Вино из одуванчиков Брэдбери Рэй
Дуглас нахмурился.
Кто скажет, где начинается город и кончаются нехоженые тропы? Кто скажет, откуда что берется и кому что принадлежит? Вечно будет существовать расплывчатое непостижимое место, где эти два начала борются, и одно из них побеждает на какое-то время года и воцаряется на какой-нибудь улице, в магазине, в лощине, на дереве, в кустарнике. Волны великого моря трав и цветов набегают на город, начиная разбег далеко, в чистом поле, вторгаясь все глубже под натиском времени года. Каждую ночь природа, луга, далекие края текли по дну оврага и проникали в город, с собой принося запахи трав и воды, и город, опустошенный, вымирал и возвращался к земле. И каждое утро овраг понемногу подкрадывался к городу, грозя подтопить гаражи, как дырявые лодки, поглотить старые драндулеты, брошенные на произвол дождя, способного облупить их краску, а значит – обречь на ржавчину.
– Эге-ге-гей! Эге-ге-гей! – Джон Хафф и Чарли Вудмен неслись сквозь тайны оврага, города и времени. – Эге-ге-гей!
Дуглас медленно брел по тропе. В овраг и впрямь приходили за двумя жизненно важными вещами – познать нравы человека и постичь устройство природы. Ведь город есть не что иное, как большой корабль, населенный людьми, пережившими крушение, которые вечно снуют, избавляясь от травы, скалывая ржавчину. Время от времени шлюпка или сарайчик, как корабль, затерянный в безмолвном шторме времен года, шли на дно в тихих заводях термитников и муравейников, проваливаясь в горловину оврага, чтобы испытать на себе стрекотание мельтешащих кузнечиков, подобное трескотне сухой бумаги, когда ее волокут по горячим сорнякам, чтобы тончайшая пыль поглотила все звуки; и, наконец, чтобы лавиной смолы и черепицы рухнуть, подобно горящим святилищам, в костер, запаленный голубой молнией, запечатлевающей с фотовспышкой торжество дикой природы.
Вот, значит, в чем дело: Дугласа манила тайна (человек отнимает у земли, а земля год за годом отвоевывает у человека), осознание того, что города никогда не побеждают, а просто пребывают в тихом ужасе, сполна оснащенные газонокосилками, брызгалками от жучья и шпалерными ножницами, и остаются на плаву ровно столько, сколько велено цивилизацией, но каждый дом готов навечно провалиться в зеленую пучину, как только с лица земли исчезнет последний человек, а садовые совочки с косилками изойдут кукурузными хлопьями ржавчины.
Город. Природа. Жилище. Овраг. Дуглас переводил взгляд с одного места на другое. Но как соотнести одно с другим, как осмыслить чередование, когда…
Взгляд его упал на землю.
Первый обряд лета – сбор урожая одуванчиков, приготовление вина – совершен. Теперь второй обряд требовал от него действий, но он стоял как вкопанный.
– Дуг, ну же!.. Дуг!.. – Бегущие мальчики исчезли из виду.
– Я живу, – размышлял Дуглас. – Но что толку? Они живее меня. Как же так? Как же так?
И, стоя в одиночестве, он увидел ответ, разглядывая свои неподвижные ступни…
IV[4]
Поздним вечером, возвращаясь домой из кино с мамой, папой и братишкой Томом, в ярко освещенной витрине магазина Дуглас узрел теннисные туфли. Он тотчас отвел взгляд, но его лодыжки напряглись, ступни на миг зависли в воздухе – и он сорвался с места. Земля завертелась под ногами. От его рывка магазинный навес захлопал холщовыми крыльями. Мама, папа и брат молча шагали по обе стороны от него. Дуглас шел задом наперед, не сводя глаз с теннисок в витрине, покинутых в ночи.
– Хороший фильм, – сказала мама.
– Хороший, – пробормотал Дуглас.
На дворе июнь. Поздно покупать особую обувь, в которой ступаешь по тротуарам беззвучно, как летний дождичек. Июнь – и земля насыщена необузданной силой, и все пришло в движение. Травы еще выплескиваются из пригородов, окружая тротуары, сажая дома на мель. Еще чуть-чуть – и город опрокинется и пойдет ко дну, не оставив и следа на поверхности клевера и сорняков. А Дуглас оказался в ловушке из мертвого цемента и мощенных красным кирпичом улиц и не мог сдвинуться с места.
– Пап! – выпалил он. – Там, в витрине, теннисные туфли, на кремовой губке…
Отец даже не оглянулся.
– Может, объяснишь, зачем тебе понадобилась новая пара кроссовок? Попробуй-ка!
– Ну…
Потому что в них у тебя такое ощущение, какое возникает каждое лето, как только сбросишь обувь и в первый раз пробежишься по травке. В них такое ощущение, какое бывает, когда высунешь зимой ступни из-под жаркого одеяла на холодный ветер, вдруг подувший из распахнутого окна, и держишь их так, долго-долго, пока снова не запрячешь их под одеяло, чтобы почувствовать, как они превратились в укатанный снег. В теннисках ты чувствуешь себя так же, как каждый год, когда переходишь вброд в медленной воде речку и видишь, что твои ступни теперь оказываются на полдюйма ниже по течению, чем ноги над водой, из-за преломления света.
– Пап, – сказал Дуглас, – это трудно объяснить.
Каким-то образом тем, кто шьет тенниски, известны нужды и желания мальчишек. Они изготавливают подошвы из зефира с пастилой и встраивают в них извилистые пружины, а остальное сплетают из трав, обесцвеченных и опаленных пустыней. Где-то в пластичной глине кроссовок запрятаны тонкие прочные оленьи жилы. Те, кто делает тенниски, наверное, долго следили за ветрами, качающими кроны деревьев, за реками, впадающими в озера. Так оно или нет, но что-то такое заложено в кроссовки, и это нечто есть лето.
Дуглас силился выразить все это словами.
– Ладно, – сказал папа, – а что не так с прошлогодними теннисками? Что тебе мешает откопать их в шкафу?
Ах, можно только пожалеть мальчишек в Калифорнии, где тенниски носят круглый год и даже не представляют себе, что значит отряхнуть с ног зиму, сковырнуть железные кожаные ботинки, набитые снегом, налитые дождем, и побегать денек босоногим, а после зашнуровать первые новенькие тенниски в этом году – а это даже лучше, чем бегать босиком. Очарование всегда заключается в новой паре туфель. К первому сентября оно, пожалуй, потускнеет, но в конце июня его еще хватает с лихвой: в таких теннисках можно прыгать через деревья, реки и дома. А если захотеть, то и через заборы, тротуары и даже собак!
– Почему ты не хочешь понять, – вопрошал Дуглас, – что ходить в прошлогодних кроссовках просто невозможно?!
Прошлогодние изнутри уже омертвели. Они были превосходны, когда он начал их носить в прошлом году. Но каждый год к исходу лета ты всегда обнаруживаешь, нет, ты всегда знал, что не сможешь в них перемахивать через реки, деревья и дома, ибо они омертвели. А этот год – новый, и он чувствовал, что на этот раз в новой паре обуви ему будет под силу все на свете.
Они поднимались по ступенькам своего дома.
– Прибереги свои деньги, – посоветовал папа. – Через пять-шесть недель…
– Лето же кончится!
В темноте Том уснул, а Дуглас лежал, разглядывая свои ступни в лунном свете, далеко, на том краю кровати, избавленные от железных ботинок – громоздких глыб зимы.
– Причины. Нужно придумать, почему мне до зарезу нужны тенниски.
Как всем известно, на холмах вокруг города царило неистовство дружков-приятелей, которые доводили коров до истерики, приспосабливали барометр к атмосферным изменениям, загорали, облезали, как отрывные календари, чтобы снова позагорать. Чтобы их поймать, нужно было бегать быстрее белок и лисиц. А город прямо-таки ошалел, раздраженный зноем, и поэтому припоминал каждую зимнюю ссору и обиду. Находи друзей, вали недругов! Вот девиз производителя теннисных туфель на кремовой губке. Все в мире бежит, ускоряясь? Хочешь догнать? Хочешь быть начеку? – Будь начеку! Носи теннисные туфли на кремовой губке!
Он поднял свою копилку и услышал слабый перезвон легковесных монет.
«Чего бы ты ни хотел, – думал он, – ты должен добиваться сам. А теперь поищем тропинку в ночном лесу…»
В городе одна за другой гасли витрины. В окно задувал ветер. Похоже было на сплав вниз по течению реки, и ему захотелось окунуть ноги в воду.
Во сне он слышал, как в высокой траве бежит, бежит, бежит кролик.
Пожилой мистер Сандерсон расхаживал по своему обувному пассажу, будто хозяин зоомагазина, населенного животными со всех концов света, и ласкал на ходу каждого обитателя. Мистер Сандерсон гладил туфли, выставленные в витрине, которые напоминали ему котов или собак. Он заботливо прикасался к каждой паре, поправляя шнурки и язычки. Затем он встал в самом центре ковра и, довольно кивая, огляделся по сторонам.
Приближались раскаты грома.
Вот в дверях магазина Сандерсона никого нет, а вот – уже возник Дуглас Сполдинг и неуклюже переминается с ноги на ногу, опустив глаза на свои кожаные ботинки, словно они неуклюже увязли. Гром перестал греметь, когда замерли его башмаки. Теперь, с болезненной медлительностью, осмеливаясь смотреть только на деньги, зажатые в кулачке, Дуглас выступил из яркого света субботнего полдня. Он аккуратно расставил на прилавке столбики из пятицентовиков, десятицентовиков и четвертаков, как шахматист, озабоченный тем, что следующий ход может вывести его на солнечную сторону, а может – в глубокую тень.
– Ни слова! – скомандовал мистер Сандерсон.
Дуглас остолбенел.
– Во-первых, я знаю, что ты хочешь купить, – сказал мистер Сандерсон. – Во-вторых, я вижу тебя каждый день перед моей витриной. Думаешь, я не замечаю? Ошибаешься. В-третьих, называя вещи их полными именами, ты пришел за теннисными туфлями на сливочной губке – «Королевская корона» – «МЕНТОЛ ДЛЯ ВАШИХ СТУПНЕЙ!». В-четвертых, тебе нужен кредит.
– Нет, – вскричал Дуглас, задыхаясь, словно всю ночь во сне мчался куда-то. – Я могу предложить кое-что получше кредита, – выпалил он. – Но сперва, мистер Сандерсон, сделайте мне маленькое одолжение: не вспомните ли вы, когда в последний раз вы сами надевали кроссовки «Королевская корона»?
Мистер Сандерсон помрачнел.
– Ах, десять, двадцать лет тому назад, может, тридцать. А что?..
– Мистер Сандерсон, не находите ли вы, что должны уважить своих покупателей и хотя бы на минутку примерить тенниски, которые продаете, чтобы знать, каково в них? Если не пробовать этого, то так и забывается. Курит же сигары продавец сигарного магазина? Наверняка продавец сладостей из кондитерской пробует свои конфетки. Так что…
– Ты, наверное, заметил, – сказал старик, – что я, вообще-то, обут.
– Но не в тенниски, сэр! Как вы будете продавать тенниски, если вы не сходите по ним с ума, и как вы будете сходить по ним с ума, если вы с ними не водитесь?
От мальчишечьей горячности мистер Сандерсон слегка отпрянул, взявшись за подбородок.
– Н-ну…
– Мистер Сандерсон, – сказал Дуглас, – продайте мне кое-что, а я вам – кое-что равноценное.
– Неужели, чтобы продать тенниски, их непременно надо носить, сынок? – полюбопытствовал старик.
– Мне бы ужасно этого хотелось, сэр!
Старик вздохнул. Спустя минуту, кряхтя, потихоньку, он зашнуровывал тенниски на своих длинных узких ступнях. На фоне черных манжет его делового костюма они смотрелись отстраненно и чуждо. Мистер Сандерсон встал.
– Как они вам? – спросил мальчик.
– Он еще спрашивает, как они мне! Превосходно!
Он собрался присесть.
– Пожалуйста! – Дуглас простер к нему руку. – Мистер Сандерсон, а теперь покачайтесь вперед-назад, попереминайтесь с ноги на ногу, попрыгайте, а я тем временем расскажу вам остальное. Так вот: я даю вам деньги, а вы мне – кроссовки, и я еще остаюсь вам должен один доллар. Но зато, мистер Сандерсон, зато… как только я надену тенниски, знаете, что тогда произойдет?
– Что?
– Бум! Я буду забирать и доставлять ваши посылки, приносить кофе, жечь мусор, бегать на почту, на телеграф, в библиотеку! Каждый миг я буду мелькать туда-сюда, туда-сюда: вы увидите дюжину Дугласов. Только почувствуйте эти тенниски, мистер Сандерсон, видите, каким быстроногим я стану? Со всеми пружинами внутри. Почуяли внутри себя бег? Почуяли, как они захватывают вас? Лишают покоя, не желая, чтобы вы просто стояли на месте? Посмотрите, как быстро я справлюсь с делами, которыми вам неохота заниматься! Вы находитесь в своем прохладном магазине, а я тем временем ношусь взад-вперед по всему городу! Но на самом деле я тут ни при чем, это все они, кроссовки, как угорелые, мчатся по переулкам, срезая углы, и возвращаются обратно! Так-то!
От такого словесного натиска мистер Сандерсон аж разинул рот. Ураган слов подхватил и понес его. Он стал все глубже погружаться в тенниски, шевелить пальцами ног, разминать подошвы ступней и лодыжки. Его тайком, незаметно раскачивало дуновение ветерка из дверного проема. Тенниски беззвучно впечатывались в ковер, утопали, словно в травах джунглей, в суглинке и упругой глине. Он внушительно топнул пяткой, погруженной в дрожжевое тесто, в податливую приветливую почву. По его лицу промчался ураган эмоций, как будто замельтешили бесчисленные разноцветные лампочки. Рот приоткрылся. Медленно-медленно он перестал раскачиваться, голос мальчика стал затухать, и они стояли, уставясь друг на друга в звенящей первозданной тишине.
По разогретому тротуару мимо прошагали несколько пешеходов. Старик и мальчишка так и стояли не шелохнувшись. Мальчуган – сияющий, старик – просветленный.
– Мальчик, – промолвил наконец старик, – а как насчет того, чтобы через пять лет заняться продажей обуви в этом магазине?
– Спасибо, мистер Сандерсон, но я еще не решил, кем хочу стать.
– Ты станешь, кем захочешь, – сказал старик. – Никто тебе не сможет помешать.
Старик легкой походкой прошествовал по магазину до стены, сложенной из десятка тыщ коробок, принес несколько пар мальчику и составил список на листке бумаги, пока тот зашнуровывал свои тенниски, а потом стоял в ожидании.
Старик протянул ему бумажку.
– Сегодня тебе предстоит выполнить с дюжину поручений. Справишься с ними – и мы в расчете. После чего ты свободен.
– Спасибо, мистер Сандерсон! – Дуглас сорвался с места.
– Стой! – вскричал старик.
Дуглас притормозил и обернулся.
Мистер Сандерсон подался вперед.
– Какие ощущения?
Мальчик взглянул на свои ступни, утопающие в глубоких реках, в пшеничных полях и ветрах, которые уже выдували его из города. Он поднял горящие глаза на старика, его губы беззвучно зашевелились.
– Антилопы? – спросил старик, переводя взгляд со своих туфель на кроссовки мальчика. – Газели?
Мальчик задумался, посомневался, ответил отрывистым кивком. И тотчас пропал. Зашептал, крутанулся – и исчез. Шелест кроссовок растворился в зное джунглей.
Мистер Сандерсон так и остался стоять в залитом солнцем дверном проеме, прислушиваясь. Он вспомнил этот шелест из далекого прошлого и мальчишеских мечтаний. Прекрасные создания взлетают до небес, пронизывают чащобу под кронами деревьев, оставляя после себя лишь неуловимое эхо.
– Антилопы, – подтвердил мистер Сандерсон. – Газели.
Он нагнулся, чтобы подобрать брошенные зимние ботинки мальчика, отягощенные ливнями и давно стаявшими снегами. Уходя от раскаленного солнца, ступая легко и плавно, он не спеша вернулся в лоно цивилизации…
V
Дуглас достал пятицентовый блокнот с желтыми листами и желтый карандаш «Тикондерога». Он открыл блокнот и лизнул грифель.
– Том, – сказал он, – ты со своей статистикой подсказал мне одну мысль. Я решил делать то же самое. Буду следить за событиями. Например, тебе не приходило в голову, что каждое божье лето мы делаем то же, что и в прошедшее?
– Например, Дуг?
– Ну, скажем, делаем вино из одуванчиков, покупаем новые кроссовки, запускаем первый фейерверк в году, готовим лимонад, занозим себе ноги, собираем лисий виноград. Каждый год – одно и то же. Никаких перемен, никакой разницы. Это тебе первая половина лета, Том.
– А что во второй половине?
– То, что происходит впервые в жизни.
– Например, когда попробуешь маслин?
– Гораздо важнее. Например, оказывается, что дедушка и папа знают далеко не все на свете.
– Они знают все, что нужно знать, заруби себе на носу!
– Том, не спорь. Это уже записано у меня в графе «Открытия и откровения». Они знают не все. И ничего в этом плохого нет. Это я тоже выяснил.
– Какая еще новая бредятина пришла тебе в голову?
– Я живу.
– Тоже мне новость!
– Когда начинаешь над этим задумываться, обращать на это внимание – вот что ново. Мы делаем что-то, сами того не замечая. Потом вдруг, на тебе, смотришь, а это и впрямь впервые! Я поделю лето на две половины. Первая озаглавлена «Обряды и обычаи». Первая в году шипучка. Первая пробежка босиком по траве. Первый раз чуть не утоп в озере. Первый арбуз. Первый комар. Первый урожай одуванчиков. Все это мы делаем, даже не замечая. А в конце блокнота, как я уже сказал, «Открытия и откровения», а может, «Озарения» – вот отличное словечко. Или «Предчувствия», годится? Короче, ты занимаешься каким-нибудь привычным делом, скажем, разливаешь по бутылкам вино из одуванчиков, а потом вписываешь это в графу «Обряды и обычаи». Потом ты задумываешься об этом и все свои мысли, неважно, бредовые или нет, записываешь в графу «Открытия и откровения». Вот что у меня написано про вино: «Каждый раз, когда ты разливаешь его в бутылки, ты сохраняешь целый кусок лета тысяча девятьсот двадцать восьмого года». Что скажешь, Том?
– Я уже запутался.
– Тогда я прочитаю тебе другую запись в начале блокнота – «Обряды». Вот: «Первые пререкания с папой и взбучка летом тысяча девятьсот двадцать восьмого года, утром двадцать четвертого июня». А в конце блокнота в разделе «Откровения» я записал: «Взрослые не ладят с детьми, потому что они из разного рода-племени. Взгляни на них – они от нас отличаются. Взгляни на нас – мы отличаемся от них. Чуждые расы: «и вместе им не сойтись»[5]. Намотай себе на ус, Том!
– В самую точку, Дуг, прямо в яблочко! Так оно и есть! Вот почему мы не ладим с мамой и папой. С этими рдителями с утра до вечера одна морока. Да ты просто гений!
– Если за три месяца заметишь что-то такое, что повторяется, дай мне знать. Подумай и скажи. Ко Дню труда мы подведем итоги лета и посмотрим, что получится.
– У меня тут для тебя припасена кое-какая статистика. Бери карандаш, Дуг. Во всем мире растут пять миллиардов деревьев. Я заглядывал в справочник. Под каждым деревом – тень. Так? Откуда, значит, берется ночь? Так вот, я тебе скажу: тени выползают из-под пяти миллиардов деревьев! Подумать только! Тени носятся в воздухе и мутят воду, так сказать. Если бы мы придумали, как попридержать эти тени под пятью миллиардами деревьев, мы могли бы полночи не спать, Дуг, потому что никакой ночи не было бы в помине! Вот тебе, пожалуйста, что-то старое, что-то новое.
– Да уж, хватает и старого, и нового. – Дуглас лизнул желтый карандаш «Тикондерога», название которого ему ужасно нравилось. – Повтори-ка еще разок!
– Под пятью миллиардами деревьев лежат тени…
VI[6]
Да, лето – пора обрядов, и у каждого – свое законное время и место. Обряд приготовления лимонада и ледяного чая, обряд вина, обряд приобретения или неприобретения туфель и, наконец, следом за остальными, исполненный чувства молчаливого достоинства – обряд подвешивания качелей на веранде.
На третий день лета, под вечер, дедушка в очередной раз вышел из передней двери, чтобы окинуть безмятежным взглядом два пустых кольца в потолке веранды. Подойдя к ограждению веранды, увешанному горшками с геранью, подобно капитану Ахаву, наблюдающему за погожим днем и ясным небом, он послюнил палец, чтобы поймать ветер, и снял пиджак, чтобы почувствовать, каково ему будет в коротких рукавах в предзакатные часы. Он ответил на приветствия других капитанов на соседних верандах с цветами, которые тоже вышли разведать, не предвидится ли каких незначительных перемен погоды, не обращая внимания на щебетание своих женушек или их возгласы, напоминавшие возмущение мохнатых болонок, которые прячутся за черными сетками веранд.
– Годится, Дуглас, давай их прилаживать.
В гараже они нашли, почистили от пыли и вытащили наружу «паланкин» для нешумных празднеств летними вечерами – качели, которые дедушка подвесил на цепях к кольцам в потолке.
Дугласу, как более легонькому по весу, довелось испытать качели первым. Затем к нему дедушка осторожно добавил свой патриарший вес. Так они и сидели, улыбаясь и кивая друг другу, тихо раскачиваясь взад-вперед, взад-вперед.
Спустя десять минут появилась бабушка с ведрами воды и метлами – подмести и помыть полы на веранде. Из дома были призваны на службу кресла, качалки и стулья с прямыми спинками.
– Посиделки на веранде нужно начинать в самом начале лета, – изрек дедушка, – пока комары не донимают.
Около семи, если встать у окна гостиной, послышится скрежет стульев, отодвигаемых от столов. Кто-то пытается тренькать на пианино с пожелтевшими клавишами. Чиркают спички, первые тарелки попадают с бульканьем в пенистую воду и, звякая, занимают свои места на стенных стеллажах, откуда-то слабо доносятся звуки патефона. А затем, когда наступает другой вечерний час, на сумеречных улицах, то у одного, то у другого дома, под сенью гигантских дубов и вязов, на тенистые веранды выходят люди, словно фигурки на часах, предсказывающие хорошую или плохую погоду.
Дядюшка Берт, а может, дедушка, потом папа и кое-кто из кузенов; сначала выходят все мужчины навстречу сладостному вечеру, в клубах дыма, оставляя позади женские голоски в остывающей теплой кухне наводить порядок в своем мирке. Потом слышатся первые мужские голоса под навесом веранды, ноги задраны вверх, мальчишки облепили истертые ступеньки или деревянные перила, с которых за вечер обязательно плюхнется либо мальчишка, либо горшок с геранью.
Наконец, подобно призракам, маячащим за дверной сеткой, появляются бабушка, прабабушка и мама, и мужчины придут в движение, встанут, уступая место. Женщины обмахиваются разнообразными веерами, сложенными газетами, бамбуковыми венчиками или надушенными платками и ведут беседы.
На следующий день никто не помнил, о чем они толковали весь вечер. Никого не интересовало, о чем говорили взрослые; главное, что их голоса плыли поверх нежных папоротников, окаймлявших веранду с трех сторон. Главное, чтобы темнота наполнила город, как черная вода, разлитая над домами, чтобы сигары тлели, общение не смолкало. Дамские сплетни растревожили первых комаров, и они неистово отплясывали в воздухе. Мужской говор проникал в древесину старого дома. Если закрыть глаза и прижаться ухом к половицам, можно принять его гул за рокот далеких политических потрясений, то нарастающий, то угасающий.
Дуглас откинулся на сухие доски веранды, всецело довольный и обнадеженный этими разговорами, которые будут звучать целую вечность, зажурчат над ним, над его смеженными веками, в его сонные уши. Кресла-качалки стрекотали, как сверчки, сверчки стрекотали, как кресла-качалки, а замшелая бочка с дождевой водой возле окна гостиной служила питомником очередному поколению мошкары и темой для пересудов аж до конца лета.
Посиделки на веранде летними вечерами доставляли такое удовольствие, блаженство и умиротворение, что от них ни в коем случае невозможно было отказаться. Это был строгий и незыблемый обычай. Раскуривание трубок, вязальные иглы в бледных пальцах, поглощение холодного, обернутого в фольгу эскимо, хождение всякого люда взад-вперед в сумерках. Ведь по вечерам все гостили друг у друга. Соседи поодаль и соседи напротив. Мисс Ферн и мисс Роберта могли прожужжать мимо в своем электрическом экипаже, прокатить Тома или Дугласа по кварталу, а потом посидеть со всеми, прогоняя веерами волнение с раскрасневшихся щек. Или, оставив лошадь и фургон в переулке, по ступенькам мог подняться старьевщик мистер Джонас, готовый разразиться словесами, выглядевший свежо, словно он ни разу еще не выступал со своими речами, что, впрочем, так и было. Наконец, все-все дети, игравшие последний кон в прятки или «выбей банку», разгоряченные, тяжело дыша, тихо приземлялись, как бумеранги, на притихшую лужайку, на которой приходили в себя и успокаивались под непрерывный гомон голосов с веранды…
О, какое наслаждение возлежать в травянистой папоротниковой ночи шелестящих, убаюкивающих голосов, сплетающих тьму. Дуглас приникал к земле так тихо и неподвижно, что взрослые забывали о его присутствии и строили планы на его и свое будущее. Голоса звучали нараспев, плыли в клубах сигаретного дыма, пронизанных лунным светом, как оживший запоздалый яблоневый цвет, как мотыльки, постукивающие в уличные фонари, и продолжали звучать, уходя в грядущие годы.
VII
Перед табачным магазином в тот вечер собрались люди, чтобы жечь дирижабли, топить линкоры, взрывать динамит и отведать своим фарфоровым ртом бактерий, которые в один прекрасный день их прикончат. Смертоносные тучи, что маячили в их сигарном дыму, обволакивали сумрачный силуэт некоего взвинченного человека, который прислушивался к лязгу совков и лопат и настроениям вроде «прах к праху, пепел к пеплу»[7]. Этот силуэт принадлежал городскому ювелиру Лео Ауфману, который, расширив водянистые темные глаза, наконец всплеснул своими детскими руками и исторг возглас отчаяния:
– Довольно! Ради всего святого, вылезайте из этого кладбища!
– Лео, как же вы правы, – сказал дедушка Сполдинг, вышедший на вечернюю прогулку с внуками Дугласом и Томом. – Но знаете, Лео, только вы способны заставить замолчать этих провозвестников конца света. Придумайте что-нибудь этакое, что сделает будущее светлым, гармоничным, бесконечно радостным. Вы же изобретаете велосипеды, починяете игральные автоматы, работаете нашим городским киномехаником!
– Точно! – подхватил Дуглас. – Изобретите для нас машину счастья!
Все засмеялись.
– Прекратите, – перебил их Лео Ауфман. – Для чего мы до сих пор использовали машины? Чтобы причинять людям горе! Именно! Всякий раз, когда кажется, что человек и машина наконец поладят, как – ба-бах! Кто-нибудь присобачит какую-нибудь загогулину, и на тебе – аэропланы мечут бомбы, автомобили летят вместе с нами с утесов. Так неужели просьба мальчика неуместна? Нет! И еще раз нет!
Голос Лео Ауфмана затихал по мере того, как он шел к бордюру, чтобы погладить свой велосипед, словно живое существо.
– Что я теряю? – бормотал он. – Немного ободранной с пальцев кожи? Немного сна? Несколько фунтов металла? Справлюсь, с божьей помощью!
– Лео, – вмешался дедушка, – мы не хотели…
Но Лео Ауфман уехал, крутя педали в теплой летней ночи. До них доносился его голос:
– Я справлюсь…
– Справится, как пить дать, – восхитился Том.
VIII[8]
Когда Лео Ауфман катил на велосипеде по кирпичным мостовым, можно было заметить, что он получает удовольствие от сломанного чертополоха в горячей траве, когда ветер дул как из печки, или от проводов, искрящих на мокрых столбах. Бессонными ночами он не страдал, а получал удовольствие от размышлений о великих вселенских часах: кончается ли в них завод или они самозаводятся. Как знать! Но, прислушиваясь по ночам, он приходил то к одному выводу, то к противоположному…
«Удары судьбы, – думал он, крутя педали, – что они из себя представляют? Рождение, взросление, старение, смерть. С первым ничего не поделаешь, а с остальными тремя?»
Колеса его Машины счастья вращались, отбрасывая снопы золотистого света на потолок. Машине суждено помочь мальчишкам сменить пушок на щетину, а девочкам превратиться из гадких утят в лебедушек. А в годы, когда твоя тень ложится на землю, когда ты прикован к постели и по ночам твое сердце бешено колотится, его изобретение поможет тебе легко уснуть под листопадом, подобно мальчишкам, которые, прыгая осенью в груды жухлых листьев, согласны стать частью тлена и смерти в этом мире…
– Папа!
Шестеро его детей: Саул, Маршалл, Иосиф, Ребекка, Руфь и Наоми, от пяти до пятнадцати лет от роду, – пробежали через лужайку за его велосипедом, и каждый коснулся его.
– Мы тебя заждались. У нас есть мороженое.
Шагая к веранде, он угадывал улыбку жены, сидящей в темноте.
Пять минут поедания миновали в уютной тишине, затем, держа полную ложку мороженого лунного оттенка, словно тайну Вселенной, которую следовало бережно познать, он спросил:
– Лина? Что бы ты сказала, если бы я взялся за изобретение Машины счастья?
– Что-то стряслось? – мгновенно отреагировала она.
Дедушка шел домой с Дугласом и Томом. На полпути Чарли Вудмен, Джон Хафф и еще какие-то мальчишки промчались мимо, как метеорный рой. Их притяжение было так сильно, что они оторвали Дугласа от дедушки и Тома и увлекли его в сторону оврага.
– Смотри не заблудись, сынок!
– Нет… нет…
Мальчишки нырнули во тьму.
Том и дедушка прошли оставшуюся часть пути молча, разве что когда они оказались дома, Том сказал:
– Ух ты, Машина счастья – вот это да!
– Не очень-то обольщайся на сей счет, – посоветовал дедушка.
Часы на здании суда пробили восемь.
IX[9]
Часы на здании суда пробили девять, становилось поздно, настоящая ночь опускалась на крохотную улочку маленького города в большом штате на огромном континенте планеты Земля, падающей в воронку космоса навстречу ничему или чему-то, и Том ощущал каждую милю этого грандиозного падения. Он сидел возле москитной сетки, всматриваясь в несущуюся на него черноту, которая выглядела вполне безобидно, словно неподвижно застыла. Только когда закроешь глаза и ляжешь, почувствуешь круговерть Вселенной под твоей кроватью, и уши зальет море черноты, которое подступило и разбивается о скалы, которых нет.
Запахло дождем. У Тома за спиной мама занималась глажкой и брызгала водой из бутылки с пробкой на потрескивающую одежду.
В соседнем квартале все еще работал магазин миссис Зингер.
Наконец, незадолго до того, как магазину миссис Зингер пришла пора закрываться, мама смилостивилась и сказала Тому:
– Сбегай, принеси пинту мороженого, да скажи ей, чтобы поплотнее утрамбовала.
Он спросил, можно ли полить мороженое шоколадом, потому что не любил ванильное, и мама разрешила. Он сжал в кулачке деньги и побежал босиком в магазин по теплому вечернему цементу тротуара, под сенью яблонь и дубов. В городе царила такая тишина и отстраненность, что слышен был только стрекот сверчков в пространствах за теплыми иссиня-черными деревьями, подпиравшими звездное небо.
Его голые пятки шлепали по мостовой. Он перебежал улицу и нашел миссис Зингер, неуклюже передвигавшуюся по магазину, напевая мелодии на идише.
– Пинту мороженого и полить шоколадом? – спросила она. – Готово!
Он наблюдал, как она неловко обращается с металлической крышкой ледника для мороженого, с мерной ложкой, битком набивая картонную коробку. Он протянул ей деньги, получил ледяную коробку и, обтирая ею лоб и щеки, хохоча, пошлепал босиком домой. У него за спиной выключились огни магазина, и только уличный фонарь мигал на углу, а весь город, казалось, готовился отходить ко сну.
Открыв москитную сетку, он обнаружил маму по-прежнему за глажкой. Она выглядела разгоряченной и раздраженной, но все равно улыбалась.
– Когда же папа вернется с собрания ложи[10]? – спросил он.
– В одиннадцать, в половине двенадцатого, – ответила мама.
Она отнесла мороженое на кухню, выделила ему особую порцию шоколада, взяла себе, а остальное убрала.
– Дугласу и папе, когда придут.
Они наслаждались мороженым посреди глубокой летней ночи. Мама, он и ночь вокруг их домика на маленькой улице. Он тщательно облизывал каждую ложку мороженого, прежде чем взять новую порцию, а мама отодвинула гладильную доску, оставила раскаленный утюг остывать на открытом месте, устроилась в кресле возле патефона, поедая свой десерт, и сказала:
– Боже мой, знойный же выдался сегодня денек. Земля впитывает все тепло, а ночью возвращает. Спать будем, обливаясь потом.
Они прислушивались к ночи, подавленные каждым окном, дверью и полной тишиной, потому что батарейка в радиоприемнике подсела, а все пластинки – «Квартет Никербокер», Эл Джолсон и «Две черные вороны» – были заезжены донельзя. Поэтому Том сидел на дощатом полу и смотрел во тьму, расплющив нос о сетку, пока кончик носа не оказался испещрен крошечными темными квадратиками.
– Куда это Дуг запропастился? Уже почти половина десятого.
– Придет, – сказал Том, зная наверняка, что так и будет.
Он пошел вслед за мамой мыть посуду. Каждый звук, звон ложки, тарелки усиливался в раскаленной ночи. Они молча пошли в гостиную, сняли подушки с дивана-кровати, вместе превратили его в двуспальную кровать, которой она втайне и была. Мама постелила постель, аккуратно взбила подушки, чтобы голове было мягко. Затем, когда он уже расстегивал рубашку, мама сказала:
– Подожди, Том.
– Зачем?
– Так надо.
– Странный у тебя вид, мама.
Мама присела на мгновение, потом встала, подошла к окну и позвала. Он слушал, как она опять и опять зовет и зовет:
– Дуглас, Дуглас, ах, Дуг! Дуууглааас!
Ее зов уплывал в теплую летнюю тьму и не возвращался. Эхо оставалось безучастным.
Дуглас. Дуглас. Дуглас.
Дуглас!
Он сел на пол, и холодок, пробежавший по Тому, не был сродни мороженому, зиме, летней жаре. Он заметил, что мама помаргивает. Ее фигура выражала нерешительность, волнение. И все такое прочее.
Она отворила москитную сетку. Выйдя навстречу ночи, она спустилась по ступенькам и вышла на тротуар под кустом сирени. Он прислушивался к ее шагам.
Она снова позвала.
Тишина.
Она позвала еще два раза. Том сидел в комнате. В любой момент Дуглас откликнется с того конца длиннющей узкой улицы:
– Мама, все в порядке! Мама! Мама!
Но он не откликался. Две минуты Том сидел, глядя на приготовленную постель, на притихшее радио, молчащий патефон, на люстру с тихо светящимися хрустальными веретенами, на ковер с алым и лиловыми завитками. Он пнул пальцем ноги кровать, нарочно, посмотреть, будет ли больно. Было больно.
Открываясь, москитная сетка застонала, и мама сказала:
– Том, давай пройдемся.
– Куда?
– По кварталу. Пошли.
Он взял ее за руку. Вместе они прошли Сент-Джемс-стрит. Бетон под ногами был все еще теплым, и сверчки стрекотали громче в темнеющей тьме. Они дошли до угла, повернули и зашагали к Западному оврагу.
Где-то вдали, сверкнув фарами, проплыл автомобиль. Вокруг царили полнейшая безжизненность, кромешная тьма и оцепенение. Позади то тут, то там, где еще не спали, маячили квадратики света. Но в большинстве домов уже погасили свет и уснули, оставались несколько затемненных мест, где обитатели жилищ вели приглушенные ночные разговоры на верандах. Проходя мимо, можно было услышать скрип качелей.
– Где же твой папа? – сказала мама.
Ее большая рука сжала его маленькую руку.
– Ох и устрою я взбучку этому мальчишке! Неприкаянный опять рыщет по округе, убивает людей. Никто уже не чувствует себя в безопасности. Черт его знает, этого Неприкаянного, когда он объявится или где. Пусть только Дуг доберется до дому, я его до полусмерти исколошмачу.
Они прошагали еще один квартал и стояли возле черных очертаний немецкой баптистской церкви на углу Чапел-стрит и Глен-Рока. За церковью, в сотне ярдов, начинался овраг. Он учуял его запах – вонь канализации, прелой листвы и зеленой плесени. Широкий извилистый овраг рассекал город. Днем он был джунглями, а ночью его следовало обходить стороной, как частенько говаривала мама.
Близость немецкой баптистской церкви отнюдь не вселяла в него уверенность, потому что здание было темным, холодным и бесполезным, как груда развалин на краю оврага.
Ему минуло десять лет. Он мало знал о смерти, ужасе или страхе. Смерть для него олицетворяла восковая фигура в гробу, когда ему было шесть лет и скончался прадедушка, похожий на большого павшего грифа, тихий, отстраненный, больше не призывающий его быть послушным мальчиком, больше не отпускающий метких замечаний о политике. Смерть – это его маленькая сестренка однажды утром, когда ему было семь лет; он проснулся, заглянул в ее колыбельку и увидел взгляд ее слепых, остекленевших голубых глаз. Потом пришли мужчины с плетеной корзинкой и унесли ее. Смерть – это ее высокое детское кресло, когда он стоял рядом спустя четыре недели и вдруг осознал, что она никогда уже не будет в нем сидеть, смеяться и плакать и вызывать в нем ревность своим появлением на свет. Вот чем была смерть. А еще смертью был Неприкаянный, невидимка, гуляющий или стоящий за деревьями, выжидающий где-то за городом, чтобы нагрянуть один или два раза в году в город, на эти улицы, в неосвещенные места, чтобы убить одну, две, три женщины за последние три года. Вот что значила для него смерть…
Но это было больше, чем смерть. Эта бездонная звездная летняя ночь воплощала все, что ты когда-либо ощутишь, увидишь или услышишь в своей жизни, все сразу.