… Не хватились бы искать.
– Скажем, заблудились. У костра поночуем! – Горчаков улыбнулся и свернул с тропы. – Ты рыбачить будешь?
– Нет, я тут, на хозяйстве… – Шура озадаченно следил за Горчаковым. – Точно отговоримся, Николаич?! Пропуска не изымут? А то бы и к ужину успели!
Горчаков уже доставал леску с мушками из нагрудного кармана. Вскоре он ушел. Белозерцев сходил к тропе, откуда они свернули, постоял послушал – не слышно ли где лагеря или каких-нибудь работ. На фронте он так же слушал фашистов. Тут свои, но страшнее… Вокруг было тихо, птички переговаривались да теплый ветерок пробегал вершинами речного ольховника. Шура суеверно перекрестился трижды и стал собирать сучья для костра.
Через час, солнце как раз село за деревья, из кустов выбрался Горчаков. В руках тяжелый кукан[48] хариусов. Посмеиваясь довольно, уселся на бревнышко, притащенное Белозерцевым к костру, и полез за куревом:
– Осенью хариус из ручьев в речку скатывается… Полный омут набилось! Ну что, уху? – Горчаков стряс рыбу с кукана.
– Так ни картошки, ни лука…
– Зато рыбы полный котел. В тайге картошка редко бывает… – Георгий Николаевич чистил хариуса маленьким самодельным ножичком.
– Давайте я почищу?
– Ничего, я сам. Водички зачерпни.
– Я еще подумал: зачем вы котелок с собой прячете? Не стремно? – Шура повесил воду над огнем.
Горчаков дочистил рыбу, выполоскал в холодной тихо струящейся воде. Улыбаясь чему-то, присел к костру. Наверху еще разливались остатки заката, но в лесу уже стемнело, костер запылал ярче. Мошка с темнотой ушла, только комары дружно пели над ухом. Шура обмахивался веткой.
– Вы, Георгий Николаич, от леса другим человеком делаетесь. Когда про жену рассказывали – прямо старик, ничего вам не интересно… А сейчас, как живой воды попили… Чего вы улыбаетесь?
– Да так… – Горчаков повернулся к Шуре. – Я, когда совсем худо бывает, начинаю мечтать, как достаю оружие и ухожу! Куда-нибудь подальше от цивилизации – на плато Путорана… или на Анабарское. Сколько бы смог, столько бы и прожил! Это мой валидол! Очень подробно об этом думаю – с чего начинать и куда двигаться…
– А как же собаки? Догнали бы! Если идти не по Енисею, как все, а вверх по притоку, через водораздел, а там на плотике сплавиться – в ту сторону искать не станут.
– И потом что? – Шура смотрел так, будто Горчаков и правда собрался уйти.
– Ничего, зажил бы дикарем на берегу такой вот речки. Избушку построил бы.
– А печка?
– Печку я однажды делал… – Горчаков достал папиросу, пересчитал оставшиеся в пачке и, подумав, прикурил. – На севере Иркутской области дело было, мы больше месяца самолета ждали. Избушки там не было, мы хороший балаган из жердей да лапника соорудили, но все равно холодно было. И тогда я вспомнил, как древние люди печку изобрели…
– И как?
– Да просто все – берешь несколько сухих чурбачков размером с печку, толсто обмазываешь их глиной с камнями и поджигаешь! Чурбаки выгорают внутри глины! Обмазываешь снова, трещины заделываешь – несколько дней провозился и сделал. Для дымохода трубу из ствола сообразили и вывели наружу – дымила, конечно, но жить можно было.
Белозерцев внимательно, даже завороженно слушал.
– Вот удивительно, Георгий Николаич, вы городской по всему, а лесную жизнь так любите. Я в деревне вырос, а ушел в город, и как отрезало! Я на заводе, на своем станке все умел! Ох-ох, вы бы посмотрели… У нас, в токарном деле, детали очень сложные бывают, так я чертежи таких деталей лучше главного инженера читал!
Белозерцев вздохнул судорожно, но вдруг уперся нервным взглядом в Горчакова:
– Вот какого хера я тут делаю?! Четвертый год уже, да еще три! Санитар, бляха-муха! Сколько я сделал бы за это время! Вы знаете, какие сложные штуки я изготавливал! Вот, я вижу, вы не понимаете, а это же… оч-чень интересно! По несколько суток из цеха не выходил! Бывало, спал рядом со станком! И делал!
Сняли уху, достали каждый свою ложку. Рыба разварилась, не уследили за разговором, хлебали густую рыбную кашицу, так не похожую на лагерную баланду. Молча скребли ложками по котелку. Тайга затихла, костер потрескивал да речка тихо шептала и шептала что-то в темноте, будто с костром разговаривала.
Шура положил на угли пару толстых бревешек, поправил постель из лапника и стал укладываться:
– Эх, чует жопа старого зэка хорошую дубину!
– Спокойной ночи, Шура. За такую уху можно и пострадать.
– Пропуска бы не отняли, вот что…
– Это вряд ли, лекарей не хватает.
– Когда их это останавливало, Георгий Николаевич?
Едва рассвело, они уже подходили к широким воротам лагеря.
Зона была свежая – топорами да пилами выгрызен в тайге прямоугольник четыреста на пятьсот метров. Основательные вышки торчали по углам, столбы с освещением по всему периметру, четырехметровая колючка. Все было сделано добротно. Внутри по неровной таежной поверхности – лагерь был устроен в неглубокой лощине между двумя гривами – стояло такое же, как и в Ермаково, временное жилье: ряды брезентовых палаток – двадцать один метр в длину, семь в ширину. Ближе к вахте строились бараки из дерева, входы с торцов с высокими крылечками… По уму ставят, каждая бригада – себе, понимал Белозерцев, который до санитаров работал в строительной бригаде.
Деревянные стены обтягивались дранкой, некоторые уже были отштукатурены глиной, но еще не побелены. Крыш пока нигде не было, и опытному взгляду Белозерцева было ясно – в этом году не поставят и половины жилья и будут зимовать в палатках.
Горчаков с Белозерцевым как раз подошли к воротам, когда на весь лагерь противно и часто загремел рельс. Горчаков постучал в окошко вахты.
– Кто такие? – вертухай-ефрейтор мельком глянул на них и выдвинул ящичек для пропусков.
– В санчасть, из Ермаково… – Горчаков положил оба пропуска.
– Саня, иди сюда! Пришли! – Ефрейтор посмотрел пропуска и дернул засов калитки.
Горчаков с Белозерцевым прошли через вахту. Из домика вышел старший смены:
– Мешки сюда, сами там стойте, – кивнул на выгородку из колючей проволоки. – Где вас черти носили всю ночь?
– Заблудились, гражданин сержант… – начал было Белозерцев, но сержант не стал слушать, вернулся на вахту. – Попали, похоже, Николаич? – во взгляде Шуры была досада. – Надо было испачкаться как следует в болоте…
– Погоди пока, – Горчаков прислушивался к тому, что происходит в домике. – Давай, как договорились, я – старший, сбился с пути, ты просто за мной шел. Обходили болото и заблудились.
– Пришьют ночевку в неустановленном месте, как пить дать!
Зона зашевелилась, палатки закашляли, засинели махорочным дымом, к длинным десяти- и двадцатидырым туалетам, стоявшим спиной к колючке, потянулись лагерники. Кто в трусах, вприпрыжку на утреннем холодке, другие уже оделись. Загремели ряды рукомойников, заключенные помоложе бежали с ведрами от небольшого озера, расплескивая воду.
За зоной у солдатских домиков тоже возникла жизнь, чуть повеселее, радио передавало бодрую музыку. Взвод солдат, дружно грохоча сапогами, голые по пояс, бежали неровным строем на утреннюю зарядку.
– Чего же они тут строят? – щурился недовольно Шура.
– Пристань на Барабанихе и ветку к ней… – Горчаков тоже изучал новую зону.
Заключенные потянулись к столовой. Радио у солдатской казармы передавало новости, уже полседьмого было. Горчаков с Белозерцевым, так и не дождавшись никого с вахты, уселись на землю. Через проходную в ту и в другую сторону тянулись лагерные придурки[49] – нарядчики, десятники, учетчики, лагерный парикмахер со своим чемоданчиком шел брить офицеров.
Начались разводы на работы. Нарядчик выкрикивал бригады, они подходили, большие и маленькие, уже в пятерках, их запускали в первые ворота, трое надзирателей шмонали для проформы – чего зэк из зоны понесет? Потом считали и выпускали бригаду через внешние ворота. Белозерцев стоя смотрел, как обыскивают. За четыре года он прошел четыре лагеря, поработал в семи разных бригадах – все было одинаково, а все равно волновало – шмон есть шмон!
– Руки вверх, в стороны, не спи, скотина!
– Следующая пятерка!
– Следующая! Что это? – надзиратель нашел что-то. – Отошел в сторону! Следующая!
Шура так и не понял, что же нашли, но, судя по голосу вертухая, что-то несерьезное, может, просто кто-то нужен был сортир у них вычистить.
За воротами бригады ждал конвой. Снова считали. Сытые овчарки от нечего делать начинали лаять на серых зэков и тут же виляли хвостами зеленым солдатам. Для них это были разные люди. Шура все подмечал. Ему было ясно, что зона неплохая, доходяг не было совсем, мужики были сыты, шутили меж собой.
Вышли две последние бригады, конвой разделил их, выстроил. Молодой младший лейтенантик – начальник конвоя заблажил скороговоркой лагерную «молитву»:
«Бригада переходит в распоряжение конвоя! Все требования выполнять неукоснительно, шаг вправо, шаг влево – считается побег! Первая шеренга руки назад, остальным взяться под руки, шагом марш! В строю не разговаривать! Не отставать!»
Белозерцев неодобрительно провожал глазами неопытного начальника. То, что он заставил мужиков взяться под руки, была ненужная строгость – бригады, ушедшие раньше, шли нормально. Шура не любил, когда людей унижали просто так.
В самой зоне на объектах уже работали. Громко молотил какой-то двигатель, кто-то со скрежетом выдирал гвозди, ножовки торопились суетливо. К домику вахты пришел щуплый мужичонка с ведром и тряпкой. Проходя мимо, остановился:
– Шо, хлопци, нияк втеклы?[50]
Горчаков только один глаз на него открыл, а Шура встал к проволоке:
– Слышь, браток, ты вахту мыть?
– Ну?!
– Ты спроси там, чего они нас тут маринуют? Пусть до лазарета отпустят, мы пока медикаменты разложим. Мы же медики – у нас в мешках лекарства! Скажи им, ладно?!
– Кажу, мени шо? У вас покурыты немае?
– У меня махра, браток! – Шура вытащил узкую пачечку, взял щепоть на одну закурку и всыпал в ладонь мужика.
– На дви дай?
– На две не дам, сами без курева, – начал было Белозерцев, но согласился: – Бери, бродяга, что с тобой сделаешь!
Мыл он долго, минут сорок. Вышел, докуривая чью-то сигаретку, выплеснул тут же у вахты ведро.
– Воны якогось кума чекають з особливого виддилу. Кажуть, що вы швидки![51] – Он забрал ведро и, погромыхивая им, направился к палаткам.
– Какого кума? Браток?! Они не сказали? Из Ермаково или откуда? – Шура повернулся к Горчакову, но тот сидел все такой же равнодушный. Зевал крепко время от времени, морщась и прикрывая рукой рот.
Прошло еще около часа, из домика вышел ефрейтор:
– Кто фельдшер, иди сюда!
В вахтовой избушке в комнате особиста сидел лейтенант Иванов. Как всегда чисто выбритый и в хорошем настроении. Только сапоги изрядно испачканы грязью. Уже подсохли. Писал какие-то бумаги. Рапорт, понял Горчаков. Вещмешки открыты и обысканы. Отдельно стояли три склянки со спиртом, закопченный котелок и банка консервов.
– Дознание будем устраивать, зэка Горчаков? Или сам все расскажешь? – бесцветные глаза особиста небрежно, нарочито лениво скользнули по фельдшеру.
– Так получилось, гражданин начальник, с дороги сбились, ночь у костра пришлось сидеть.
Иванов перестал писать.
– И ведь не наврал нигде! Уважаю рецидивистов! Как оформлять прикажете? Как беглых?! Консервы, спиртом запаслись, ножичек хитро заныканный! Но главное – котелок! Зэка Белозерцева как «корову»[52] брали или вы не из таких?
Горчаков молчал, смотрел в пол. Этот лейтенант мог придумывать, что ему нравилось, з/к Горчакову с его сроком терять было нечего. Кроме того, Георгий Николаевич знал Иванова, лейтенант любил такие беседы:
– Что, надоело за колючкой? Рыбки половить захотелось? А отдать Родине то, что вы ей должны?! – в голосе лейтенанта зазвучало железо, он верил в то, что говорил.
А Горчаков вдруг увидел, что у Иванова есть усы. Редкие, светлые, как и брови, они совсем ему не шли. Сам же подумал: умный ты, лейтенант – про рыбалку все правильно вычислил, но, вообще говоря, мудак… Горчаков его не боялся. Иванов это видел, и это его бесило.
Лейтенант Иванов был из бедной рабочей семьи. В 1934 году его отца, работавшего грузчиком, как сознательного комсомольца взяли в охрану тюрьмы, и в доме он стал считаться чекистом. Через какое-то время отец начал «работать» в расстрельной команде, им дали маленькую, но отдельную квартиру. Отец рос в званиях, стал старшиной, получил должность заместителя коменданта и был награжден орденом и именным оружием. Маленький Володька очень им гордился и твердо решил идти в чекисты.
В 1937м отец стал крепко попивать, уезжал в долгие командировки, несколько раз лежал в психушке. В начале 1938го его расстреляли. Семье было объявлено, что отец геройски погиб при выполнении ответственного задания партии. Иванов-младший, может, и усомнился бы, ему уже было тринадцать лет, и родителя он видел в основном пьяным, но отца посмертно наградили орденом, а им дали большую пенсию по потере кормильца. Орден шестикласснику Иванову-младшему вручали при всей школе.
Он перестал ругаться матом и стал учиться на одни четверки и пятерки. Это было непросто, мать была не помощницей, он оставался после уроков, не спал ночами, но троек у него больше не было никогда. К окончанию школы у него был первый спортивный разряд по лыжам и спортивному ориентированию. Он понял, что человек может многое.
В 1943м он подал документы на трехмесячные курсы НКВД, но его не пустила анкета. Он поступил на годичные курсы офицеров связи, которые закончил без единой четверки. Вместо фронта его, как отличника, общественника и спортсмена, отправили в Саратовскую школу пограничной и внутренней охраны НКВД. И ее он окончил на «отлично».
Война к тому времени закончилась, и молодого лейтенанта распределили в Главное управление по охране объектов особой государственной важности. Иванов не был карьеристом, он их ненавидел. Он попросился в самые суровые условия и так оказался в Заполярье.
Про отца он все выяснил еще во время учебы. Нашел его товарищей по работе в комендатуре. Он понял, что его отец был редким человеком, настоящим героем, взявшимся выполнять самую тяжелую работу. Единственным, что Иванов-младший не мог простить отцу, были пьянство и малограмотность. Это он исправлял своей жизнью.
Он видел свою миссию в том, чтобы давать окружающим его людям пример совершенного человека. Ему неважно, кто это был – сослуживцы или зэки. Тренированный, всегда трезвый, много читающий и всегда вежливый… или почти всегда вежливый… Временами презрение и пламенная пролетарская ненависть делали его похожим на маньяка-убийцу. Он сам это знал про себя.
Лейтенант мстил Горчакову. Еще весной, когда людей в Ермаково было совсем мало, Иванов несколько раз заходил в медпункт, садился поговорить, но фельдшер по многолетней привычке «включал дурака» с особистом: так точно, гражданин начальник, не знаю, гражданин начальник… Что еще должен был делать старый зэк, если к нему вдруг явился кум с беседой? Иванову же был интересен этот доктор наук, работавший с самим генералом Перегудовым, который теперь был заместителем Берии. Досье у Горчакова было – зачитаешься. Но Горчаков делал скучное лицо – Гоголя проходил в школе и не помню, Гегеля не читал совсем, о прежней своей работе ничего интересного рассказать не мог. Иванов понял, что ему отказывают в общении. Терпеть такое от зэка было непросто.
Теперь же, когда Иванов стал начальником особого отдела горчаковского лагеря – самого большого лагеря в Ермаково, он мог делать с ним все, что угодно. Но лейтенант не нарушал закон, он был честный офицер – он как раз и служил здесь, чтобы закон не нарушали.
Лейтенант с легким презрением смотрел на Горчакова:
– Понятно, куда ты вчера рвался! Тут и доктором наук не надо быть… Спирт пили?!
– Нет, вот же он, нераспечатанный.
– Ну-ка дыхни! Сержант! – позвал Иванов через дверь. – Понюхай его!
Сержант вошел и с любопытством, внимательно принюхался:
– Кажись, не пахнет, товарищ лейтенант.
– Кажись? Или не пахнет?!
Сержант понюхал старательнее прежнего.
– Не-е, не пахнет, куревом пахнет!
Иванов кивнул сержанту, чтоб вышел. Помолчал, постукивая карандашом по столу, свои начищенные сапоги осмотрел, высохшую болотную жижу на них… Он встал сегодня ни свет ни заря, сделал марш-бросок по ночной тайге с бойцами и собакой, но не успел. Лейтенант все равно был доволен – он точно вычислил этого «умника», жаль не застал его у костра.
– Так что же, гражданин Горчаков, не хотим на Родину работать? Сначала геологом не захотел, а теперь и фельдшером…
Горчаков молчал, наклонив голову. Не о себе думал – Шуре могли и срок добавить…
– Десять суток штрафного изолятора! Обоим! Без вывода!
– Гражданин начальник, санитар тут не виноват, я же вел!
Иванов как будто не слышал, дописал что-то, расписался и встал:
– Вызовите надзирателя, сержант. Вещмешки в лазарет, под замок!
Сержант сам повел штрафников. Он оказался веселым, хвастливо рассказывал дорогой про свой скорый дембель. Про девчонок с гладкими коленками и домашнее сало с картошкой, которое он будет есть целую неделю, не вставая из-за стола! И запивать горилкой!
Штрафной изолятор находился внутри зоны, на краю ее, под вышкой с часовым. Он был обнесен колючкой и еще высоким сплошным забором. На входе стоял часовой. Железная дверь в само здание тоже была на запоре.
Веселый сержант, подмигнув Горчакову, определил их в одну камеру и ушел. Надзирателям сказал, что так велел лейтенант. Их еще раз обыскали, изъяли курево и ремни. У Горчакова в нагрудном кармане нащупали и забрали леску с крючком.
Внутри изолятор еще пах свежей побелкой. Камера не маленькая, нары от стены до стены. Небольшое окно почти под потолком забрано решеткой. В соседней камере кто-то кашлял время от времени. Шура обошел камеру, ощупал все:
– Ничего, не сырая… жить можно… пол деревянный. Мужики рассказывали, зимой на бетонном полу ночевали. Я первый раз в ШИЗО[53].
Горчаков пристроился в угол на нары и закрыл глаза. Шура присел рядом:
– Значит, он нас по следам вычислил. Вот сука, делать нечего! Сейчас еще придет проверит, власть показать.
– Не придет, – покачал головой Горчаков.
– Почему?
– Не опустится до нас.
– А чего он тогда среди ночи за нами подорвал? Может, стрельнуть хотел? Им за это звездочки вешают!
– Это может быть, – согласился Горчаков.
– Терпеть не могу его рожу – ни рыба ни мясо, у нас в батальоне был один такой же слизняк, все раненых немцев добивал… – Шура снова прошелся по камере, мел на стене мазнул. – Плохо, что без вывода на работу, на объекте подхарчились бы.
В двери загремел ключ, вошел надзиратель-ефрейтор размером со шкаф, всю дверь собой закрыл. Арестанты встали. Ефрейтор посмотрел на них вполне безразлично, губы у него были масляные, сало жрал, определил Шура, ефрейтор рыгнул, подтверждая.
– Днем лежать запрещено! Увижу – уберем нары, на полу спать будете! Скоро обход, пойдет замначальника по режиму, зверьмужчина – стоять вытянуться, в глаза не смотреть, отвечать четко, просьб и предложений нет! У вас – десять суток строгого. Без вывода…
– Да это мы знаем, гражданин… – Шура не успел договорить, ефрейтор легко двинул его ладонью в лоб, Шура, е ждавший такого, отлетел, ударился боком о лавку и скорчился от боли.
– Встань смирно! – надзиратель почти не изменил благодушного голоса. – Я тебя, урка, ни о чем не спрашивал! Пайка – четыреста грамм, баланда – один раз в день, в обед, за любое нарушение – раз в три дня! Без курева, без прогулок, без писем и так далее. Будете права качать, – он в упор рассмотрел Горчакова, – заберу одежду и переведу в другую камеру, там сами друг друга задушите! – Ефрейтор отчего-то повеселел и возвысил голос. – Все понятно?
И вышел, согнувшись в дверях. Шура встал, задрал гимнастерку, рассматривая ушибленный бок, хмыкнул, вспоминая, как получил в лоб, потом сел смирно. Горчаков опять сидя привалился к стене и закрыл глаза. Шура долго и напряженно молчал, но вдруг тряхнул головой, будто удивляясь чему-то. Кулаки сжал и процедил сквозь зубы:
– Если бы люди думали друг о друге хотя бы маленько, все было бы по-другому!
Горчаков улыбнулся и, открыв глаза, с интересом посмотрел на сокамерника.
– Точно говорю! Чего вы улыбаетесь? Про этого коня? У нас в Игарке один бригадир был, так у того с добрый скворечник кулачок имелся! – Шура встал, все думая о чем-то напряженно, прошелся до двери, прищурился на Горчакова, играя желваками: – Мне сегодня ночью – у костра да на свободе – опять снилось, как одни ребята с веселыми погонами НКВД старшину разведки Шуру Белозерцева на семь годков определили. Это какая ж тогда случилась несправедливость, Георгий Николаич! А если бы они обо мне подумали? Ведь они решали – отпустить меня или в лагерь затолкать! До конца войны двадцать дней оставалось! Работал бы я сейчас токарем-универсалом шестого разряда! А жена моя, Вера Григорьевна, не мыкала бы горя, не гнулась на трех работах, а была бы счастливая женщина…
Белозерцев недовольно посмотрел на Горчакова, сел и отвернулся, нервно давя челюсти. Потом снова повернулся и заговорил спокойнее:
– Вот дай я тебе все как есть расскажу, Николаич! – Шура в волнении переходил с Горчаковым на ты. – Подробно расскажу! А ты скажи – можно меня было судить или как?
Шура всегда страшно волновался, когда вспоминал о своем аресте. Вот и сейчас глаза его загорелись вернуться в тот апрельский день и все поправить!
– Артиллеристов мы поехали сопроводить на новеньком трофейном «Мерседесе», – начал Шура, строго глядя на Горчакова. – Молоденький старлей осмотреться хотел, куда батарею перевозить, а я думал на хорошей немецкой машине по Германии покататься, сам за руль сел. Ну катим, поля засеянные, зеленые, перелески хорошие, дубовые в основном. И тут… склоном так едем, луг красивый, травка, цветочки. Впереди усадьба со старым парком, внизу в долине городки небольшие, лейтенант все присматривается. И тут постреливать по нам начали, потом гуще пошло, да как будто с нашей стороны. Мы попрыгали с машины – что такое? А к немцам заехали! Там сплошной линии обороны уже не было, и мы аккуратно так у них в тылу оказались. Мы с ребятами, нас трое было, сразу к лесу поползли, а лейтенант с водителем у машины лежат, чего-то думают. Потом, смотрим, в «Мерседес» прыгнули и по газам. А у фрицев из этой усадьбы как раз все было пристреляно. Водителя первого убило, машина встала, лейтенант выскочил, согнулся и к нам бежит. Мы ему орем ложись, а он растерялся, не ожидал, видно… Ну ухлопали его так, что и тащить нечего было. Мы с ребятами в лес заскочили и к своим пошли, дело привычное, всю войну так ходили. На городок какой-то наткнулись – непонятно, наш – не наш, осмотрелись – ничейный вроде! Войск нет… И тут мы, конечно, малость провинились – пивка выпили и закусили, да еще шнапса с собой набрали. Ночью, под утро пришли к своим, а там особисты ждут – где генеральский «Мерседес»? Кто-то из начальства на эту машину глаз положил. А у нас Вася один был шебутной, возьми и брякни: поехали, мол, покажем, где «Мерседес». Если не забздите! И этот сержант-особист, такой же ведь, как и я! Смотрю – глаз прищурил, подлец! А мы же им все как есть рассказали, шнапс выставили, колбасы… От немцев еле выбрались да выпившие – счастья полны штаны! Дома!
Белозерцев похлопал себя по карманам, ища папиросы, вспомнил, что их отобрали:
– Ну почему курево-то надо отнимать?! – он встал, подошел к двери, поскреб ногтем металлическую обшивку, в глазок заглянул. Вернулся и сел близко к Горчакову. Опять заговорил тихо и возбужденно: – Сегодня, у вахты пока сидели, я подсчитал – семьсот с лишним человек прошли. Шестнадцать бригад! И всех обшмонали, карманы вывернули, потом с конвоем на работы повели – одних собак больше тридцати штук! На месте работ тоже охрана стоит целый день. Это какие же затраты? А карцер вот… дверь железом обили! Сколько труда лишнего?! Ведь эту тысячу людей надо где-то изловить, судить хоть за что-нибудь! Потом под охраной привезти сюда, под охраной кормить-поить и срать водить. Почему никто не подсчитает?!
Это была любимая лагерная песня, Горчаков столько раз ее слышал, что даже улыбнулся.
– И все это за народные денюжки! Поэтому и жизнь такая, разве народ всех этих прокормит?! – Шура снял ботинок, пощупал что-то внутри недовольно и снова надел.
Горчаков слушал молча. Солнце появилось в небольшом оконце и медленно поползло по стене. Холодное клетчатое солнце неволи.
На входе зашумело, раздалась команда «Смирно», громыхнула одна дверь, потом другая, потом конь-ефрейтор открыл их камеру, пропуская невысокого и очень худого капитана. Взгляд его мелких глаз, как и все вытянутое вперед, болезненно обтянутое кожей лицо, был как сверло.
– Почему двое в камере? – спросил капитан, не открывая рта.
– Распоряжение лейтенанта, он посадил, товарищ капитан, их с вахты привели… – пояснил ставший ниже ростом ефрейтор.
– Какого лейтенанта? – вскипел вдруг капитан, ощерив мелкие зубы.
– Начальника особого отдела, товарищ капитан, я это… спрашивал…
– Я вас не спрашивал, что вы спрашивали! – пальцы капитана нервно сжались в маленькие кулачки, а взгляд сделался совершенно непонятный. – Па-чч-ему беззаконие?! Кто велел, я требую?! Жалобы, просьбы есть?
Горчаков с Шурой стояли, стараясь не шевелиться. Капитан вышел и застучал каблуками по коридору. Лязгнул тяжелый металлический засов входной двери.
– Пошел звонить в Ермаково… – Шура, поднявшись на цыпочки, прислушивался, что делается на улице. – Против особиста не попер! Все их бздят!
– Пусть звонит, в санчасти про нас узнают… – Горчаков сел на нары и крепко зевнул.
16
Рояль был из Германии. Звучал прекрасно. В Москве немного было таких инструментов. Увы, ручки, его мучившие, были не для него. Милые детские ручки… У девочки был совсем слабенький слух. Ася вежливо намекала на это, но родители – пятидесятилетний боевой генерал и особенно его молодая, круглая от беременности супруга хотели, чтобы Олечка «хотя бы для гостей» научилась. И бедная послушная Олечка училась.
Сейчас она играла гаммы, она почему-то любила их играть, а Ася сидела рядом и смотрела за окно. День был осенний, теплый. С утра покропил мелкий дождичек, потом вышло солнце, и все засверкало и просохло, и стало даже немного жарко.
Ася дорожила этим местом. Платили в два раза больше, чем в других семьях (это, конечно, генерал), но строго раз в месяц (это его хозяйственная супруга). Ася в других местах могла попросить иногда, чтобы немного вперед дали, но тут не решалась. Генерал был щедрый, с огромной, видимо, зарплатой, в орденах, герой войны. Он часто работал по ночам и утром, в одиннадцать часов, проходил выбритый, в облаке одеколона и черном, шитом золотом атласном халате, из-под которого видны были брюки с красными лампасами. Через гостиную, где стоял рояль, шел тихо, кланялся предупредительно. Он был довольно милый, из крестьян, судя по лицу, но способный и выучившийся.
Они с женой всегда завтракали на кухне. Там уже хлопотала его толстушка и пахло яичницей из четырех яиц – Ася все это знала наизусть, – а потом кофе. Это был не кофейный напиток «Балтика», Ася нечаянно, контрабандой тянула в себя забытый запах.
– Анна Васильевна, а вот здесь можно я лучше вот этим пальцем сыграю? – Оля осторожно трогала задумавшуюся учительницу музыки за руку.
Ася смотрела некоторое время, не понимая.
– Ну конечно… именно этим, Оля, и держи, пожалуйста, руку повыше, вот так… – Иногда Асе казалось, что Оля тоже все понимает и занимается только для того, чтобы Асе платили эти деньги.
– А я хотела этим, – Оля, шаля, ткнула в клавишу и начала гаммы сначала.
Ася снова погрузилась в свои заботы. Первого сентября Коле разрезали пальто бритвой. В раздевалке, в веселой толчее, он был с цветами и не заметил ничего, только дома Ася увидела – правый рукав сверху донизу был разрезан одним движением, местами ткань совсем расползлась и торчала черная подкладка. Пальто было новое, он надел его первый раз. Ася так счастлива была – купила случайно, без очереди, в конце месяца выкинули – отличное чешское коричневатожелтоватое пальто, немаркое и даже стильное. Пришлось денег перехватить, еще отдать не успела… Разрез на таком материале был очень виден. Полночи просидела сама, потом к портнихе ходила – ничего нельзя сделать! Придется так ходить, думала Ася, представляя огорченное и ангельски безропотное лицо сына. С самого детства он ходит в чем придется, в чужих обносках. Она задумалась – было ли у Коли вообще когда-то новое пальто? И еще ему срочно нужны были новые ботинки. Подметка на левом почему-то протерлась до дыры… Как же пахнет кофе! – Ася нервно покосилась на дверь, – и почему именно сюда тянет запах? Давно не пила, и бог бы с ним, но пахнет прекрасно. Наверное, тоже трофейный.
Вошла домработница. Сейчас предложит «чашечку кофэ» – приготовилась Ася. Это все генерал…