Ближний берег Нила Вересов Дмитрий
Может быть, такая привычка появилась у нее позже, когда концерты и спектакли стали делом обыденным, а тогда, совсем еще молоденькая и неопытная, она всю ночь ворочалась без сна, будто Наташа Ростова накануне ее похищения Анатолем Курагиным…
Зрители входили в зал повзводно, рассаживались по команде, сидели тихо, не шевелясь. Мест всем не хватило, последние приносили длинные скамейки, расставляли их вдоль стен, в проходах. Офицерскому корпусу, членам семей и особо приглашенным гражданским лицам предлагалось по внешней боковой лестнице подняться на хоры, под самые окна, где стояли обитые шелком банкетки на причудливых золоченых ножках. Своего рода царская ложа. В первом ряду сидел неподвижный и напряженный капитан Баренцев, удерживая на коленях испуганно притихшего Нилушку.
Ровно в половине шестого гулко ударил гонг, вторя ему, отрывисто рявкнули сержанты. Зал разразился громовыми аплодисментами. Нилушка вздрогнул и тихонько заскулил. Звуки возносились под купол, вибрировали, отражаясь от стен, многократно умножаясь. Такой овации позавидовал бы любой признанный кумир.
Акустика в храме была великолепная.
Первым на возвышение перед монументальными фигурами вождей — назовем его сценой — вышел Думитреску в черном, местами лоснящемся костюме, сухо поклонился, сел на табурет, откинул крышку пианино. Аплодисменты резко смолкли, и в наступившей звонкой тишине в белом парчовом хитоне, в пышном пудреном парике, сверкая блестками и неумело наложенным гримом, подслеповато щурясь, плавной артистической походкой вплыла Ольга. Зал замер окончательно. Тысячи дисциплинированных глоток с неимоверным трудом сдержали возглас изумления. Такое они, в большинстве своем малограмотные крестьянские парни, видели впервые.
Хитрая рефракция, придуманная мастерами древности, не позволяла Ольге видеть выражения лиц публики: радужный свет выхватывал из полумрака храма всякого, кто оказывался в центре сцены, и тем самым застил божественный пупок.
Получался как бы свет рампы, к чему тоже следовало привыкать.
— Ария Розины! — зычно провозгласила Ольга и сама вздрогнула от неожиданного фортиссимо собственного голоса.
В зале что-то гавкнули — и цветные стекла дрогнули от громовых аплодисментов. Противно резануло по ушам. Нилушка зашелся в крике, и на сей раз его услышали все. Капитан, поспешно прикрыл рот истошно вопящему мальцу ладонью и, наступая на ноги соседей, вышел вон. Ольга досадливо свела боови пытаясь испепелить взглядом малолетнего свинтуса, дерзнувшего разрушить величие момента.
Однако пристало ли царственной особе омрачаться подобными мелочами? Ольга повелительно подняла руку. Мгновенно наступила гробовая тишина. Примадонна перевела дух, поправила съехавший набок парик, кивнула маэстро Думитреску…
В тот вечер она была в ударе. И в голосе. Начав, от волнения, несколько vibrato и sotto voce, она постепенно освоилась, уши приспособились к грохоту оваций, которыми сопровождался каждый номер, голос полился плавно, свободно, мощно. Скрипом и качанием резонировали старые деревянные перекрытия, дребезжали стекла, гулко вибрировали струны в утробе бездействующего белого рояля. На хорах стало плохо супруге председателя уездного исполкома. От напряжения лопнула веревочка — и одно из длинных полотнищ, испещренных желтыми иероглифами, красной змеей опустилось в зал, накрыв полряда зрителей. Полотнище тут же убрали, не прерывая концерта.
Она пела три с половиной часа и еще десять минут выходила на поклоны. Грим весь стек и попортил парчовый хитон, волосы под париком были мокры, как в бане, ноги гудели от усталости — но Ольга была счастлива. Успех! Успех!! Успех!!!
Капитану пришлось срочно выписывать из Пекина второе пианино — первое, по замыслу Ольги, должно было раз и навсегда остаться на сцене Дома политпросвещения рядом с дискредитированным роялем. Думитреску дневал и ночевал у них. Специально для пианиста в детской поставили раскладушку, а Нилушка перекочевал вниз, в полутемную комнатку при кухне. Все заботы о малыше взяла на себя китайская кухарка. На ночь поила отварами, купала в них, делала точечный массаж. Беспокойный мальчик сделался толст, тих и сонлив, и начавшаяся было после храмового бенефиса аллергия на мамин вокал вроде бы прошла, однако решено было впредь не рисковать и на концерты ребенка не водить. Капитан все чаще ночевал на штабном диванчике, начал впервые в жизни страдать головными болями — и это он, который на частые супругины мигрени реагировал, бывало, с солдатской прямотой: «Ну чему там болеть? Там ведь кость», на что она отвечала: «Это у тебя кость. А у меня резонаторы». В работе с подопечным личным составом капитан сделался сбивчивым и раздражительным.
Зато через три недели состоялся второй концерт Ольги Баренцевой, прошедший с не меньшим триумфом. Затем еще один. Она с увлечением работала над новой программой и подумывала уже об организации хора из жен военнослужащих, о гастролях, о конкурсе вокалистов…
Катастрофа разразилась неожиданно, как и свойственно катастрофе. После пятого сольного концерта Ольги капитана Баренцева вдруг вызвал на ковер старший военный советник, гвардии полковник Астапчук. Разводить азиатскую дипломатию полковник не стал:
— Значит, так, капитан. Сигналы поступают. Устойчивое снижение показателей боевой и политической подготовки. Полморсос[2] хромает. Рост травматизма, случаев халатности и обращений в медсанчасть. Среди китаез наблюдается брожение умов, недовольство… Верные люди сообщают, что в политуправление округа поступила из вашей части бумага. От замполита, кстати, Сунь Хуй-чая, или как его там…
Нехорошая бумага. О тайном внедрении в полк агентов мирового империализма с целью деморализации личного состава революционной армии. Под видом советских специалистов и членов их семей. Что скажешь, капитан?
— А что сказать, товарищ полковник? Сука он, Хунь-чань этот. Сколько водки моей выжрал, а теперь… Я ведь у них единственный советский специалист, так что получается…
— Получается, капитан, именно так и получается. А знаешь, почему получается?
Астапчук исподлобья, хмуро поглядел на Баренцева.
— Никак нет, товарищ полковник, — заставляя себя глядеть Астапчуку прямо в глаза, бодро ответил капитан. В душе же определенно шевельнулось: «Ольга!»
— Ты, Роман Нилович, бабе своей прикажи, чтобы выть прекращала, понимаешь!.. — Полковник смачно, витиевато выматерился. — Ухи вянут, оголовок трещит! Тут не только китаеза хлипкая, сибирский мужик — и тот взвоет.
— Но ведь публика, товарищ полковник… Каждый раз полон зал, а хлопают как… — пытался объясниться Баренцев.
— Полон зал, говоришь? А знаешь, как зал этот наполняют? У них, у сук, график специальный по взводам составлен, и каждый поход на концерт к трем очередным нарядам приравнивается, понял? У которых взыскание, те вне очереди, вместо чистки плаца и сортиров. Бойцы, говорят, со слезами идут, лучше, говорят, сортир, гауптвахта, дисбат… Вот так-то, капитан, всех достала твоя артистка, понял? В общем, пусть заткнется в тряпочку, а не хочет — пусть катит отсюда ко всех чертям собачьим. Двадцать четыре часа на размышление, а потом, если хоть одну нотку услышу, — тебе, капитан, неполное служебное, и прошу на Северные Курилы! Пущай перед морскими котиками колоратуры свои выводит, те стерпят. И на пенсию оттуда пойдешь ты капитаном, если, конечно, дотянешь… Приказ понятен?
— Так точно, товарищ полковник.
— Выполняйте…
Уже через неделю Ольга с Нилушкой были в Ленинграде, в родительской квартире на Моховой. Капитан Баренцев остался дослуживать в Гуан-чжоу, обучая китайских летчиков летать на наших «МиГах»…
— Конечно, помнить этот период я не мог, но в памяти прочно засело ощущение великого безотчетного ужаса, когда на гладкой полусфере теплого шоколадного камня жирно залоснилась огромная, грубо размалеванная личина. В пространстве, созданном для тихого гудения благоговейных мантр, грянули сатанинские переливы бельканто… Остальное сложилось из обрывочных рассказов бабушки и отца, а недостающее было восполнено воображением…
III
— Ознакомился я с историей юного Будденброка, Нил Романович…
Недурственно. — Профессор отхлебнул кофе и бережно поставил чашечку на стол. — Картинка, скажу я вам, вполне клиническая, хотя и нетипичная. У нас в стране, знаете ли, более распространены иные проявления вырождения. Куда менее… обаятельные. Не та преемственность, не та культура. Насколько же своеобразным должен быть жизненный опыт у советского девятилетнего мальчика, чтобы он избрал себе такого героя…
— Своеобразия хватало, — согласился Нил. — Правда, тогда еще я это не вполне понимал — не с чем было сравнивать.
— Вот об этом, пожалуй, и поговорим.
— О своеобразии или об отсутствии материала для сравнений?
— И о том, и о другом. Каким вы были ребенком, как воспринимали родителей, близких, мир?
— Далекое ретро? — Нил усмехнулся.
— Не такое уж далекое. Вам ведь двадцать пять?
— Двадцать шесть.
— Ну, чтобы вам не обидно было, пусть будет — среднее ретро.
К четырем годам Нилушка прекрасно понимал, что такое «папа». Папа — это была большая и тяжелая малахитовая рамка, стоящая на крышке бабушкиного «Шредера» рядом с белыми головками, одна из которых называлась Бетховен, а вторая — Чайковский. Из рамки выглядывал какой-то черно-белый дядя с аккуратно зачесанными редкими волосами и длинными подкрученными усами. Дядя смотрел сердито, Нилушка боялся его и не понимал, зачем в такой красивой папе живет Бармалей. Про Бармалея ему читала бабушка, маме было вечно некогда, она приходила поздно, мимоходом чмокала в щечку засыпающего Нилушку и тайком от бабушки — зубки были уже почищены! — совала ему конфетку в яркой шуршащей обертке.
— На работе дали? — спрашивал он сквозь дрему.
— На работе, — рассеянно соглашалась мама.
— Значит, ты хорошо работала, — резюмировал он и проваливался в сон.
В доме было много вещей, которые хотелось потрогать руками, много кисточек, которые так хотелось потрепать — на бархатных красных портьерах, на скатерти, на абажурах, низко нависающих над столом в гостиной, над маминой кроватью в спальне, над роялем в комнате, где жили бабушка с бабуленькой. А еще там был сундук — тяжелый кованый сундук, покрытый ковром. Как-то, когда бабуленька лежала в больнице, а бабушка пошла ее навестить, взяв с него честное слово, что он будет вести себя хорошо и никуда не отлучится от стопочки книжек-складышей — из них можно было строить домики, а можно было и просто разглядывать в них картинки, — он не утерпел, пробрался в бабушкину комнату, пыхтя, стащил с сундука ковер, поднатужился, поднял тяжелую крышку… Среди старых, пожелтевших нот и разных пыльных коробочек он отыскал совсем ветхий коричневый альбом с фотографиями. Незнакомые, странно одетые дяди и тети, дети в длинных платьицах с кружевными подолами, в маленьких мундирчиках… Больше всего было одного дяди — толстого, важного, со стеклышком в глазу, с узенькими белыми бакенбардами. На многих фотографиях дядя этот был в блестящей высокой шляпе и смешном пиджаке, коротком спереди и очень длинном сзади, так что получалось что-то вроде хвостика. Дядя стоял на сцене, как мама в опере, в руках у него были то тросточка, то зонтик, то небольшая грифельная доска, вроде той, что бабушка подарила ему на день рождения. К тому же в сундуке отыскался хрупкий и пожелтевший лист бумаги с портретом того же дяди и четкими большими буквами, среди которых он узнал самую большую — В.
Бабушка застигла его за увлеченным разглядыванием, отчего-то ужасно рассердилась, поставила хнычущего Нилушку в угол на бесконечные полчаса, а за обедом оставила без сладкого. Несмотря на суровость наказания, уже через день Нилушке снова захотелось поглядеть альбом, и когда бабушка опять ушла в магазин, он снова был в ее комнате, v заветного сундука. Увы — на крышке висел новенький, сияющий дужкой замок.
Какое-то время "В" являлся Нилушке по ночам пугая и одновременно маня холодным взглядом, медленными отточенными жестами крупных белых рук. Потом перестал… Спрашивать про этого таинственного господина у мамы он не захотел, а у бабуленьки, вскоре возвратившейся из больницы, было и вовсе бесполезно — в ответ на любое обращение она только чмокала серыми губами и монотонно гудела себе под нос. О том же, чтобы спросить у бабушки, не могло быть и речи моментально шагом марш в ненавистный угол, куда он регулярно попадал и за меньшие провинности.
Бабушка, неулыбчивая, строгая дама с мощными рубенсовскими формами, была скора на расправу, а телячьих нежностей не терпела. Ее поцелуи доставались ему строго один раз в год — на Пасху, а все его попытки как-то приласкаться к ней натыкались на стойкое презрительное неприятие.
— Ах, какие ревности! — приговаривала она, стряхивая его с колен, словно досадные крошки, или отталкивая от себя. — Сопли подотри, ишь ты, выпердыш.
Кормила, правда, на убой и зорко следила, чтобы Нилушка был чист и ухожен.
Впрочем, Нилушкой или внучком она называла его исключительно в присутствии посторонних — как правило, таких же холеных пожилых дам с седыми стрижками, иногда являвшихся в сопровождении лысых, потертых мужей. Перед приходом гостей она обряжала внука в короткие штанишки вишневого вельвета, того же материала жилетку, кукольную блузочку со взбитыми рукавами, на шею повязывала пышный бант в горошек. Непременной частью любого вечера было его выступление.
По бабушкиной команде он взбирался на заранее выдвинутый из-за стола стульчик и высоким ломким голосом выводил:
— Bon soir, Madame la lune…[3] Или:
— Aluette, gentille aluette…[4] Или:
— Que sera, sera…[5].
И только мокрая подушка «в тиши ночей, в тиши ночей» знала, скольких мук стоили эти мгновения славы, скольких шлепков, скольких часов, проведенных на коленях в темном углу, скольких обидных, несправедливых эпитетов в свой адрес.
Бабушка никогда не повышала на него голоса, не употребляла нехороших слов, которыми щеголяли дворовые мальчишки, но всегда находила какие-то свои, удивительно больные, едкие. Когда снисходила до банального «сволочь» — значит, либо устала, либо в чрезвычайно добром расположении… Гости же ничего этого не знали, воодушевленно хлопали в ладоши, целовали, сажали к себе на коленки, нахваливали его и бабушку, пичкали пирожными, давали глотнуть сладкого винца…
Несколько раз Нилушка порывался обновить репертуар, ведь бабушкиным гостям наверняка понравились бы песенки, которые распевают во дворе большие мальчики, — и по-русски, и слова такие интересные… "Бабушка, бабушка, ты только послушай.
«Когда я был мальчишкой, носил я брюки клеш…» Или вот: "Падла буду, не забуду этот паровоз — пел Нилушка. — И еще: "Как из гардеропа высунулась жо… "
Бабушка поджимала губы, отвешивала любимому внуку душевный подзатыльник и, не давая проплакаться, тащила к роялю:
— Sur Ie pont d'Avignon…[6].
Бабушкин запас познаний во французском языке исчерпывался десятком песенок наподобие «Авиньонского моста», и когда Нилушке исполнилось четыре года, к ним три раза в неделю стала приходить бабушкина подруга Шарлотта Гавриловна, хромая, горбатая старуха, похожая на бабу-ягу. Она приносила с собой в старом сафьяновом портфельчике допотопные, рассыпающиеся учебники с непонятными словами и картинками, которые было интересно рассматривать, потому что на них изображалось то, чего в реальной жизни не было и быть не могло… «Каждое утро эти кавалергарды занимаются выездкой в этом манеже… Я покупаю бланманже в кондитерской Фруассара. Qui cri, qui lit, qui frappe a la porte?..»[7].
Занятия с Шарлоттой Гавриловной были нудными, тягучими, как сопля, но по причиняемым страданиям не шли ни в какое сравнение с бабушкиными уроками музыки!.. Пребольно доставалось линейкой по пальцам, если он не правильно ставил руку, по ушам, когда брал не ту ноту. А куда больней линейки били слова… Тогда и пошли мечтания. Забившись в уголок, Нилушка мечтал не о сладостях — они никогда не переводились в доме, и мама каждый день приносила что-нибудь из оперы, — не о новой игрушке — все, что могли предложить тогда ленинградские игрушечные магазины, кучей валялось в углу возле его кроватки. Он мечтал, что когда-нибудь забредет в их края добрый разбойник Робин Гуд, защитник слабых и угнетенных, и поразит бабушку звенящей стрелой из своего тугого лука. И никогда больше не нужно будет садиться к ненавистному роялю, зато целый день гонять с мальчишками во дворе…
Ах, этот двор, такой близкий — и такой далекий! Когда бабуленька была еще в силе, бабушка отправляла их прогуляться вдвоем, спускалась вместе с ними по лестнице, поддерживая бабуленьку за локоть, строго наказывая внуку со двора ни ногой. Потом бабуленька мирно дремала на лавочке, а Нилушка был предоставлен сам себе — играл в песочек, бегал в прятки и догонялки. Как-то, увлекшись, ребятишки гурьбой усвистали на второй двор и на третий, Нилушка увязался за ними — и как на грех наткнулся на возвращающуюся из магазина бабушку… Двадцать минут на коленях в углу, лишение прогулок на неделю, а потом и того хуже — бабушка спускалась во двор вместе с ним и с бабуленькой и длинным полотенцем привязывала его к ножке скамейки!
Искать защиты у мамы было бесполезно — ее и дома-то не бывает, а если она и бывает, то либо с бабушкой музицирует, либо спит допоздна. Случалось, Нилушка заползал к ней в теплую постельку, прижимался, всхлипывал:
— Мама, а бабушка опять… Мама сонно улыбалась, рассеянно гладила по головенке.
— Ну ничего, ничего… В выходные съездим на Елагин остров. Там карусели, чертово колесо, комната смеха… Хочешь?
— Хочу…
Но выходные проходили, а съездить все не получалось… Наконец собрались.
Мама долго пудрилась, надела красивое зеленое платье в больших алых розах, Нилушку обрядили в ненавистный вельветовый костюмчик и цветные гольфы…
Получилось плохо — первым Делом мама повела его в комнату смеха.
— Смотри, Нилушка, какие уроды! Ха-ха-ха. Вместо мамы он увидел в кривом зеркале огромного дракона с крошечной головкой и необъятным зеленым пузом с кровавым пятном на месте пупка. Рядом с драконом, там, где должен был бы находиться сам Нилушка, кривлялся страшный рахит с тоненькими изломанными ручками. В голове что-то угрожающе защелкало, Нилушка упал лицом в грязный дощатый пол и зашелся в рыданиях… Больше на Елагин не ездили.
Вскоре после неудачного похода на острова в доме началась какая-то непонятная суета. Мама с бабушкой, переодевшись в ковбойки и тренировочные штаны, носились по квартире с ведрами воды, протирали тряпками настежь открытые окна, водили по паркету полотерными щетками, попеременно бегали на кухню, где в кастрюлях что-то булькало, пенилось и вкусно пахло, то и дело шпыняли Нилушку:
— Ну что ты вертишься под ногами? Пошел бы, что ли, погулял…
— Как?! — не веря своим ушам, спрашивал Нилушка. — Сам?
— Но ты же знаешь, что бабуленька теперь не выходит…
Во двор он выбежал окрыленный, но очень скоро весь восторг улетучился. Было скучно, глухие старухи на лавочке да девчонки прыгают возле песочницы через скакалочку, визжат от восторга. Нилушка решил было подойти, напроситься в прыгалки, но получилось бы несолидно, он же теперь большой, сам гуляет. Да и боязно, если честно сказать, — девчонок трое, а он один… Противные они все-таки, девчонки. Все задаваки и воображу ли. И устроены не как нормальные дети — Борька Семичев под большим секретом рассказал, будто писают они не правильно, не из писек, а вообще из ничего! Парадоксы жизни, как сказала бы бабушка…
Нилушка совсем уж собрался возвращаться домой, еще немного повертеться у мамы с бабушкой под ногами, но тут во двор вышел как раз тот самый Борька.
— Привет, Жиртрест! — снисходительно процедил он, подойдя к песочнице. — Без бабки седни? Ну ва-аще!.. Пацанов не видел?
— Не-а, — ответил Нилушка, мужественно проглотив обиду.
— А у меня что есть! — неожиданно похвастался Борька и показал блестящий беленький зуб.
— Ух ты! Где взял? — завистливо осведомился Нилушка.
— Сам выпал. Отсюда вот, — гордо сообщил Борька и, широко раскрыв рот, продемонстрировал , дырку на верхней десне.
Нилушка с уважением поглядел Борьке в рот.
— Насмотрелся? И у тебя, когда большой станешь, тоже зубы выпадать начнут.
А потом новые вырастут. Коренные называются. А это молочные.
— Знаешь что? — неожиданно для самого себя выпалил Нилушка. — Давай меняться, а?
— А что дашь? — оживился Борька.
— Ну, у меня, у меня…
Нилушка залез в глубокий карман пальтишка, но нащупал там только две шоколадные конфеты «Тузик», которые бабушка сунула ему перед выходом. «Тузика» было жалко, такой сладкий «Тузик»… С другой стороны, зуб…
— Ну, что телепаешься?
Борька смотрел уже с откровенным презрением.
— Вот, — решился наконец Нилушка. — Тузик…
— Покажь, что еще за тузик?
Мена состоялась. Борька целиком засунул конфету в рот, и тут же из третьей парадной вразвалочку вышел Валерка-второклассник. Гордым взглядом окинул девчонок и подвалил к мальчишкам.
— Че жуешь? — спросил он, свысока глядя на Борьку.
— Жиртрест конфетку дал! Ниче, вкусная…
— Еще есть? — обратился Валерка к Нилушке. Нил с глубоким вздохом достал вторую, последнюю, и протянул Валерке.
— Только я не Жиртрест, — тихо сказал он. — Меня Нилом звать.
Валерка широко зевнул, показывая, что воспринял эти новости без интереса.
— Вот что, мелюзга, — великодушно предложил он, дожевав конфету. — Аида к сараям поджигу делать…
Поджига получилась мировецкая, чуть край сарая не подпалили. Потом бегали от дворника, потом подобрали на третьем дворе кусок алюминиевой проволоки, вышли на улицу Жуковского, подложили проволоку на рельс. Проехал трамвай, расплющил проволоку колесом, вышла сабля. Валерка на правах старшего забрал ее себе, взмахнул — сабля тут же сложилась в гармошку. Валерка пожал плечами, зашвырнул дефектную саблю за забор и предложил полазать по подвалам…
Во дворе его поджидала бабушка, и выражение ее лица не сулило ничего хорошего.
— И где ты так изгваздался? — холодно поинтересовалась она.
— Бабушка, я… — Он лихорадочно искал оправдания. — Я «Тузика» на зуб выменял…
— Бегом домой, — продолжала бабушка. — Его отец ждет, а он…
Отец… Похоже на «холодец». Так вот что с утра варилось в большой кастрюле…
— Мам, а мне Борька свой зуб!.. — крикнул он, врываясь в гостиную. Должен же хоть кто-то понять и разделить его радость! Но новость свою он так и не докричал, затих, уперевшись взглядом в чужое, накрашенное мамино лицо.
Она была не одна. За общим столом сидела бабуленька, обливаясь протертым супчиком, а навстречу ему надвигался чужой дядя в желтой рубашке. Высокий, почти с маму ростом, худой, но с круглым выпирающим животом, как у того страшного дракона в зеркале. Будто мячик проглотил. Или непослушного мальчика.
— Ну здравствуй, сыночек, — тихо и страшно проговорил дядя, неумолимо приближаясь.
Нилушка метнул затравленный взгляд на лицо незнакомца. Редкие, аккуратно расчесанные волосы. Тараканьи усы. Да это же!..
— Да это же папа, Нилушка, что ты? — сладко пропела мама.
— Бармалей! — прошелестел мальчик побелевшими губами, ища защиты, обежал застывшую, словно изваяние, мать и вцепился в ее длинную юбку.
Обман, подмена! В папе, такой гладкой и красивой, проснулся Бармалей, вылез из папы и теперь выдает себя за нее! Мама, мама, как же ты не заметила?!
Мама выгнула руку, взяла мальчика за плечо и потянула, выталкивая его от себя, вперед, ближе к Бармалею.
— Что ж ты боишься, глупенький? — изгибались ее кроваво-красные губы. — Папочку не узнал?
Оскалив зубы, Бармалей медленно нагнулся, выставив вперед длинные, корявые руки.
Нилушка вырвался, устремился к дверям. На пороге, прислонясь к косяку, стояла бабушка. Она ловко подхватила малыша, прижала к себе.
— Бабушка, бабушка, бабушка… — залепетал Нилушка ей в ухо.
То ли ему послышалось, то ли бабушка действительно проговорила, словно тихо выплюнула, совсем уж непонятное слово: «Отцоид!»
Нилушка скоро осознал и примирился с тем фактом, что «папа» — это вовсе не малахитовая рамка на бабушкином рояле, а «отец» никакой не холодец, что эти два слова на самом деле означают одно и то же, а именно того чужого дядю, который вдруг появился в их доме, ел и пил за их столом, спал вместе с мамой в спальне, а по утрам долго булькал и гоготал в ванной, где появилось множество новых, а потому интересных вещей — бритвенный станок, который Нилушке строго-настрого запретили трогать, тюбик с густым белым кремом (очень невкусный, куда противней зубной пасты!), вечно мокрая волосатая кисточка, круглая бутылочка с пипкой посередине и большой резиновой грушей сбоку. Если на эту грушу надавить — то как фыкнет! Как-то Нилушка, играя, фыкнул струйкой одеколона прямо в глаз. Его еле-еле успокоили, глаз промыли, а бутылочку спрятали в ванный шкафчик, куда ему было не дотянуться.
Теперь Нилушка спал в гостиной на раскладушке, и это тоже было интересно, потому что за окном качался фонарь, и по ночам в комнате оживали тени от разных предметов, убегали и преследовали друг друга, и Нилушка, затаив дыхание, подолгу наблюдал за этой игрой в догонялки.
Он знал, что зовут дядю-папу майор Баренцев, что мама называет его Роммель, а бабушка — Роман Нилович, хотя за глаза, в разговоре с мамой, величает не иначе как «бурбоном» и «готтентотом», и что работает он далеко, в Китае, летчиком.
Тогда еще это слово, волшебно-манящее для миллионов мальчишек, для Нилушки ничего не значило, летчик так летчик.
Помимо гигиенических принадлежностей майор Баренцев привез с собой еще много всяких штук. Блестящие желтые и белые медали в плоских красных коробочках.
Настоящий летчицкий гермошлем, который был Нилушке безнадежно велик, а потому вскоре перекочевал до лучших времен на антресоли. Ярко раскрашенные глиняные маски, изображающие всяких богов и чудовищ — в них Нилушке поиграть не дали, а тут же прибили на стенку над диваном. Длинный и тупой кинжал в украшенных кисточками красно-золотых ножнах, а при нем — две пластмассовые палочки с бронзовыми наконечниками. Майор Баренцев пояснил, что это не пластмасса, а настоящая слоновая кость, и что такими палочками китайцы, оказывается, едят. Еще палочки, похожие на коричневые бенгальские огни, только если их поджечь, они не брызжут искрами, а начинают сильно и приторно вонять. Длинные картинки на лакированных палках, за которые картинки полагалось подвешивать. На картинках были горы, водопады, птицы, деревья в цвету, желтолицые люди в широких пестрых халатах и угловатые черные закорючки.
Нилушке безумно нравилось копаться во всех этих вещах, но, к сожалению, это можно было только в присутствии майора Баренцева, а в его присутствии Нилушке становилось не по себе. Конечно, того ужаса, который он испытал при первой встрече, уже не было, но образ Бармалея еще не до конца померк в сознании, и в одной комнате с отцом у Нилушки начинали предательски дрожать коленки, голос переставал его слушаться, а любые желания вытеснялись одним-единственным — оказаться как можно дальше отсюда. Но чтобы не рассердить майора, Нилушка послушно тыкал пальчиком в первую попавшуюся вещицу и умирающим голосом спрашивал:
— Можно… папа?
— Конечно, можно… сынок, — с несколько натужной сердечностью отвечал отец. — Это сандаловые четки… в общем, такие бусы специальные…
Чувствовалось, что присутствие сына его тоже тяготило. Майор расстался с Нилушкой, когда тот был живым щекастым пупсом, умевшим лишь пачкаться да орать в самое неподходящее время, и теперь тоже никак не мог свыкнуться с тем, что этот незнакомый мальчишка, толстый, бледный, с темными кругами под глазами — и есть тот самый пупс, его родной сын, и с этим обстоятельством надо что-то делать.
Впрочем, Нилушка этого понять не мог, да и сам майор — тоже вряд ли…
Мальчик послушно брал в руки четки, перебирал несколько бусинок, тихо клал на место.
— Еще что-нибудь показать? — с готовностью спрашивал майор.
Нилушка понуро кивал головой и разглядывал предложенное, толком не видя и не слыша старательных разъяснений отца. Когда мама, а чаще бабушка за каким-нибудь делом выкликали его, он пулей вылетал из комнаты, и даже пытки у рояля были ему в радость.
Ночью, выйдя в туалет, он услышал обрывок разговора, который вели на кухне взрослые. Солировал майор:
— …повышенная солнечная активность, и врачи настоятельно рекомендуют родителям детей с ослабленным здоровьем этим летом воздержаться от их вывоза на Черноморское побережье. Прекрасные места для детского отдыха есть и в средней полосе России, на Карельском перешейке и в Прибалтике… Это я, дорогие женщины, к тому, что не худо бы еще раз все взвесить. Сами же говорите — ребенок перенес бронхит…
До сознания Нилушки дошло только слово «черноморское», и тут же защемило в груди. Еще зимой мама обещала свозить на Черное море и так аппетитно про это море рассказывала.
— Вам не стоило утруждать себя чтением, Роман Нилович, — отвечал четкий, ледяной голос бабушки. — Ваша мысль предельно ясна и без газетных слов. Я прекрасно понимаю, что вдвоем с Ольгой отдыхать вам будет куда вольготнее и спокойнее. Не стану возражать. При таком подходе всем будет только лучше, если мальчик отправится в деревню с Аглаей Антоновной и со мной. И в первую очередь ему самому.
— Но, Александра Павловна, я вовсе не это имел в виду…
— Ах, мама, но тебе же будет трудно управляться и с Нилом, и с бабушкой. К тому же я обещала Нилушке…
Ольгу прервал громкий рев из туалета:
— Не хочу на море, не хочу на море, хочу в Толмачево! С бабушкой! И с бабуленькой! Майор не сдержал вздоха облегчения. Когда Нилушку привезли из деревни, отец был уже в Китае. На следующее лето мама сама летала к нему и привезла себе, сыну и бабушке много красивой одежды.
IV
— Насколько я понимаю, вы в этот период получаетесь как бы безотцовщиной при живом отце. За такое короткое время ни вы не успели принять и полюбить его, ни он вас, вы встретились и расстались совсем чужими людьми, а ваши домашние это положение ничем, можно сказать, не облегчили.
— Там все друг другу чужие.
— Три поколения, три женщины, холодные, как Парки… — пробормотал Евгений Николаевич. — Клото, Лахесис, Атропос…
— Что вы сказали?
— Так, ничего… Бабушка ваша мне понятна и объяснима. А вот мать…
— Я не хочу никого судить, да и не имею права. Ольга Владимировна — выдающаяся, почти великая певица, талант, полностью раскрытый и реализованный, — без намека на иронию сказал Нил. — Она живет только оперой, а все, что не есть опера, для нее существует лишь фоном, где-то там, на самой периферии сознания.
— В том числе и единственный сын?
— В том числе и единственный сын, — подтвердил Нил. — Только винить ее в этом — все равно что пенять на луну за то, что не греет. Теперь-то я понял, а прежде сильно обижался… Пожалуй, единственное, в чем ее можно упрекнуть, — что она вовремя не осмыслила свой жизненный вектор и допустила мое появление на свет…
Минуло два года. Мамина слава крепла, ей присвоили звание «заслуженной артистки», а потом вызвали в Москву и наградили медалью. Сразу по возвращении они с бабушкой затеяли большую перестановку, поскольку теперь маме нужна была отдельная комната для отдыха и занятий. Для начала Нилушку выселили из его с мамой спальни, куда тут же запустили мастеров, обивших стены специальными звукоизолирующими панелями и поставившими новую дверь, обтянутую чем-то толстым и мягким. Его кровать выкинули на помойку, заменив ее новым раскладным диваном, а диван, вместе с его столиком и ящиком с игрушками, затолкали в угол гостиной.
Но и этот угол не стал для него тихим прибежищем — вскоре в гостиную перекочевал бабушкин рояль, и сюда с утра до позднего вечера стали ходить ученики. Учеников у бабушки заметно прибавилось, и хотя она вдвое увеличила плату за обучение, попасть к ней могли далеко не все желающие — еще бы, брать уроки у матери самой Баренцевой! Бабушка уже не могла позволить себе проводить занятия в своей комнате, где теперь безвылазно находилась бабуленька, вконец одряхлевшая и утратившая последние признаки презентабельности и транспортабельности. Ни приласкать правнука, когда он, изгнанный из других комнат, забредал в ее старческую обитель, ни сказать ему что-нибудь хорошее она не могла, если вообще когда-нибудь умела. С другой стороны, была уже не в состоянии шипеть и шпынять — и на том спасибо. Даже детский сад, куда его вскорости определили, чтобы зря не болтался под ногами, казался, по сравнению, мил и приятен, и домой возвращаться было ой как тяжко.
Но зимой садик закрыли на ремонт, а детей перевели в другой, в четырех трамвайных остановках. Нилушку решили туда не водить — далеко, к тому же мальчику осталось всего полгода до школы. Теперь, в оставшееся от платных учеников время, бабушка занималась с ним не только музыкой, но и арифметикой, чистописанием, на ручонках, непривычных еще к перу, не сходили чернильные кляксы и синяки от злой бабушкиной линейки. Шарлотта Гавриловна со своими ветхими учебниками стала приходить и днем.
— Nil! — все чаще шипела она. — Cesse-la! Tiens en place![8].
Он ненавидел французский язык, ненавидел Шарлотту, ненавидел бабушку. «Она же такая старая! — думал он, забившись в уголок. — Ей пятьдесят восемь лет! Ну почему она все никак не умрет?!»
Мама то пропадала в своей опере, то целыми днями лежала на тахте в звуконепроницаемой комнате, то вовсе исчезала на несколько недель. Это называлось «гастроли». Оттуда она всякий раз привозила сыну что-нибудь интересное — яркие, красивые игрушки, большие книжки с множеством цветных картинок и непонятным текстом, пушистые свитера и нарядные костюмчики, невиданные сласти — белый, как молоко, шоколад, плоские, почти прозрачные конфетки, которые так и таяли во рту, сочную жевательную резинку. Нилушка радовался подаркам и мечтал, чтобы мама уезжала почаще. И еще — чтобы самому поскорее вырасти и тоже поехать на гастроли, где делают столько всего замечательного.
Один раз мама взяла его с собой в оперу. Они долго ехали на трамвае, и это было интересно. Вышли у громадного красивого дома, но пошли не туда, где широкие ступеньки и много высоких стеклянных дверей, и большие-большие афиши с обеих сторон (на одной Нилушка, влекомый за руку озабоченной, опаздывающей мамой, успел с гордостью прочесть «з. а. РСФСР О. В. Баренцева»), а свернули за угол и нырнули в узкую коричневую дверь с надписью «служебный вход». За дверью на стуле сидела старая тетенька в берете и ловко перебирала спицами. Тетенька пробежала по ним взглядом, кивнула равнодушно и продолжила вязание, никак не прореагировав на тихое «здравствуйте», которое выдавил из себя воспитанный мальчик Нилушка.
— Вовсе не обязательно здороваться со всеми подряд, — на быстром ходу поучала мама, проволакивая его по высокому, но узкому коридору. — Народу здесь…
Действительно, народу было порядочно, и самого разного. Вот навстречу им вылетела целая стайка девчонок в белых балетных платьицах, едва ли старше Нилушки, пискливо переговариваясь, пролетела мимо. Вот из-за поворота выскочили два дядьки в серых замызганных халатах, едва не зацепив Нилушку длиннющей стремянкой. Вот они сами про-. неслись мимо еще одного дяденьки, маленького, толстого и лысого — он стоял, выставив вперед руку, и сосредоточенно выводил высоким, козлиным голосом:
— Ля-а-а-а-а! А-а-а-а-а!.. Оля, в местком загля-ни-и-и!
— Ладно, Прокопий, потом… — пропела в ответ мама, не замедляя шаг.
Они без стука влетели в какую-то дверь и оказались в маленькой прокуренной комнатке. Тут же отразились в двух зеркалах, возвышающихся над туалетными столиками — точно такой же стоял у бабушки в комнате, только на нем лежали ноты и стояла большая ваза с сухими цветами, а на этих громоздились всякие флакончики, коробочки, пуховки. Одно из придвинутых к столикам кресел было пусто, в другом сидела толстая старинная дама в бордовом бархатном платье, расшитом по подолу фруктами, и в высокой прическе, кудрявой и совсем белой. Дама курила папиросу и в зеркало смотрела на них карими коровьими глазами.
— Гаечка!
Мама подтолкнула Нилушку в сторону, сама же стремительно приблизилась к старинной даме, наклонила к ней лицо. Та выставила толстое обнаженное плечо, и мама приложилась к плечу губами. Толстая дама в ответ чмокнула губами, словно целовала воздух.
— А то перепачкаю, — объяснила она густым басом и повела глазами в сторону Нилушки. — Твой?
— Мой, — подтвердила мама.
— Хорошенький. А почему не здоровается? Мама обернулась, посмотрела с укоризной.
— Да, Нилушка, что же ты, поздоровайся с тетей Гаей.
Он густо покраснел — что спрашивает, сама же учила не здороваться с кем попало?! — и чуть слышно пробубнил:
— Здравствуйте…
— Гаечка, милая, умоляю, побудь с ним минуточку. Я только к главному и обратно…
— Мне сейчас на сцену, — пробасила толстая Гаечка.
— Да я буквально на секундочку… А ты смотри, веди себя.
Мама клюнула Нилушку губами в щечку и выпорхнула за дверь.
Тетя Гаечка, чуть улыбаясь, смотрела на набычившегося Нилушку, думая, должно быть, какой такой вопрос следует задать этому маленькому дикарю.
— И как же?.. — начала она, но тут в дверь постучали, и скрипучий голос внятно произнес:
— Гаянэ Хачатуровна, ваш выход. Толстуха вздохнула, притушила папиросу и поднялась, одергивая налипшее платье.
— Ну вот, — сказала она, приосанилась и вышла, оставив Нилушку в полном одиночестве.
Он посидел немного, потом, набравшись смелости, подошел к маминому столику, понюхал из флакончика, открыл коробочку с яркой металлической крышкой, тут же измазал руку в каком-то жирном креме. Пока искал, чем вытереться, случайно дунул в пудреницу. Отскочил, от греха подальше, тут же задел спиной манекен с тяжелым и жестким позолоченным платьем, чуть не уронил. На цыпочках вернулся к столику и сел в кресло, теперь уже опасаясь трогать что-либо.
Мама все не шла. Здесь было мучительно душно и скучно. Нилушка терпел, сколько мог, потом не выдержал, встал и вышел в коридор. Там было пусто. Вдали играла музыка. Идя на звук, он свернул за угол, потом за другой, незаметно для себя прошел в широкую, настежь открытую дверь…
Он оказался в длинном, узком помещении, сплошь уставленном одинаковыми шкафчиками. Одни были открыты и пусты, другие закрыты. Под некоторыми шкафчиками стояла обувь — туфельки, шлепанцы, белые балетные тапочки. Совсем как в детсадовской раздевалке…
В отдалении что-то скрипнуло, неожиданно пробежал сквознячок. Нилушка вздрогнул и замер.
В противоположном конце помещения показалась тоненькая, гибкая фигурка, обернутая в голубую простыню. Грациозно перебирая босыми ножками, фигурка приблизилась и остановилась вполоборота к мальчику возле одного из шкафчиков.
Нилушка с замиранием сердца смотрел на точеный девичий профиль, на гривку мокрых волос, откинутых с чистого, высокого лба. Никогда еще он не видел создания столь прекрасного.
Смуглая тонкая рука приоткрыла створку, достала что-то. Пугливо, словно серна, озираясь большими влажными глазами, девушка невесомо подошла к другому шкафчику, склонилась, высыпала в стоящие под ним тапочки какой-то белый порошок, выпрямилась и спрятала в складках простыни спичечный коробок.
— Будешь знать! — торжествующе прошептали нежные губы, раскрылись пошире, между ними показался розовый язычок.
Она развернулась и гордо удалилась в том же направлении, откуда пришла, так и не заметив вмазавшегося в стенку Нилушки. А его пробрала сладкая дрожь, лицо горело… Он долго смотрел ей вслед, пока не сумел усилием воли отогнать наваждение.
— Балерина! — пробормотал он со всей возможной презрительностью. В их доме это было слово ругательное.
Но неземной образ не желал уходить в небытие, насмехаясь над его натужным презрением…
Выйдя из раздевалки, он еще немного поблуждал по коридорам, пока не нарвался на злую взъерошенную тетку, удивительно похожую на Нонну Сергеевну, самую несимпатичную воспитательницу в их садике.
— Это еще что такое?! — окрысилась тетка, едва завидев его. — Что еще за хождения? Тебе где надо быть?
— Не знаю, — честно и озадаченно признался Нилушка.
Тетка всплеснула руками.
— Он не знает! Не знает он! Через пять минут на сцену, все эльфы давным-давно готовы, переоделись, а он один все не знает… В левую кулису!
Бегом!
— К-куда? — переспросил совсем растерявшийся Нилушка.
Тетка в изнеможении махнула куда-то рукой и убежала. Нилушка же побрел в указанную сторону. Скоро коридор перешел в лестницу, ведущую наверх, а та закончилась чем-то вроде балкона. Слева от Нилушки сбегала вниз крутая и узкая винтовая лестница, впереди виднелся длинный деревянный мостик, перекинутый через темную бездну. Дальний край мостика терялся во мраке. Нилушка подумал и выбрал винтовую лестницу. Осторожно, держась за стену, спустился по ней, и тут же зацепил ногой какую-то толстую веревку. Совсем рядом с ним с грохотом обрушилось что-то большое и плоское, подняв при этом такую густую пыль, что стало вообще ничего не видно. Нилушка оглушительно чихнул.
Похоже, оба этих громких звука остались никем не услышанными. Ободренный этим, Нилушка отдышался и осторожно, почти ощупью двинулся дальше. Музыка делалась все громче и громче. Он обогнул большой темный холст — и совершенно неожиданно оказался в густой толчее. Всюду сновали люди разных возрастов, полов и размеров, в театральных и обыкновенных костюмах, живо жестикулировали, переругивались шепотом, шпыняли и толкали его. Он попятился, пытаясь сойти с торной дорожки, и уткнулся в колено, принадлежащее очень большому дяде. Дядя стоял совершенно спокойно, похоже, единственный из всех никуда не спешил. У него было круглое, доброе лицо.
— Ты, малец, чей такой? — приветливо спросил дядя.
— Зэ-а РСФСР Баренцевой О-Вэ, — ответил Нилушка.