История одного немца. Частный человек против тысячелетнего рейха Хафнер Себастьян

«Вы — доктор Ландау?»

«Нет, — отвечал Франк, — я его сын».

«А вы?»

«А я — друг господина Ландау», — сказал я.

«Где ваш отец?» — допытывались они у Франка.

«С моим братом в клинике», — ответил Франк. Он говорил очень сдержанно, берег слова.

«Что он там делает?»

«Моему брату срочно требуется операция».

«Тогда другое дело, — штурмовик удовлетворенно кивнул. — А ну-ка покажите нам приемную».

«Прошу», — сказал Франк и распахнул двери. Оба протопали в приемную, пустую, белую и прибранную. Штурмовики строго и опасливо-изучающе оглядели сверкающие медицинские инструменты.

«Кто-нибудь был здесь сегодня?» — спросил предводитель.

«Нет», — ответил Франк.

«Тогда другое дело, — повторил главный, кажется, это была его любимая присказка, — тогда покажите нам другие помещения».

И он с напарником, стуча сапогами, прошел по всем комнатам, бросая вокруг недоверчивые, испытующие взгляды, словно судебный исполнитель, высматривающий, на что из имущества наложить арест. «Значит, сегодня никого нет? — наконец спросил он и, после того как Франк это подтвердил, в третий раз повторил: — Тогда другое дело». Мы стояли у входной двери. Штурмовики мялись, как будто понимали, что должны предпринять что-то еще, но совершенно не знают что… Спустя некоторое время они, прервав общее молчание, оглушительно гаркнули: «Хайль Гитлер!» — и затопали вниз по лестнице. Мы закрыли за ними дверь и молча вернулись к нашему занятию.

Время бежало. Под конец мы уже не вникали в подробности. Целые пачки писем непросмотренными отправлялись в корзину для бумаг. Наверное, мы куда отчетливее, чем час назад, почувствовали, насколько основательно разрушена наша юность, насколько она теперь стала недействительной. Что уж тут жалеть об остатках, почему бы и их не разрушить? Пожалуйста!

Пять часов. Мы завязали ящик с бумагами и осмотрели результаты своих разрушительных занятий. «Вещи я сложу ночью», — сказал Франк. Потом он позвонил в клинику, а я — Чарли. Затем он сказал горничной, что уходит.

«Родители знают о твоей помолвке?»

«Нет. На сегодня с них и так хватит. Пусть все идет, как идет».

На газетном щите висел свежий номер «Атаки»[165] с бодрящим заголовком «Знак бури».

Мы сели в электричку и из восточных предместий Берлина поехали через весь город на запад. В вагоне у нас впервые было достаточно времени, чтобы поговорить. Но разумного, связного разговора так и не получилось. Слишком много людей входило и выходило, рассаживалось рядом с нами. И ни об одном из этих людей мы не знали, не враг ли он нам. Кроме того, надо было обдумать те вещи, на которых нам пришлось прерваться, — разного рода поручения и просьбы. Планы Франка были еще очень неясны. В Швейцарии он рассчитывал стать доктором права, учиться и жить на 200 марок в месяц. (Тогда еще можно было посылать за границу 200 марок ежемесячно.) В Швейцарии у Франка был какой-то богатый дядюшка. Наверное, он смог бы помочь хоть чем-то… «Но сначала — выехать. После всего, что случилось, скоро, боюсь, перестанут выпускать».

Действительно, в тот день уже был приготовлен коктейль, который, правда, пока поставили на лед, а выпили спустя пять лет. На вокзале Ваннзее нас встретила девушка Франка, Эллен, ни слова не говоря, она протянула нам газету. Первое, что мы увидели, была заметка: «Вводится выездная виза». Обоснование было все то же: необходимость пресечения клеветнических слухов об ужасах, творящихся в Германии. Ясное дело.

«Черт! — сказал Франк. — Похоже, мы в западне». И Эллен, хорошо воспитанная, прекрасно владеющая собой маленькая дама, молча сжала кулаки и погрозила небу — жест, естественный на сцене или на картине в музее, но для хорошо одетой молодой дамы на берлинском пригородном вокзале он был совсем необычен.

«Наверное, распоряжение не сразу вступит в силу», — предположил я.

«Какая разница, — заметил Франк, — теперь нам в самом деле нужно спешить. Может быть, все-таки повезет. Если же нет, tant pis[166]».

Мы молча шли мимо загородных вилл, мимо садов, здесь было тихо, нигде ни следа всего того, что случилось в этот день, ни одного разбитого стекла, ни одной испакощенной витрины. Эллен вцепилась в руку Франка, я нес ящик с бумагами, в котором было все наследство моего друга. Смеркалось, начинал моросить мелкий теплый дождичек. Я почувствовал легкое отупение. Все вещи будто расплывались, теряли свои очертания из-за глубокого чувства нереальности всего происходящего. Конечно, в этом было нечто угрожающее.

Мы слишком глубоко и внезапно очутились в самом центре невозможного, чтобы понимать: есть ли у него вообще границы. Если бы завтра объявили, что неизвестно за какие преступления все евреи будут арестованы или должны покончить жизнь самоубийством, никто из нас не удивился бы. «Тогда другое дело», — удовлетворенно сказали бы штурмовики, узнав, что все евреи покончили с собой. Улицы выглядели бы как обычно. «Тогда другое дело», — и business as usual. Виллы. Приветливые сады. Весенний ветерок и мелкий теплый дождичек.

Я вздрогнул. Мы пришли — и я вдруг почувствовал неловкость, осознав, что я здесь чужак, что у меня нет никаких оснований быть здесь. Но не стоило беспокоиться. В доме было так много людей, что на меня не обратили внимания. Снаружи дом выглядел респектабельным, невозмутимо-молчаливым, внутри же все напоминало лагерь беженцев, который хочет казаться беззаботным светским обществом за чайным столом. В больших красивых гостиных и залах сидело и стояло человек двадцать: гости, молодые друзья дома. Они и прежде сюда приходили довольно часто, но сегодня собрались все, чтобы вот тут, где прежде наслаждались беседой, музыкой, найти помощь и утешение… Между тем каждый из них сталкивался с заботами и нервной возбужденностью других, так что, при всей воспитанности и вежливости гостей и хозяев, в доме царила атмосфера неописуемой тихой паники. Передавались чашки с чаем, помешивался сахар: «пожалуйста», «будьте добры», «спасибо», «благодарю вас» — все это звучало не громче, чем журчание светской беседы, но в то же время так, что я не удивился бы, если бы ее внезапно прервал отчаянный крик.

С одним из гостей я был шапочно знаком: как и я, он был референдарием. Он пришел попросить Эллен об одолжении. Ему надо было перевести письмо в Брюссель адвокату, с которым работал. «Оно здесь». — И мой шапочный приятель вытащил записку из нагрудного кармана. От этой записки теперь зависела его жизнь. «Хорошо, давайте его сюда», — сказала Эллен и принялась что-то вписывать карандашом, но тут ее кто-то позвал, еще кому-то понадобилась ее помощь, а потом она вернулась и вновь взялась за перевод. Тут ее о чем-то попросила мама, в очередной раз принявшись за перевод письма, Эллен вдруг забормотала: «Референдарий… Как будет по-французски референдарий? — Внезапно она сорвалась: — Не сердитесь, я не могу — сегодня не могу, сейчас не могу, простите». «Пожалуйста, не утруждайте себя», — вежливо отвечал несчастный и отошел прочь с потухшим взглядом.

Отец Эллен, толстый и дружелюбный господин, с приветливой улыбкой хлебосольного хозяина веселыми шуточками безуспешно пытался переломить общее паническое настроение. Мать Эллен в уголке обсуждала с Франком и еще несколькими гостями газетное сообщение о визовом режиме. Я присоединился к этой группе. «Если бы, по крайней мере, знать, когда он вступит в силу!» — сказал один из гостей. «Разве об этом не написано?» — удивился другой. «Нет, ничего, вот, пожалуйста, посмотрите…» — И мать Эллен протянула уже изрядно обтрепавшийся газетный листок. «Нужно позвонить в полицай-президиум», — предложил я. «…И выдать себя с головой», — подхватил кто-то. «Можно назваться чужим именем, — пожал я плечами. — Если хотите, я охотно это сделаю».

«О! Вы в самом деле можете позвонить? — воскликнула мать Эллен, и всеобщее облегчение было таким, словно я оказал всем невесть какую великую услугу. — Только, пожалуйста, пожалуйста, — взмолилась хозяйка дома, — не с нашего аппарата! — И я заметил, насколько тонка оболочка ее сдержанности, насколько близка она под демонстрируемой всем вежливой улыбкой к истерическому воплю. — Если вы хотите оказать нам такую любезность — за углом на улице стоит телефон-автомат. Подождите, у вас есть мелочь?..»

Между тем к нам подошел отец Эллен и отвел в сторону Франка: «Эллен сказала мне, о чем вы хотели со мной поговорить, что ж, обойдемся без излишних формальностей». Они направились в комнату отца Эллен, а я вышел на улицу в поисках телефонной будки.

Я назвался чужим именем, настолько заразительно было общее настроение. Дозваниваться пришлось довольно долго. В полицай-президиуме меня долго переключали с одного телефона на другой. Наконец я попал к тому, кто знал точный ответ. Распоряжение вступало в силу со вторника. «Благодарю вас», — сказал я и с огромным облегчением повесил трубку.

Но когда я вернулся в дом к Эллен, комната, из которой я уходил, была почти пуста. Остался только один очень старый человек — наверное, он и раньше тихо и незаметно сидел в этой комнате, — вероятнее всего, это был чей-то дедушка. Он походил на тех старых евреев, которых любил писать Рембрандт[167]. Острая, редкая бородка, лицо, изборожденное морщинами. Старик сидел в кресле и очень спокойно курил трубку, должно быть размышляя. Гости, по всей видимости, разошлись по другим комнатам просторного дома. Я хотел было спросить об этом старика, но он опередил меня и заговорил сам, подняв на меня свои маленькие, глубокие и ясные глаза.

«Вы ведь не еврей?» — спросил он. И после того как я объяснил, что пришел сюда со своим еврейским другом, старик ответил с огромной важностью: «Это хорошо, что вы не бросаете своего друга». Я несколько смешался, но как же я был удивлен, когда услышал продолжение: «Кроме всего прочего, с вашей стороны это очень разумно. Вы это знаете?»

Казалось, он наслаждался моей растерянностью. Деловито посасывая трубочку, он наконец пояснил: «Евреи это переживут. Не верите? О, не беспокойтесь, они выживут. — Он говорил старческим, надтреснутым, но все еще сильным голосом. — Уже были те, кто хотел истребить евреев. Евреи все пережили. Они и это переживут и будут это помнить. Вы слышали о Навуходоносоре?[168]»

«Библейском Навуходоносоре?» — недоверчиво уточнил я.

«Том самом, — подтвердил старик и снова посмотрел на меня маленькими ясными глазами, в которых промелькивали насмешливые огоньки. — Он хотел истребить евреев, и он был великий человек, не то что этот ваш Гитлер, и его империя была больше и могущественнее германского рейха. И евреи были тогда моложе, моложе и слабее, у них тогда мало что было в прошлом. А он был великий человек, царь Навуходоносор, и умный человек, и жестокий человек».

Старик говорил медленно, будто проповедовал, он наслаждался своей речью, не прекращал курить, делая длинные затяжки и выпуская дым, чуть ли не после каждого слова. Я вежливо его слушал.

«Но у него ничего не получилось, да, ничегошеньки не получилось у царя Навуходоносора, — продолжал он, — при всей его власти, со всем его могуществом, умом и жестокостью ни черта у него не получилось. Он так забыт, что вы чуть не рассмеялись, когда я его назвал. Только евреи помнят о нем. Потому что евреи живут и будут жить. Да, евреи живехоньки. И тут приходит господин Гитлер и снова хочет их уничтожить? Так это у него тоже не получится, у вашего господина Гитлера Не верите?»

«Я надеюсь, что вы окажетесь правы», — осторожно ответил я.

«Хочу вам кое-что открыть, — сказал он, — маленький трюк, трюк Господень, если позволите. Все, кто преследует евреев, терпят неудачу… Как так? Почему? Откуда мне знать? Но это так».

Покуда я рылся в памяти, разыскивая исторические примеры и контрпримеры, старик снова принялся рассказывать:

«Посмотрите на царя Навуходоносора. Он был великий человек в свое время. Царь царей, великий, великий человек. Однако в старости он сошел с ума, встал на четвереньки и отправился на луг жевать траву, да, он жевал траву, будто корова. — Старик умолк; некоторое время он молча попыхивал трубкой, потом вдруг заулыбался, и даже глаза у него молодо заблестели, словно его согрела веселая, очень приятная мысль. — Наверное, — сказал он, — даже наверняка господин Гитлер когда-нибудь тоже встанет на четвереньки и будет жевать траву, как корова. Вы молоды, и вы это увидите. А я нет». — Внезапно он неудержимо и весело расхохотался. Странный, беззвучный хохот сотрясал все его тело, так что он поперхнулся табачным дымом и закашлялся.

Но тут в приоткрытую дверь заглянула хозяйка дома. «Ну что? — с нетерпением спросила она, я порадовал ее хорошей новостью и получил в ответ несколько преувеличенную благодарность. — А теперь вам нужно выпить бокал вина за счастье молодой пары, — сказала мать Эллен и потянула меня за собой. — Вы ведь уже все знаете?»

Прежде чем выйти, я поклонился старику, и он, несмотря на все свое радостное возбуждение, в ответ кивнул с большой важностью. В другой комнате стояли с бокалами вина в руках все без пяти минут беженцы, поневоле ставшие гостями на помолвке, и с весьма озабоченными лицами пили за Франка и Эллен, которые были тут же и принимали поздравления. Они не выглядели ни счастливыми, ни несчастными. То была странная помолвка. Мою новость — что в течение двух дней разрешалось бегство из страны, восприняли как подарок к помолвке. Многие забеспокоились и заговорили об эмиграции.

Полчаса спустя я снова ехал с Франком в пригородном поезде. Уже была ночь, дождь лил вовсю. Вагон был пуст. Казалось, что вот теперь-то, впервые за целый день, мы сможем поговорить. Но мы молчали.

Внезапно он спросил: «Что ты думаешь обо всем этом? Ты ведь еще ничего толком не сказал. Я правильно поступил?»

«Не знаю, — ответил я, — в любом случае, правильно, что завтра ты уезжаешь. Я бы и сам хотел уехать, да пока не могу».

«Я должен был расставить все точки над „i“, — сказал он так, словно бы я упрекнул его в чем-то, — ты же понимаешь, я не могу уезжать с запутанными, недоустроенными делами. А теперь я помолвлен с Эллен, она едет со мной, с Ханни покончено. Все точки над „i“ расставлены».

Я кивнул: «Сам-то ты доволен?»

«Не знаю».

Спустя некоторое время он засмеялся: «Наверное, все это — жуткая глупость. Не знаю, — повторил он, — все произошло слишком быстро».

«Ты увидишься с Ханни?» — спросил я.

«Да, — кивнул он. И внезапно, с огромной теплотой добавил, положив мне руку на плечо: — Можешь оказать мне в самом деле большую услугу? В ближайшие дни позвони Ханни и попытайся чем-нибудь утешить ее. И, — продолжил он и сделался таким человечным, теплым, каким не был давно, а уж тем более не был в этот день, — и хоть чем-нибудь помоги ей с ее паспортными делами. У нее нет паспорта. В самом деле, чудовищная нелепость, но у нее нет гражданства. Она родилась в городке, который тогда был венгерским, а теперь он находится в Чехословакии[169]. Ее отец умер в двадцатом, и никто не знает, успел он получить хоть какое-то гражданство или нет, и теперь ни Венгрия, ни Чехословакия не хотят выдавать Ханни паспорт. Паршивая история».

«Конечно, — сказал я, — я посмотрю, что тут можно сделать. Но вот насчет утешить — ну…»

«Да, — повторил Франк и печально усмехнулся, — насчет утешить это, конечно, тяжело».

Некоторое время мы молчали, и поезд мчал нас сквозь ночь и дождь. Внезапно Франк сказал: «Наверное, все было бы теперь совсем по-другому, если бы у Ханни был паспорт».

Мы вышли на вокзале «Зоологический сад». Впервые улицы свидетельствовали: в Германии — революция. Свидетельство это было, впрочем, весьма мрачного свойства. Светлые, сияющие по ночам кварталы развлечений сейчас были темны, мертвы, пустынны. Такими их еще никогда не видели.

Мы стояли перед занятой телефонной будкой. Франк спешил и нервничал. Он обещал позвонить Ханни гораздо раньше. «Теперь Ханни, — задумчиво сказал он, — потом отец, а потом собраться. Ты мне очень помог. Спасибо тебе».

«Счастливого пути, — ответил я, — главное, продержись эту ночь. Завтра все будет позади. Завтра ты уже будешь далеко отсюда». И только в этот момент я окончательно осознал, что мы прощаемся.

Наверное, надо было сказать еще что-нибудь. Но было уже слишком поздно. Телефонная будка освободилась. Мы пожали друг другу руки и сказали «adieu».

Прощание

26

Прежде чем я продолжу свою историю — частную историю случайного, разумеется, не особо интересного и не слишком значительного молодого человека в Германии 1933 года, — я хотел бы достичь некоторого взаимопонимания с читателем; с тем читателем, который не без оснований полагает: автор несколько преувеличивает его, читательский, интерес к его, авторской, случайной, частной и в самом деле не особо значительной персоне.

Я заблуждаюсь — или и впрямь слышу шелест — это мой читатель, до сих пор одаривавший меня своим благосклонным вниманием, нетерпеливо перелистывает страницы. Этим он хотел бы сказать: «Что все это должно означать? Какое нам дело до того, что в 1933 году в Берлине молодой человек NN боялся за свою подружку, если она опаздывала на свидание, малодушно вел себя со штурмовиками, общался с евреями и — как мы увидим в дальнейшем — скоро распрощается и с товарищами, и с жизненными планами, и с довольно незрелыми, весьма условными убеждениями? В 1933 году в Берлине, надо полагать, разыгрывались события поистине исторического значения. Если уж мы продолжим чтение, то хотелось бы услышать именно об этих событиях, хотелось бы узнать, какие закулисные переговоры велись между Гитлером и Бломбергом или Шлейхером и Рёмом, кто поджег рейхстаг и почему бежал Браун, а Оберфорен[170] застрелился. Не нужно отделываться рассказами о личных переживаниях некоего молодого человека, который знает о тех событиях не больше, чем мы, и хотя был ближе, никогда всерьез не вмешивался в происходящее, так что даже хорошо осведомленным свидетелем он не является».

Тяжелое обвинение; я должен собрать все свое мужество, чтобы на него ответить и объяснить, почему я не считаю это обвинение справедливым и почему серьезный читатель не потратит свое время зря, если познакомится с моей частной историей. Все правда: я не участвовал в событиях, я не был хорошо осведомленным свидетелем совершающейся истории, и никто не оценивает моей личности более скептично, чем я сам. И все-таки я уверен — и прошу не считать это проявлением самонадеянности, — что рассказ о случайной, частной истории моей случайной, частной личности представляет собой важную, еще не написанную часть немецкой и европейской истории, куда более важную и значимую для будущего, чем если бы я рассказывал о том, кто на самом деле поджег рейхстаг или о чем на самом деле разговаривали Гитлер и Рём.

Если рассматривать обычные труды по истории, — обращаясь к которым слишком легко забываешь, что перед тобой лишь абрис вещей, но не сами вещи, — возникает искушение поверить, будто бы история — это события, происходящие при участии нескольких десятков людей, и эти люди вершат «судьбы народов»; будто бы их-то решения и поступки и являются тем, что позднее назовут «историей». В этом случае история нынешнего десятилетия предстала бы чем-то вроде шахматного турнира, в котором участвуют Гитлер, Муссолини, Чан Кайши[171], Рузвельт[172], Чемберлен[173], Даладье[174] и еще несколько десятков людей, чьи имена в той или иной степени у всех на слуху. Мы, все прочие, безымянные, — в лучшем случае — объекты истории, пешки в шахматной партии; их двигают вперед или оставляют на месте, ими жертвуют, их жизнь, если она у них вообще есть, разыгрывается в другом мире и не связана с тем, что происходит с ними на шахматной доске, на которой, сами того не зная, они стоят.

Звучит парадоксально, но все же фактом является то, что действительно большие исторические события разыгрываются между нами, безымянными пешками, затрагивают сердце каждого случайного, частного, приватного человека, и против этих личных и в то же время охватывающих массы решений, которые их субъекты порой даже не осознают, абсолютно бессильны могущественные диктаторы, министры и генералы. Знак, характерный признак этих решающих исторических событий — то, что они никогда не проявляются как массовые; дело в том, что масса, как только она становится таковой, утрачивает способность к действию: настоящее историческое событие всегда проявляется как частное, личное переживание тысяч и миллионов одиночек.

Я говорю не о каких-то туманных исторических конструкциях, но о вещах, чей в высшей степени реальный характер невозможно оспорить. Что, к примеру, было причиной поражения Германии и победы союзников в 1918 году? Высокое полководческое искусство Фоша[175] и Хейга[176] и отсталая стратегия Людендорфа? Ни в коей мере! Главной причиной было то, что «немецкий солдат», то есть безымянная десятимиллионная масса, внезапно не захотел, как прежде, жертвовать своей жизнью во время каждого наступления и оборонять свои позиции до последнего бойца. Где произошло это решающее изменение? Не на тайных бунтовских сходках немецких солдат, но в сердце каждого из них, каждого в отдельности. Большинство из солдат едва ли сумели бы найти подходящие выражения, чтобы рассказать о происшедшей с ними перемене; это в высшей степени сложное, судьбоносное в полном смысле слова, психологическое явление каждый из них выразил бы разве что возгласом: «Дерьмо!» Если бы среди солдат нашлись бы обладающие даром слова и если бы их спросили о случившемся, то каждый рассказал бы о множестве в высшей степени случайных, в высшей степени частных (а также и не слишком интересных и не слишком значительных) мыслей, чувств и переживаний; здесь оказались бы письма из дома, личные отношения с фельдфебелем, соображения насчет кормежки и размышления о войне, ну и (поскольку каждый немец немного философ) о смысле и ценности жизни. Не мое дело анализировать психологические процессы, решившие исход той войны, однако думаю, они представляют интерес для всех, кто считает, что рано или поздно эти процессы — или подобные им — должны быть описаны.

Меня занимает другое, интересное, важное и сложное явление подобного рода, а именно те душевные движения, реакции и превращения, которые, будучи синхронными и массовыми, как раз и сделали возможным существование третьего рейха Гитлера и ныне образуют его невидимый фундамент.

В истории возникновения третьего рейха есть одна неразрешимая загадка, которая, как мне кажется, еще интереснее, чем вопрос о том, кто же поджег рейхстаг. Вот эта загадка: а где, собственно говоря, были немцы? Еще 5 марта 1933 года большинство их голосовало против Гитлера. Что стало с этим большинством? Оно умерло? Исчезло с лица земли? Или, хоть и не сразу, но сделалось нацистским? Как могло случиться то, что с их стороны не было ни одной заметной реакции?

Наверное, многие из моих читателей были знакомы в прошлом с каким-нибудь немцем, и, наверное, большинство моих читателей не без оснований полагают, что их немецкие знакомые — нормальные, дружелюбные, цивилизованные, люди как люди, если оставить в стороне некоторые национальные особенности (впрочем, они есть у всех). Наверное, почти все мои читатели, когда слышат речи, раздающиеся из Германии, и чувствуют запах, которым оттуда несет, думают о своих немецких знакомых и в ужасе спрашивают: «Что с ними? Неужели их место — в этом сумасшедшем доме? Неужели они не замечают того, что делают с ними и от их имени делают с другими? А может, они все это одобряют? Что же это за люди? Кем мы должны их считать?»

На самом деле за этими непонятными вещами стоят странные психические явления и психический опыт — в высшей степени странные явления и многое раскрывающие психические процессы, чьи исторические последствия невозможно предвидеть. Эти явления и занимают меня. К ним не подступиться, если не изучить их там, где они разыгрываются: в частной жизни, в чувствах и мыслях отдельного немца. Там они разыгрываются прежде всего потому, что уже давно после расчистки политического пространства агрессивное и прожорливое государство ведет наступление на частную жизнь. Оно и там занято своим делом: выбрасыванием вон или порабощением противников, непокорных ему людей; в приватнейшем, интимном мире идет сегодня в Германии борьба, которую не рассмотреть, глядя в бинокли на поля политических сражений. Что человек ест и пьет, кого он любит, что делает в свободное время, с кем общается, мрачен он или весел, что он читает и какие картины вешает на стену — вот форма, в которой сегодня в Германии идет политическая борьба; вот поле, на котором уже сегодня решается исход сражений грядущей мировой войны. Звучит неправдоподобно, гротескно, но это так!

Поэтому я полагаю, что, рассказывая свою, казалось бы, такую частную, такую незначительную историю, я на самом деле веду речь о подлинной истории — и, возможно, о будущей истории. Поэтому я даже рад, что моя личность не столь уж значительный, выдающийся объект для изображения; будь она более значительной, она была бы менее типичной. И наконец, поэтому я надеюсь, что могу предложить серьезному читателю, у которого нет времени на пустяки и который ждет от книги настоящей информации и настоящей пользы, мою сугубо личную хронику.

Конечно, я готов попросить прощения у простого, непритязательного читателя, дарящего мне свое расположение и участие без всяких условий и готового читать историю странной жизни в странных обстоятельствах — ради нее самой. Извините меня за это отступление и за любые другие отступления того же рода. Я не моту от них отказаться потому, что мои размышления, как мне кажется, непосредственно связаны с перипетиями моей истории. Однако чем же еще я заслужу прощение, если не продолжу рассказ как можно скорее?

27

Первое апреля было высшей точкой начала нацистской революции. В следующие недели все указывало на то, что история вновь возвращается в сферу газетных сообщений. Конечно, террор продолжался, праздники и шествия продолжались, но вовсе не в мартовском tempo furioso[177]. Концлагеря стали обычным государственным учреждением. Предлагалось привыкнуть к ним и держать язык за зубами. «Выравнивание»[178], то есть захват нацистами всех учреждений, местных органов власти, руководства крупных компаний, союзов, обществ и прочих объединений, шло полным ходом, но теперь оно было педантично-систематичным; теперь оно проходило в полном соответствии с законами и распоряжениями, а не как дикие и непредсказуемые «отдельные акции». Нацистская революция обзавелась чиновничьей физиономией. Образовалась, например, некая «почва фактов» — на нее немцы в силу старой своей привычки непременно желали опереться.

Снова разрешили покупать продукты и вещи в еврейских магазинах. Правда, это не поощрялось, призыв к бойкоту никто не отменял. Многочисленные плакаты клеймили неприсоединение к бойкоту как «предательство родины», но запрета еврейских магазинов все же не было. Штурмовики не стояли больше перед дверями этих магазинов. Правда, еврейские служащие, врачи, адвокаты, журналисты были уволены, но по закону, в согласии с таким-то и таким-то параграфом. Кроме того, имелись исключения для фронтовиков и для старых людей, служивших в имперской армии. Можно ли было требовать большего? Суды, деятельность которых была приостановлена на целую неделю, вновь получили разрешение заседать и заниматься практикой. Конечно, упразднили несменяемость судей, но опять-таки в соответствии с законом. Одновременно этим судьям, которых теперь в любую минуту могли вышвырнуть на улицу, втолковывали, мол, им дана неизмеримо большая власть, чем прежде, — теперь они не просто судьи, но «народные судьи», «судьи-короли»! Теперь им не нужно боязливо оглядываться на закон. Им не обязательно придерживаться буквы закона. Все понятно?

Странно было заседать в Верховном апелляционном суде, в том же зале, на тех же скамьях, и делать вид, что ровно ничего не произошло. Те же вахмистры стояли у дверей и защищали честь и достоинство судебной палаты от любого вмешательства извне. Даже судьи по большей части остались теми же. Конечно, еврея-камергерихтсрата в нашей палате больше не было, само собой, его не было. Нет, нет, его не уволили. Он был очень старый человек и работал судьей еще во времена германской империи, так что его оставили на службе, но запихнули не то в земельный, не то в финансовый отдел участкового суда низшей инстанции. Вместо него в нашем сенате заседал теперь странно выделявшийся среди седовласых камергерихтсратов молодой, белокурый, краснощекий, долговязый амтсгерихтсрат. Камергерихтсрат у судейских — что-то вроде генерала, амтсгерихтсрат — вроде оберлейтенанта. Про него шептали, что он эсэсовец и там, в SS, у него большой чин. Он приветствовал всех входящих выкинутой вперед рукой и громогласным воплем: «Хайль Гитлер!» Президент сената и другие старые господа в ответ как-то неотчетливо взмахивали рукой и проборматывали нечто совершенно невнятное. Прежде, во время перерыва на завтрак, они любили болтать в совещательной комнате, тихо и вежливо, как принято у старых джентльменов, они обсуждали события дня или знакомых юристов. Теперь с этим было покончено. Теперь царило глубокое, смущенное молчание, когда старики в перерывах между заседаниями ели свои бутерброды.

Теперь частенько и заседания проходили очень странно. Новый член сената бойко и уверенно излагал свои совершенно ошарашивающие познания в области права. Мы, референдарии, только что сдавшие экзамены, переглядывались во время его выступлений. «Коллега, — говорил наконец с подчеркнутой, обезоруживающей вежливостью президент сената, — мне кажется, вам стоит заглянуть в § 816 Гражданского кодекса». После чего облеченный высоким доверием молодой судья, напоминая завравшегося на экзамене студента, шелестел страницами кодекса и, слегка смущенный, но все с той же бойкой уверенностью и молодой бодростью, отвечал: «А! Вот как! Выходит, всё ровно наоборот!» Такие вот триумфы одерживала старая юстиция.

Но бывали и другие случаи — когда новый, c позволения сказать, коллега не признавал поражения и, как заправский оратор, повысив голос, читал нам целую лекцию — дескать, старое параграфное право приостановлено; он поучал опытных, пожилых судей, мол, надо понимать дух, а не букву закона, цитировал Гитлера и, встав в актерскую позу героя, настаивал на принятии совершенно невообразимых постановлений. Жалко смотреть было на старых судей во время этих лекций. С невероятно удрученным видом они утыкались в разложенные перед ними бумаги, вертели в руках скрепки или промокашки. За глупости, подобные тем, которые им теперь приходилось выслушивать в качестве высшей государственной мудрости, они раньше проваливали кандидатов на асессорских экзаменах, но теперь за идиотским витийством стояла вся мощь государства, стояли угроза отставки из-за недостаточной национально-политической надежности, безработица, концлагерь… Старики покашливали: «Мы, естественно, придерживаемся ваших взглядов, коллега, — говорили они, — но вы же понимаете…» И упрашивали молодого невежду хоть немного следовать Гражданскому кодексу, и пытались спасти то, что еще можно было спасти.

Таким был Прусский апелляционный суд в Берлине в апреле 1933 года. Это был тот самый суд, работники которого сто пятьдесят лет тому назад предпочли пойти под арест, вместо того чтобы изменить приговор по требованию Фридриха Великого, которое они посчитали незаконным[179]. В Пруссии и сейчас каждый школьник знает эту легенду; правдива она или нет, неважно — она показательна в смысле репутации этой судебной палаты: Фридрих во время строительства Сан-Суси хотел снести ветряную мельницу, которая и теперь стоит рядом с дворцом. Он предложил хозяину продать мельницу. Мельник наотрез отказался. Король пригрозил, мол, он мог бы ее конфисковать, на что мельник ответил: «Да, ваше величество, могли бы, если бы в Берлине не было судебной палаты».

В 1933 году Гитлеру не пришлось утруждать себя лично, чтобы «выровнять» апелляционный суд и его деятельность. Для этого было достаточно пары-тройки молодых амтсгерихтсратов с нагловатыми манерами и серьезными пробелами в юридическом образовании.

Я недолго оставался свидетелем гибели этого великого, почтенного и гордого учреждения. Время моей службы в качестве референдария подходило к концу; но пару месяцев я еще проработал в апелляционном суде третьего рейха. Это были печальные месяцы. Месяцы прощания во всех смыслах. Я чувствовал, что нахожусь у постели умирающего. Я чувствовал, что здесь больше нечего делать, что дух, который в нем царил, улетучивается все бесследнее; в этом здании меня все чаще охватывало знобящее чувство бесприютности. Я ведь не был юристом по призванию, нет, и я не особо стремился к судейско-административной карьере, которую прочил мне отец. Но все же я ощущал некую причастность к этому месту и к этому делу, поэтому с великой тоской наблюдал, как мрачно и бесславно тонет тот мир, в котором я существовал не без известного чувства родного дома, не без участия и не без определенной гордости за этот дом. Этот мир рушился на моих глазах, он распадался, истлевал — а я ничего, совершенно ничего не мог сделать; только и оставалось пожать плечами и с печальной ясностью осознать, что здесь для меня нет будущего.

Со стороны, правда, все выглядело иначе. Спрос на референдариев возрастал ежедневно и очень ощутимо. Национал-социалистический союз юристов[180] присылал нам (и мне в том числе) льстивые письма: мы, дескать, то поколение, которому предстоит построить новое немецкое право. «Вступайте в наши ряды, работайте над решением великих задач, которые ставит перед нами воля фюрера!» Я отправлял эти письма в корзину для бумаг, но далеко не все поступали таким образом. Заметно было, что значительность и самооценка референдариев выросли. Теперь в перерывах между заседаниями они, а не камергерихтсраты с видом посвященных в тайну знатоков беседовали о высоких чинах юстиции. Слышалось постукивание маршальских жезлов в невидимых солдатских ранцах[181]. Даже те, кто до сих пор не были нацистами, почуяли свой шанс. «Да, сейчас дует сильный ветер, коллега, — говорили они и с тихим триумфом рассказывали о людях, которые, сдав асессорский экзамен, поднимались до работы в Министерстве юстиции, или, наоборот, о „строгих“, грозных президентах сената, нынче безжалостно отправленных в отставку: — Он был слишком близок к „Рейхсбаннеру“, вы не знали? Теперь это карается», — или изгнанных в глухую провинцию в участковые суды. Вновь задул сулящий славу и богатство лихой ветер немецкого 1923 года, когда внезапно бразды правления оказались у юнцов, когда молодые люди в одночасье становились директорами банков или владельцами автозаводов, а почтенный возраст, солидное образование и жизненный опыт могли привести разве что в морг.

Конечно, полного повторения 1923 года не было. Плата за вход наверх стала побольше. Приходилось быть немножко осторожнее со своими словами и мыслями, не то вместо Министерства юстиции легко было загреметь в концлагерь. Какие бы напыщенные и победоносные речи ни раздавались в коридорах судебной палаты, все они произносились с некоторой запинкой, нельзя было не расслышать в этих речах ноток страха и недоверия, а взгляды и убеждения, высказываемые в разговорах, подозрительно смахивали на вызубренные наизусть ответы на экзамене. Нередко говорящий подобные речи внезапно умолкал и быстро оглядывался, будто забеспокоившись, не понял ли кто-нибудь его неправильно?

Восторженная молодежь, но, так сказать, немножечко с кляпом во рту. Однажды — не помню, какую еретическую идею я высказал, — один из коллег отозвал меня в сторонку, подальше от прочих собеседников и для начала с невероятной преданностью посмотрел мне в глаза. «Хочу вас предостеречь, коллега, — сказал он. — Понимаете, я к вам очень хорошо отношусь. — Вновь глубокий и преданный взгляд в глаза и в душу. — Вы — республиканец[182], не так ли? — Он положил мне руку на плечо. — Т-с-с! Не волнуйтесь. Я тоже республиканец. В душе. Я рад, что и вы — республиканец. Но вам следует быть осмотрительнее. Не стоит недооценивать фасцистов![183] Сегодня ничего не достигнешь скептическими замечаниями. Разве что выроешь самому себе могилу. Не подумайте, будто сегодня хоть что-то можно предпринять против фасцистов. И тем более в открытой оппозиции. Поверьте мне. Я знаю фасцистов лучше, чем вы. Нам, республиканцам, придется выть по-волчьи, раз уж мы с волками живем».

Такие теперь были в Германии республиканцы.

28

Тогда я прощался не с одним только Верховным апелляционным судом Пруссии. «Прощание» сделалось лозунгом времени — всепроникающее, радикальное, не знающее исключений прощание. Мир, в котором я жил, растворялся, исчезал, становился невидимым; его исчезновение было чем-то само собой разумеющимся и совершенно беззвучным и невидимым. Чуть ли не ежедневно можно было заметить, как от этого мира отваливаются и тонут, исчезают навеки целые куски. Ищешь взглядом что-нибудь привычное и констатируешь: этого уже нет и никогда не будет. Никогда прежде я не испытывал такого странного ощущения: словно почва, на которой стоишь, неотвратимо осыпается, уходит из-под ног — или еще точнее: словно равномерно и непрерывно выкачивают воздух из колбы, в которой ты сидишь.

Почти безобидным оказалось то, что самым очевиднейшим образом происходило в общественно-политической сфере. Хорошо: исчезли политические партии, были распущены сначала левые, потом правые; но я не был членом ни одной из них. Исчезали люди, чьи имена были на устах у всех; чьи книги читали, о чьих речах спорили; кто-то из них эмигрировал, кто-то попал в концлагерь; вновь и вновь можно было услышать о ком-то: «застрелен при попытке к бегству» или «покончил с собой во время ареста». В середине лета в газетах появился список из тридцати или сорока имен известнейших ученых и литераторов: все они были объявлены «предателями народа», лишены гражданства, имущество их было конфисковано, а сами они подвергнуты поношению[184].

Еще более зловещим было исчезновение совершенно безобидных людей, которые стали привычной частью нашей повседневной жизни. Диктор на радио, чей голос слышали чуть ли не каждый день, к кому привыкли как к доброму знакомому, исчез в концлагере, и его имя стало опасно произносить[185]. Артисты и артистки, наши спутники на протяжении многих лет, исчезали один за другим. Очаровательная Карола Неер[186] внезапно стала лишенной гражданства предательницей народа; молодой, блестящий Ганс Отто[187], чья звезда ярко засияла прошлой зимой, — тогда заговорили о том, что наконец-то появился «новый Матковский»[188], которого так долго ждала немецкая сцена, — в один вовсе не прекрасный день остался лежать с размозженным черепом на мостовой во дворе эсэсовской казармы[189]. В газетном сообщении значилось, что арестованный Отто, «обманув бдительность охраны», выбросился из окна. Известнейший карикатурист, над чьими безобидными шаржами хохотал весь Берлин, покончил жизнь самоубийством. Так же поступил и конферансье известнейшего в Берлине кабаре[190]. Другие просто исчезли, и никто не знал, что с ними: они мертвы, арестованы, высланы? — они исчезли.

В мае в газетах сообщалось о символическом сожжении книг[191], но это было шоу — куда более реальным и зловещим было исчезновение книг из книжных магазинов и библиотек. Живую немецкую литературу, плоха она была или хороша, выкосили под корень. Книги последней зимы, если ты их не прочитал до апреля, уже невозможно было прочитать. Несколько авторов, которых по какой-то причине пощадили, одиноко стояли на полках, как последние кегли в кегельбане, в полной, убитой пустоте. В основном остались только классики — и внезапно распустившаяся пышным цветом литература «крови и почвы»[192] ужасающего, позорнейшего качества. Книгочеи — конечно, меньшинство в Германии, и, как сами они могли теперь слышать чуть ли не ежедневно, ничтожное меньшинство — обнаружили, что мир книг, в котором они жили, оказался украден. И тотчас же они поняли, что каждый из них, ограбленных, может быть еще и наказан за то, что у них же и украли. Они были весьма перепуганы и засунули своих Генриха Манна и Фейхтвангера[193] во второй ряд книжных шкафов; а если книгочеи осмеливались обсуждать последние романы Йозефа Рота[194] или Вассермана[195], то беспокойно оглядывались и переходили на конспиративный шепот, словно отъявленные заговорщики.

Множество газет и журналов исчезло из киосков — но куда страшнее было то, что случилось с оставшимися. Их было просто не узнать. К газете ведь привыкаешь, как к человеку, не так ли? Значит, представляешь себе, как она отреагирует на те или иные вещи, каким тоном выскажется по тому или другому поводу. Если же в ней пишут диаметрально противоположное тому, что писали еще вчера, если она опровергает саму себя, если ее лицо исказилось до неузнаваемости, то рано или поздно почувствуешь себя в сумасшедшем доме. Это и происходило. Старые интеллигентные демократические издания вроде «Berliner Tageblatt»[196] или «Vossische Zeitung»[197] изо дня в день превращались в нацистские органы; в своей старой, культурной, взвешенной манере они вещали то же, что орали пропитыми глотками «Angriff» или «Vlkischer Beobachter». Позднее к этому привыкли и научились благодарно вылавливать намеки, все еще попадавшиеся в отделе «Культура». В передовицах эти же мысли постоянно отрицались.

Нуда кое-где поменялись редакции. Однако часто это лежащее простое объяснение ничего не объясняло. Например, был такой журнал «Die Tat»[198], орган амбициозный, как и его заглавие. До 1933 года его читали почти повсеместно; журнал издавала группа умных и радикально настроенных молодых людей, с известной элегантностью они писали о тысячелетней перспективе, о поворотном, историческом рубеже и, разумеется, были слишком солидны, образованны и серьезны, чтобы принадлежать какой-либо партии — менее всего нацистской, о которой редакторы «Die Tat» еще в феврале 1933 года писали как о преходящем, малозначительном эпизоде. Так вот, шеф-редактор зашел слишком далеко, в результате потерял свой пост и с трудом избежал смерти (сегодня ему разрешено писать развлекательные романы)[199], но остальные сотрудники остались на своих местах и вдруг совершенно естественно и без какого-либо ущерба для собственной респектабельности и «тысячелетней перспективы» стали нацистами — само собой понятно, журнал теперь был лучше, оригинальнее и глубже, чем сами нацисты. Теперешний журнал вызывал изумление: тот же шрифт, те же печать и набор, тот же безапелляционный тон, те же имена, а все вместе — лукавый, хитрый, густопсовый нацистский листок. Обращение леворадикального Савла в нацистского Павла? Цинизм? Или господа Фрид[200], Эшман[201], Вирзинг[202]и т. п. всегда в глубине души были нацистами? Наверное, они и сами этого толком не знали. Впрочем, очень скоро мы бросили разгадывать такого рода загадки. Слишком противно и надоело, — довольно было того, что пришлось попрощаться еще с одним журналом.

В конце концов, прощания такого рода были не самыми мучительными — ведь это были прощания не с людьми, но с трудноопределимыми, нередко безличными явлениями и элементами эпохи, создающими ее атмосферу. Не стоит их недооценивать: эти прощания так тяжелы, что жизнь делается по-настоящему мрачной, — трудно дышать, когда воздух над страной, общественная атмосфера, теряет аромат и пьянящую пряность, становится ядовитым и удушливым. Но ведь от этой всеобщей атмосферы можно до известной степени спрятаться, укрыться; можно плотно законопатить окна, закрыть двери и уединиться в четырех стенах тщательно оберегаемой частной жизни. Можно от всего отгородиться, можно всю комнату заставить цветами, а на улице зажимать нос и затыкать уши. Искушение поступать именно так — многие ему поддались — было достаточно велико, в том числе и у меня. Мне не удалась ни одна из подобных попыток. Окна больше не закрывались. Даже в приватнейшей, интимнейшей жизни мне приходилось прощаться, прощаться, прощаться…

29

И все-таки: искушение самоизоляции — достаточно важное явление современности, так что стоит в него вглядеться попристальнее. Самоизоляция сыграла свою роль в том психопатологическом процессе, что с 1933 года полным ходом идет в Германии, охватив миллионы людей. Большинство немцев находятся сейчас в таком душевном состоянии, которое нормальному человеку представляется в лучшем случае серьезным душевным заболеванием, тяжелой истерией. Чтобы понять, как человек может дойти до такого состояния, надо вообразить себя в том положении, в каком оказались летом 1933 года немцы-ненацисты — то есть большинство немцев, и вникнуть в те извращенные, нелепые конфликты, в которых эти немцы увязли.

Положение немцев-ненацистов летом 1933 года было, конечно, одним из самых тяжелых, в каких могут оказаться люди: ощущение полного и безвыходного поражения и все еще не изжитые последствия шока от внезапного нападения. Мы все оказались в руках у нацистов, они могли казнить и иловать по своему усмотрению. Все крепости пали, любое коллективное сопротивление сделалось невозможным, индивидуальное сопротивление стало формой самоубийства. Нас преследовали вплоть до укромных уголков нашей частной жизни, во всех иных областях шел разгром, отчаянное паническое бегство, и никто не знал, когда оно кончится. В то же время на нас ежедневно наседали с требованием, нет, не сдаться, но перебежать на сторону победителя. Маленький пакт с дьяволом — и ты уже не среди узников и гонимых, но среди победителей и преследователей.

Это было самое простое и грубое искушение. Многие поддались ему. Позднее выяснилось, что они не знали, сколь высока цена предательства, стать настоящими нацистами им оказалось не по плечу. Их тысячи в Германии, этих нацистов с нечистой совестью, людей, носящих партийные значки, как Макбет[203] носил королевский пурпур, пойманных, связанных круговой порукой, стремящихся спихнуть груз ответственности на других, напрасно высматривающих возможность побега; они спиваются, принимают снотворное и не отваживаются задуматься о том, должны ли они желать конца нацистского времени, их собственного времени, — или страшиться этого конца? Когда же наступит этот день, они с превеликой радостью предадут нацистов и заявят, что никогда нацистами не были. Но пока они — кошмар нашего мира, и невозможно предвидеть, что еще они способны совершить в своем моральном и нервном разладе, прежде чем они повалятся наземь окончательно. Их история еще должна быть написана.

Но в ситуации 1933 года скрывалась масса других искушений помимо этого — грубейшего, и все они для тех, кто им поддавался, становились источником безумия, душевного заболевания. У дьявола много приманок: грубые для грубых душ, изысканные для изысканных.

Тот, кто отказывался стать нацистом, попадал в скверное положение: глубокое и беспросветное отчаяние; абсолютная беззащитность перед ежедневными унижениями и оскорблениями; беспомощное созерцание невыносимого; бесприютность; неутолимая боль. В этой ситуации были новые искушения: мнимые средства утешения и облегчения, наживка на крючке дьявола.

Одним из искушений было бегство в иллюзию: чаще всего в иллюзию превосходства. Те, что поддавались этому искушению, — в основном пожилые люди, — смаковали дилетантизм и некомпетентность, которых, конечно, хватало в нацистской государственной политике. Опытные профессионалы чуть ли не ежедневно доказывали себе и другим, что все это не может долго продолжаться, они заняли позицию знатоков, потешающихся над чужим невежеством; они не разглядели самого дьявола благодаря тому, что сосредоточенно всматривались в какие-то детские, незрелые его черты; свою полную, абсолютно бессильную сдачу на милость победителей они, обманывая самих себя, маскировали мнимой позицией наблюдателя, смотрящего на все не то что со стороны, но — свысока. Они чувствовали себя полностью успокоенными и утешенными, если им удавалось процитировать новую статью из «Таймс» или рассказать новый анекдот. Это были люди, которые сначала абсолютно убежденно, а позднее со всеми признаками сознательного, судорожного самообмана из месяца в месяц твердили о неизбежном конце режима. Самое страшное настало для них в тот момент, когда режим консолидировался и когда его успехи нельзя было не признать: к этому они не были готовы. В первую очередь на эту группу с весьма хитрым и точным психологическим расчетом был обрушен ураганный огонь статистического хвастовства; именно эта группа составила основную массу капитулировавших с 1935 по 1938 год. После того как стало невозможно, несмотря на все судорожные усилия, удерживаться на позиции профессионального превосходства, эти люди капитулировали безоговорочно. Они оказались не способны понять, что как раз успехи нацистов и были самым страшным в их диктатуре. «Но ведь Гитлеру удалось то, что до сих пор не удавалось ни одному немецкому политику!» — «Как раз это-то и есть самое страшное!» — «А, ну вы — известный парадоксалист» (разговор 1938 года).

Немногие из них остались верны своему знамени и после всех поражений не уставали предвещать неминуемую катастрофу с месяца на месяц, потом с года на год. Эта позиция, надо признать, понемногу приобрела черты странного величия, некую масштабность, но также и причудливые, едва ли не гротескные черты. Комично то, что эти люди, пережив массу чудовищных разочарований, окажутся правыми. Я прямо-таки вижу, как после падения нацизма они обходят всех своих знакомых и каждому напоминают, что они ведь только об этом и говорили. Конечно, до той далекой поры они станут трагикомическими фигурами. Есть такой способ остаться правым — позорный способ, он только способствует прославлению противника. Вспомним о Людовике XVIII[204].

Второй опасностью было озлобление — мазохистское погружение в ненависть, страдание и безграничный пессимизм. Это — естественнейшая немецкая реакция на поражение. Любому из немцев в тяжелые часы его частной или общенациональной жизни приходилось бороться с этим искушением: раз и навсегда предаться отчаянию, с вялым равнодушием, от которого недалеко до согласия, отдать мир и себя в лапы дьяволу; с упрямством и озлоблением совершить моральное самоубийство.

  • Я жить устал, я жизнью этой сыт
  • И зол на то, что свет еще стоит[205].

Выглядит очень героически: отталкивать любое утешение — и не замечать, что в этом-то и заключается самое ядовитое, опасное и греховное утешение. Извращенное сладострастие самоуничижения, вагнерианское похотливое упоение смертью и гибелью мира — это как раз и есть величайшее утешение, которое предлагают проигравшим, если им не хватает сил нести свое поражение как поражение. Я осмелюсь предсказать, что таким и будет главное, основное состояние умов в Германии после проигранной нацистами войны — дикий, капризный вой ненормального дитяти, для которого потеря куклы равняется гибели мироздания. (Многое из этого уже было в поведении немцев после 1918 года.) В 1933 году немногое из того, что творилось в душах побежденного большинства, вышло наружу в «общественную», так сказать, сферу — уже хотя бы потому, что официально, «общественно», никто ведь не потерпел поражение. Официально по всей Германии гремели всеобщие праздники, подъем, «освобождение», «избавление», «хайль» и опьяняющее единство, так что страданию приходилось держать рот на замке. И все же после 1933 года типичное немецкое ощущение поражения было очень частым явлением; я сталкивался с таким количеством индивидуальных случаев подобного рода, что полагаю: их не один миллион.

Очень трудно вывести какие-то общие, реальные, внешние следствия этого внутреннего состояния. В некоторых случаях это самоубийство. Но масса людей привыкает жить в этом вот состоянии, с перекошенными, так сказать, лицами. К сожалению, именно они образуют в Германии большинство среди тех, кого можно считать «оппозицией». Так что нет ничего удивительного в том, что эта оппозиция не выработала ни планов, ни целей, ни методов борьбы. Люди, в основном представляющие оппозицию, мыкаются без дела и «ужасаются». Все то отвратительное, что творится в Германии, мало-помалу стало необходимой пищей их духа; единственное мрачное наслаждение, которое им осталось, — мечтательное живописание всевозможных ужасов режима; с ними совершенно невозможно вести беседу о чем-либо другом. Многие из них и вовсе дошли до того, что томятся и маются, если не получают необходимую порцию ужасов, а у некоторых пессимистическое отчаяние стало своего рода условием психологического комфорта. Это ведь тоже своего рода воплощение нацистско-ницшеанского принципа «живите опасно»[206]; желчь разливается, в результате можно оказаться в санатории, а то и докатиться до серьезной душевной болезни. Кроме того, некая узкая окольная тропка и здесь выводит к нацистам: если на все наплевать, если все потеряно, если все идет к черту, то почему бы и самому пессимисту, вооружившись наипечальнейшим и наияростнейшим цинизмом, не стакнуться с чертом; почему бы с внутренним, невидимым, но издевательским смешком не поучаствовать во всех его делах? И такое тоже случается в Германии.

Придется сказать еще и о третьем искушении. Его испытал я сам, и опять-таки — не только я. Источник его — как раз понимание и преодоление предыдущего искушения, о котором шла речь выше: человек не хочет губить свою душу ненавистью, разрушать страданием, человек хочет оставаться приветливым, добродушным, вежливым, «милым». Но как же отрешиться от ненависти и страданий, если ежедневно, а то и ежечасно на тебя наваливается то, что порождает страх и ненависть? Эти вещи можно лишь игнорировать, отвернуться от них, заткнуть уши, уйти в самоизоляцию. А это, в свою очередь, приводит к ожесточению из-за слабости собственного сознания. Человека и здесь поджидает безумие, но в другой форме — потери чувства реальности.

Далее речь пойдет только обо мне, но не следует забывать, что мой случай следует умножить на шести-, а то и семизначное число.

У меня нет таланта ненависти. Я всегда был убежден: слишком глубокое погружение в полемику, спор с оппонентом, упрямо игнорирующим твои доводы, ненависть ко всякой гадости, и без того ненавистной, разрушают нечто в тебе самом — нечто достойное сохранения, что потом трудно будет восстановить. Естественный жест неприятия у меня — отвернуться, но никак не нападать.

Кроме того, у меня было и есть очень четкое чувство, что оказываешь некую честь противнику, если ты удостоил его ненависти, — по моему мнению, этой чести нацисты никоим образом не заслуживали. Мне претила самая мысль, что с ними возможно какое-то личное общение (а оно неизбежно связано с проявлениями ненависти): и самым тяжким личным оскорблением, которое нанесли мне нацисты, я бы считал даже не то, что они заставляли меня выполнять свои жесткие требования — все эти требования не касались вещей, которые занимали мои мысли и чувства, — а то, что явственное присутствие нацистов в повседневной реальной жизни вызывало у меня ненависть и отвращение, притом что эти чувства мне отнюдь не по душе.

Возможна ли была позиция, при которой тебя абсолютно ни к чему не принуждают — даже к ненависти, даже к отвращению? Не было ли возможности суверенного, невозмутимого презрения, такого своеобразного «Взгляни на них и мимо…»[207]— пусть даже ценой половины или всей «внешней» жизни?

Как раз тогда я столкнулся с опасным, соблазнительно-двусмысленным высказыванием Стендаля. Он записал его в качестве программного после исторического события, которое воспринял как «падение в дерьмо», — после Реставрации 1814 года, то есть так же, как я воспринял события весны 1933 года. Теперь, писал Стендаль, остается лишь одно дело, достойное внимания и усилий, — «сохранить свое „я“ святым и чистым»[208]. Святым и чистым! То есть следует заслоняться не только от соучастия, но и от любых опустошений, производимых болью, от любых искажений, возникающих из-за ненависти, — коротко говоря, следует избегать любого воздействия, любой реакции, любого прикосновения, даже если речь идет о том, чтобы нанести ответный удар. Отвернуться — значит отступить на крошечный пятачок земли, если ты знаешь, что туда не досягнет дыхание чумы и что на этом пятачке ты сможешь спасти и сохранить то, что достойно спасения, а именно, говоря старым, добрым теологическим языком, свою бессмертную душу.

Я и сегодня думаю, что в моей тогдашней позиции было нечто правильное, и не отрекаюсь от нее. Но разумеется, было совершенно невозможно спастись так, как я себе это представлял — в башне из слоновой кости, просто игнорируя все происходящее, и я благодарю Бога за то, что эта попытка очень быстро потерпела неудачу. Я знаю других, тех, кто потерпел неудачу не так скоро: позднее понимание того, что душевный мир иногда может быть спасен только в том случае, если им пожертвуешь, в конце концов было оплачено ими очень и очень дорого.

В противоположность двум первым формам эскапизма, о которых шла речь выше, у этой в Германии в последующие годы появился канал публичного выражения. То была моментально разросшаяся идиллическая литература. В мире и даже специально в литературном мире почти не заметили того обстоятельства, что в Германии в 1934–1938 годах было написано так много воспоминаний о детстве, семейных романов, книжек с описанием природы, пейзажной лирики, нежных изящнейших вещичек, литературных игрушек, как никогда прежде. Все то, что издавалось в рейхе помимо проштемпелеванной нацистской пропагандистской литературы, относится исключительно к этой области. В последние два года эта волна пошла на убыль, вероятно, потому, что необходимой для нее беззаботности и незлобивости уже не найти при всем старании. Но поначалу это было что-то невообразимое. Книжки, полные овечьих колокольцев, полевых цветов, счастья летних детских каникул, первой любви, запаха сказок, печеных яблок и рождественских елок, — литература чрезмерной назойливой задушевности и вневременности как по свисту хлынула на полки книжных магазинов в самый разгар погромов, шествий, строительства оборонных заводов и концлагерей, когда на каждом углу торчали витрины со «Штюрмером»[209]. Если кому-то довелось, подобно мне, по воле случая прочесть изрядное количество этих книг, то он не мог не услышать, как они при всей своей нежности, тонкости, негромкой интимности форменным образом вопили: «Разве ты не замечаешь, насколько мы все — вневременны и задушевны? Разве ты не замечаешь, что внешний мир не может нам повредить? Разве ты не замечаешь, что мы ничего не замечаем? Заметь это, заметь, обрати на это внимание, мы просим тебя!»

Кое-кого из этих писателей и поэтов я знал лично. Для каждого или почти каждого из них все-таки наставал такой момент, после которого не замечать что-либо было просто невозможно, грохотало такое событие, которое нельзя было не услышать, сколько ни затыкай себе уши, — скажем, арест друга или нечто подобное. От этого не могли защитить никакие, даже самые светлые воспоминания детства. И тогда наступал крах. Это печальные истории. В свое время я расскажу некоторые из них.

Таковы были внутренние конфликты немцев летом 1933 года. Они немного походили на выбор между тем или иным видом духовной смерти; и тот, кто прожил большую часть жизни в нормальной обстановке, чувствовал себя попавшим в сумасшедший дом или, скорее, в экспериментальную психопатологическую лабораторию. Ничего не поделаешь: так было, и я ничего не могу здесь изменить. Между тем это были относительно вегетарианские времена. Вскоре все пошло по-другому.

30

Итак, мне не удалось изолироваться в маленьком, защищенном со всех сторон частном секторе личной жизни; я понял это скоро — по той простой причине, что такого сектора просто не существовало. В мою частную жизнь ворвались сильные ветры и разом ее разметали. От тех, кого я мог бы назвать кругом моих друзей, к осени 1933 года не осталось ни души.

До этого времени у нас было небольшое профессиональное сообщество, состоящее из шестерых молодых интеллектуалов. Все — референдарии, все — накануне асессорских экзаменов, все — из одного и того же социального слоя. Мы вместе готовились к экзаменам, но это был лишь внешний повод; очень скоро мы на наших встречах перестали ограничиваться подготовкой к экзаменам, и группа превратилась в небольшой интимный клуб спорщиков. У нас были очень разные взгляды, но мы никогда не опускались до того, чтобы ненавидеть за это друг друга. Мы любили друг друга. Впрочем, нельзя сказать, чтобы наши взгляды и убеждения просто фронтально противостояли друг другу; скорее — что очень типично для молодой интеллектуальной Германии 1932 года — они замыкались в круг, причем крайние точки в этом круге соприкасались.

К примеру, на крайнем левом фланге стоял Хессель (все имена моих тогдашних друзей вымышленные), сын врача, симпатизировавший коммунистам, на крайне правом — Хольц, офицерский сын, настроенный весьма националистически и милитаристски. Однако оба часто выступали единым фронтом против нас, то есть остальных четверых, поскольку оба вышли из «молодежного движения», оба «партийно» мыслили и были противниками буржуазности и индивидуализма; оба имели свой более или менее отчетливый идеал «общности» и «единого духа»; оба, как бык красную тряпку, ненавидели джаз, модные журналы, Курфюрстендамм[210], короче говоря, весь шикарный мир бешеных денег и лихих трат; ну и конечно, оба питали тайную страстишку к террору, только у Хесселя она прикрывалась странными для нее гуманистическими, а у Хольца — националистическими одеждами. Вероятно, одинаковые взгляды формируют одинаковые лица. Оба были похожи, и у того и у другого лицо было застывшее, сухое, без тени улыбки. Они не уставали подчеркивать неулыбчивое уважение друг к другу. Впрочем, до поры до времени нам всем казалось, что в нашем кругу рыцарственность предполагается сама собой.

Двое других идеологических противников, прекрасно понимавших друг друга и на основе этого понимания порой выступавших единым фронтом против своих же союзников, были Брок и я. На политической шкале расположить нас было куда сложнее, чем Хесселя и Хольца. Политические взгляды Брока были революционными и крайне националистическими, тогда как я был консерватором и индивидуалистом; из идейного арсенала правых и левых мы выхватывали принципиально разные боеприпасы. Но кое-что нас объединяло: оба эстеты, мы молились неполитическим богам. Божеством Брока была авантюра, причем коллективная авантюра большого стиля, вроде войны 1914–1918 годов или инфляции 1923-го, а лучше бы все вместе: я поклонялся богу моего любимого Гёте и Моцарта[211]. Итак, мы с Броком были противниками, но противниками, подмигивающими друг другу. Ну и кроме того, мы с Броком славно выпивали. Что до Хесселя, то он вовсе не пил, он был принципиально противник алкоголя, Хольц же часто напивался до свинского состояния.

И наконец, в нашей компании были два посредника, смягчающие столкновения враждующих сторон: Хирш — сын университетского профессора-еврея, и фон Хаген, сын крупного министерского чиновника. Фон Хаген единственный входил в политические организации. Он был членом Немецкой демократической партии и «Рейхсбаннера»; но это не мешало, а скорее даже помогало ему посредничать между всеми сторонами и относиться с пониманием к любым взглядам; кроме того, он был воплощением благовоспитанности, виртуозом такта и хороших манер. В его присутствии ни одна дискуссия не могла выродиться в оскорбительный спор. Фон Хагену охотно ассистировал Хирш. Его особенностями были мягкий скепсис и «экспериментальный» антисемитизм. Да, он питал слабость к антисемитам; он то и дело пытался «дать им шанс». Я вспоминаю один разговор, в котором Хирш совершенно серьезно отстаивал антисемитские позиции, тогда как я, уже хотя бы ради сохранения идеологического паритета, антитевтонские. Вот так, по-рыцарски, мы вели себя. Вообще, Хирш и фон Хаген добивались от Хольца и Хесселя снисходительной улыбки, а от Брока и меня серьезных «исповедей». Они старались не допустить, чтобы Хольц и я, нападая на Хирша и Брока или наоборот, не сокрушили священные ценности своих оппонентов (такая опасность возникала только при данной расстановке сил).

Да, вот такая славная группа подающих надежды молодых немецких интеллектуалов. Кто бы мог подумать, увидев их в 1932 году, сидящих за круглым столом, взапуски курящих и горячо, но уважительно спорящих друг с другом, что спустя несколько лет они окажутся по разные стороны баррикад, готовые перестрелять друг друга? Потому что сегодня (чтобы уж сразу все сказать) Хирш, Хессель и я — в эмиграции, Брок и Хольц — довольно крупные нацистские функционеры, а фон Хаген — адвокат в Берлине, член Национал-социалистического союза юристов и боец Национал-социалистического мотомеханизированного корпуса[212], а также, наверное (с сожалением, но… положение обязывает), и член партии. Впрочем, мне известно, что и в этой ситуации он по-прежнему верен своей старой роли посредника.

С начала марта атмосфера в нашей группе стала тяжелой. Внезапно сделалось нелегко вести рыцарско-академические дискуссии о нацистах. Например, мне вспоминаются мучительно-напряженные посиделки у Хирша накануне 1 апреля 1933 года. Брок открыто говорил, что он не без сочувственного интереса наблюдает за тем, что вот-вот должно было разразиться, и наслаждался чувством превосходства, когда констатировал: «Среди моих еврейских знакомых налицо определенная нервозность». Организация бойкота кажется ему довольно убогой, однако (продолжал он в том же тоне) довольно интересно, как пройдет такой вот массовый эксперимент. В любом случае здесь открываются необычайно интересные перспективы. Так высказался Брок, и трудно было что-либо возразить ему, не получив в ответ дерзкой улыбки. Хольц, со своей стороны, рассудительно заметил, что, конечно, во время столь сумбурно сымпровизированного массового процесса не могут не произойти в высшей степени прискорбные происшествия, но не следует забывать, что евреи… — и так далее, и тому подобное. Наш хозяин дома, Хирш, не видя в данном случае необходимости поддерживать антисемитов, молчал и только нервно покусывал губы. Фон Хаген тактично возразил, что, с другой стороны, евреи… — и так далее, и тому подобное. Это был превосходный разговор о евреях, и он знай себе тянулся без остановки. Хирш молчал и только время от времени предлагал гостям сигареты. Хессель атаковал расовое учение научными аргументами. Хольц очень педантично и рассудительно принялся защищать расизм такими же научными контраргументами. «Прекрасно, Хессель, — медленно говорил он, покуривая сигарету, затягиваясь, выпуская дым и провожая взглядом сизые колечки, — в государстве всего человечества, молчаливо вами предполагаемом, таких проблем существовать не должно. Однако вам придется признать, что в рамках создания сильного национального государства, а в настоящее время речь идет исключительно о нем, народная гомогенность…» Вот тут мне сделалось совсем скверно, и я решил быть бестактным. «Мне кажется, — сказал я, — мы спорим не о создании сильного национального государства, но о личной позиции каждого из нас, не так ли? Ведь в настоящее время, кроме нее, нет ничего, на что мы можем практически повлиять… В вашей позиции, господин Хольц, меня интересует то, как вы ухитряетесь сочетать ваши взгляды с пребыванием в гостях у господина Хирша?» Тут Хирш не преминул вмешаться и заявить, что он ни в коей мере не связывает взгляды и убеждения своих гостей с их пребыванием у него дома, и так далее, и тому подобное… «Разумеется, — заговорил я, теперь уже разозлившись на Хирша, — но я критикую не вашу позицию, а позицию господина Хольца. Мне интересно, как чувствует себя человек, который пользуется гостеприимством того, кого он принципиально хотел бы уничтожить вместе со всеми его собратьями?» «Да кто же говорит об уничтожении!» — воскликнул Хольц, и все хором запротестовали, за исключением Брока, который заметил, что для себя он не видит здесь никакого непреодолимого противоречия: «Вы наверняка знаете, что во время войны офицеры часто бывали в гостях у тех хозяев, чьи дома им предстояло взрывать»[213]. Между тем Хольц вдумчиво доказывал мне, что ни о каком «уничтожении» и речи быть не может, коль скоро на очереди только организованный и дисциплинированный бойкот еврейских коммерсантов. «То есть как это речь не идет ни о каком уничтожении? — почти что выкрикнул я. — Если кого-то систематически, организованно и дисциплинированно разоряют, то в конце концов он сдохнет от голода, не так ли? Сознательно доводить кого-то до голодной смерти я называю уничтожением, а вы — нет?» «Спокойней, спокойней, — отвечал Хольц, — в Германии никто не умирает от голода. Если еврейские лавочники разорятся до тла, им будет оказана благотворительная помощь…» Самое страшное, что он говорил это совершенно серьезно, без какой-либо насмешки или иронии. Мы расстались в раздражении.

В течение апреля, до того как прием в национал-социалистическую партию был «закрыт», Хольц и Брок стали нацистами. Было бы неверно числить их по разряду откровенных конъюнктурщиков и карьеристов. Без сомнения, и у того и у другого во взглядах и убеждениях были пункты совпадения с нацистами. Но до сей поры этих пунктов совпадения недоставало, чтобы Брок и Хольц стали членами партии. Их сразило обаяние нацистской победы.

С этого момента стало трудно сохранять единство нашего кружка. Фон Хаген и Хирш были очень заняты другими делами. В результате группа просуществовала еще пять, шесть недель. В конце мая было «заседание», на котором ей пришел конец.

Заседание состоялось вскоре после массовых убийств в Кёпенике, так что Брок и Хольц пришли к нам, словно преступники после преступления. Нет, они не принимали участия в резне. Но в новых кругах, где они теперь вращались, эта история была темой номер один, так что невозможно было уклониться от пусть и морального, но соучастия в зверстве. Брок и Хольц принесли в нашу цивилизованную бюргерскую атмосферу посиделок с кофе и сигаретами красный туман крови и запах смертного пота.

Они сразу принялись рассказывать о деле, из их весьма живописного рассказа мы и узнали все. Газеты отделывались туманными намеками.

«Ничего себе погуляли вчера в Кёпенике, да?» — начал Брок, и таков был весь тон его рассказа об этом… происшествии. Он рассказывал подробности; описывал, как женщин и детей загоняли в чуланы для того, чтобы без помех убивать мужчин выстрелом из револьвера в затылок, ударом дубинки по голове или ножом в сердце. Большинство не сопротивлялось и в своих длинных ночных рубашках представляло довольно жалкое зрелище. Трупы выбросили в реку, и еще сегодня то один, то другой прибивает к берегу. Покуда Брок рассказывал все это, с его лица не сходила странная, нагловатая усмешка, которая в последнее время появлялась у него все чаще и чаще с какой-то пугающей стереотипной оцепенелостью. Он не защищал убийц, однако и не видел в происшедшем чего-то чудовищного. Главным для него в этой истории была ее сенсационность.

Мы покачали головами. Мы были в ужасе. Казалось, это его удовлетворило.

«А вам не кажется, что с этими вещами несовместимо ваше дальнейшее пребывание в партии?» — наконец заметил я.

Брок тотчас занял оборонительную позицию и вперил в нас бестрепетный муссолиниевский взгляд. «Нет, никоим образом, — ответил он. — Вы что, жалеете этих людей? Совершенно неуместная жалость. Человек, застреливший позавчера штурмовиков, не мог не понимать, что это может стоить ему жизни. Не повесить его было бы нарушением требований стиля. Этот парень вызывает уважение. Что же до остальных… Слизняки! Почему они не защищались? Все они — старые социал-демократы и члены „Железного Фронта“[214]. Какого хрена они напялили ночные рубашки и улеглись баиньки? Могли бы оказать сопротивление и встретить смерть достойно. Трусливая банда. Мне их не жаль».

«Я не знаю, — медленно заговорил я, — очень ли мне их жаль, а вот что я точно знаю — что чувствую неописуемое отвращение к хорошо вооруженным людям, которые убивают беззащитных».

«Они должны были защищаться, — упрямо и дерзко сказал Брок, — тогда бы не были беззащитными. Один из самых мерзких марксистских трюков — притвориться беззащитными, когда дело становится серьезным».

Здесь вмешался Хольц. «Я считаю все происшедшее прискорбным революционным эксцессом, — сказал он. — Между нами говоря, я уверен, что соответствующий штандартенфюрер крепко получит по шапке. Но, господа, не следует забывать: первым стрелял социал-демократ. Вполне понятно, а в каком-то смысле даже оправданно, что штурмовики в ответ прибегли к… э-э-э… весьма энергичным… м-м-м… репрессалиям».

Странно, Брока в его новом качестве я еще кое-как переносил, но нынешний Хольц действовал на меня, как красная тряпка на быка. Я не мог сдержаться — оскорбил его.

«Очень любопытно познакомиться с вашей новой теорией оправдательных мотивов, — сказал я. — Если я не ошибаюсь, вы тоже изучали право?»

Он глянул на меня «тверже стали» и поднял перчатку: «Так точно, я изучал право, — медленно выговорил он, — и я припоминаю, что на лекциях слышал кое-что о чрезвычайных мерах защиты. Вероятно, коллега, вы отсутствовали на этих занятиях».

«Чрезвычайные меры защиты государства — очень интересно, — отвечал я. — Итак, коллега, вы полагаете, что государство было вынуждено прибегнуть к чрезвычайным мерам защиты из-за того, что несколько сот его граждан — социал-демократов напялили ночные рубашки и улеглись баиньки?»

«Не совсем так, — вежливо возразил Хольц. — Вы все время забываете, что сначала социал-демократ застрелил двух штурмовиков…»

«…Нарушивших неприкосновенность его жилища…»

«…Каковое нарушение было совершено в ходе выполнения задачи согласно приказу начальства…»

«И это дает государству право применять чрезвычайные меры по отношению к любому из его граждан? По отношению ко мне или к вам?»

«По отношению ко мне — вряд ли, — проговорил Хольц, — а вот по отношению к вам очень может быть…»

Он и впрямь смотрел на меня «стальным взглядом». Я почувствовал странную слабость в коленях.

«С известной педантичностью вы все время стараетесь, — продолжал Хольц, — закрывать глаза на одну мелочь, а именно: вы стараетесь не замечать, какой мощный акт немецкого народного становления происходит сегодня в Германии, — (о! я и сегодня явственно слышу, как он витийствует о „народном становлении в Германии“!), — вы цепляетесь к любому, самому ничтожному эксцессу, выискиваете юридические закорючки, чтобы опорочить и оболгать этот процесс. Боюсь, вы не очень осознаете, что люди, подобные вам, представляют латентную опасность для государства и государство имеет право, более того, оно обязано сделать соответствующие выводы — по меньшей мере если кто-нибудь из подобных вам осмелится открыто оказать сопротивление».

Вот так он и говорил, рассудительно, медленно, в стиле комментариев на Гражданский кодекс, и при этом все сверлил меня глазами «тверже стали».

«Ну уж если мы заговорили на языке угроз, — сказал я, — будем вполне откровенны. Вы собираетесь донести на меня в гестапо как на государственного преступника?»

Тут фон Хаген и Хирш рассмеялись. Они попытались перевести происходящее в шутку. Однако Хольц одним ударом разрушил их расчеты. Тихо и прицельно он выговорил (и я впервые с совершенно неожиданным удовлетворением заметал, что он втайне страшно разъярен): «Признаюсь, я уже давно думаю, не является ли это моим долгом?»

«Ого!» — сказал я. В одно мгновение я ощутил странный вкус, в буквальном смысле этого слова нёбом и языком ощутил немного страха, немного удивления по тому поводу, что я и не подозревал, как далеко он может зайти, немного отвращения от слова «долг», немного удовлетворения из-за того, что мне и в голову не приходило, как здорово я могу разозлить Хольца, и совершенно новое сильное ощущение-понимание: так вот какова теперь жизнь, вот так она изменилась — и вновь немного страха и быстрая прикидка: а что он может рассказать обо мне, если его намерения серьезны. Поэтому я сказал: «Признаюсь, я не очень верю в серьезность ваших намерений, коль скоро вы уже давно думаете о своем долге и додумались только до того, чтобы сообщить об этом мне».

«Вам не стоило этого говорить», — спокойно заметил он. Мы выложили все свои козыри, и если бы рискнули продолжить игру, то нам пришлось бы от слов перейти к действиям. Однако все происходило в мирной обстановке, за столом с кофе и сигаретами, да тут еще в наш спор вмешались другие собеседники и с добродушными упреками принялись мирить враждующие стороны.

Поразительно, что после этого в течение нескольких часов мы еще продолжали свои ожесточенные, но вежливые и тихие политические дебаты. Однако в тот день кружок, несмотря на все усилия Хирша и фон Хагена, приказал долго жить. Все мы молчаливо отказались от дальнейших встреч.

Хирш простился со мной в сентябре и уехал в Париж. Брок и Хольц тогда же исчезли из поля моего зрения. Иногда доходили слухи об их карьере. Хессель в следующем году эмигрировал в Америку. Но кружок и без того распался.

Несколько дней после того разговора я был в некотором напряжении, а ну как Хольц и в самом деле натравит на меня гестапо? Потом стало ясно, что он этого не сделал. Ну что же, он поступил порядочно.

31

Нет, нечего было и думать о том, чтобы найти укрытие в частной жизни. Куда бы ты ни отступал, повсюду ты сталкивался с тем, от чего намеревался бежать. Я понял, что нацистская революция уничтожила границу между политикой и частной жизнью и что эту революцию совершенно невозможно трактовать как обычное «политическое событие». Она развертывалась не только в политической сфере, но и в сфере частной, приватной жизни каждого немца; эта революция действовала, словно ядовитый газ, проникая сквозь любые стены. От этой отравы было только одно спасение: уйти подальше, попросту — бежать. Итак, эмиграция, прощание со страной, которая была твоей по рождению, языку, воспитанию, разрыв всех связей с родиной…

Летом 1933 года я приготовился и к этому прощанию. Я уже привык к большим и малым прощаниям, я лишился своих друзей; иные люди, с которыми я прежде мирно общался, превратились в потенциальных убийц или во врагов, способных выдать меня гестапо. Я чувствовал, как улетучивается воздух привычной повседневности; на моих глазах на дно шли прочные базовые институции вроде прусского суда; мир книг и дискуссий распадался с пугающей быстротой; прежние взгляды, убеждения, теории мгновенно заменялись новыми; надежные, разумные жизненные планы, которые я вынашивал еще месяц тому назад, где они теперь? Жизнь кончилась, началась авантюра. Для меня прежде всего изменилось основное ощущение бытия. Теперь в нем была не только боль, но и наркоз, опьянение прощанием: я не чувствовал под своими ногами твердую землю, только пустоту — казалось, я висел, парил, летел, падал в этом самом абсолютно пустом пространстве, легкий, как птица, свободный, как птица[215], которую можно было сшибить любым камнем. Новые потери и прощания не причиняли мне боли, скорее уж тут было такое: «Покойся с миром!» или «Ну что же, и без этого я смогу прекрасно обойтись». Я чувствовал, что делаюсь все беднее, но и все легче. Однако главное прощание — в душе, в сердце — прощание с моей собственной страной было все еще тяжело, мучительно и болезненно. Я прощался долго, с возвращениями назад, порой надеясь, что мне не хватит сил расстаться с Германией.

И опять-таки я рассказываю не только о своем личном опыте, а о том, что пережили многие тысячи людей.

Конечно, в марте и апреле, когда на моих глазах разыгрывалось «падение в дерьмо», сопровождаемое патриотическим ликованием и ревом национального триумфа, я кричал в приступе ярости и отчаяния, что хочу эмигрировать, ибо не желаю иметь с «этой страной» ничего общего, я-де лучше открою табачную лавку в Чикаго, чем сделаюсь государственным секретарем в Берлине и т. п. Но тогда это были именно что приступы, взрывы, не основанные на серьезных размышлениях и далекие от реальности. Чем-то совсем иным было всерьез взвешивать возможность расставания с моей страной в безвоздушном, знобящем холоде той весны.

Разумеется, я никогда не был немецким националистом. Национализм спортивных клубов, воцарившийся во время мировой войны и сегодня подпитывающий нацизм; жадно-инфантильная радость, оттого что твоя страна на географической карте расползается все более жирным, все более широким пятном; триумфальное чувство «победы», наслаждение от унижения и порабощения других народов; садистское удовольствие от страха, который внушает твоя страна; напыщенная национальная похвальба в стиле вагнеровских «Мейстерзингеров»[216]; онанистическая возня с «немецким мышлением», «немецкими чувствами», «немецкой верностью», «немецким мужчиной», лозунг «Будь немцем!» — все это было мне глубоко отвратительно, здесь мне нечем было жертвовать. Но это ничуть не мешало мне быть хорошим немцем, и я часто таковым себя осознавал — хотя бы когда испытывал стыд за извращения немецкого национализма. Как и большая часть людей той или иной нации, я чувствовал себя опозоренным, когда мои соотечественники или вся моя страна совершали постыдные поступки; я чувствовал себя оскорбленным, когда националисты других стран словом или делом унижали Германию; я радовался от неожиданной похвалы иностранца по адресу моей страны; я гордился прекрасными чертами немецкого характера и славными страницами германской истории. Одним словом, я относился к моему народу так же, как к моей семье: я больше, чем кто-либо другой, ее критиковал; не со всеми членами семьи был на дружеской ноге и, уж конечно, не собирался подчинить ей всю свою жизнь и орать, что «моя семья превыше всего»[217]; однако я принадлежал и моей семье, и моей стране и никогда не отрицал этого. Отказаться, совсем отвернуться от нее, научиться воспринимать свою родину вражеской страной было не такой уж мелочью, верно?

Я не «люблю» Германию, как я не «люблю» самого себя. Если я и люблю какую-то страну, то — Францию. Впрочем, и любую другую страну я мог бы полюбить скорее, чем свою собственную, даже и без нацистов. У моей страны роль совсем другая, единственная в своем роде: быть моей страной — у «любимой» страны этой роли нет. Потеряв свою страну, ты уже не вправе любить какую-то другую. Потому что ты теряешь все условия, необходимые для прекрасной игры гостеприимства народов, а это и взаимный обмен, и приглашение друг друга в гости, и взаимопонимание, и возможность щегольнуть, покрасоваться, демонстрируя друг другу свои достижения. Потеряв свою страну, ты становишься sans-patrie[218], человеком без тени[219], без почвы под ногами; в лучшем случае, тебя терпят — или, если уж ты добровольно или вынужденно отказался от фактической эмиграции и ограничиваешься внутренней, ты становишься бесприютным изгнанником в собственной стране.

Добровольно совершить эту операцию — внутреннее отсечение себя от собственной страны — есть акт библейского радикализма: «Если твой глаз соблазняет тебя — вырви его!»[220] Очень многие, почти решившиеся на этот шаг, все-таки его не сделали, и с той поры их души и мысли так и спотыкаются; эти люди в ужасе от тех преступлений, что совершаются от их имени, но они не в силах отрешиться от своей ответственности за них и тщетно бьются в сети мнимонеразрешимого конфликта: должны ли они принести в жертву своей стране свой взгляд на вещи, свою мораль, человеческое достоинство и совесть?

Ведь то, что они называют «невиданным подъемом Германии», показывает, что приносить эти жертвы выгодно, что за такие жертвы вознаграждают. Они не замечают того, что нации, как и человеку, нет пользы, если они приобретут весь мир, но потеряют душу. Они не замечают и того, что своему патриотизму или тому, что называют патриотизмом, они приносят в жертву не только себя, но и свою страну.

Ибо Германия перестала быть Германией, и это сделало прощание неизбежным. Немецкие националисты сами ее разрушили. Стало ясно как день: отказ от собственной страны ради сохранения верности себе — это только внешняя сторона конфликта. Подлинный мучительный конфликт, разумеется скрытый за великим множеством фраз и плоских доводов, разыгрывался между национализмом и верностью своей собственной стране.

Германия, та, которую я и подобные мне люди считали «нашей страной», была в конце концов не просто большая или очень большая клякса на географической карте Европы. Наша страна имела совершенно определенные характерные черты: гуманность, открытость всему миру, глубокая основательность философии, неудовлетворенность миром и самим собой; отважная решимость вновь и вновь браться за неподъемное дело, отказываться от него и снова браться, самокритика, любовь к истине, объективность, высокая требовательность к себе, точность, многоликость, некоторая неповоротливость, удивительным образом соединенная со страстью к свободнейшим импровизациям, медлительность и серьезность, но в то же время творчество, созидание, когда, шутя и играя, рождают на свет всё новые и новые формы, которые затем отбрасываются прочь как негодные попытки; уважение ко всему своеобычному и своеобразному; незлобивость, великодушие, сентиментальность, музыкальность, но прежде всего великая свобода: нечто парящее, безмерное, не покоряющееся чему бы то ни было и ничем не связывающее себя. Втайне мы гордились тем, что наша страна в духовном отношении— страна безграничных возможностей. И во всяком случае это была та страна, с которой мы чувствовали прочную связь, та Германия, которая была нашим домом.

Эта Германия уничтожена и растоптана немецкими националистами, и наконец стало понятно, кто ее смертельный враг: немецкий национализм и «германский рейх». Тот, кто хранит верность Германии, тот, кто хочет и дальше принадлежать этой стране, должен иметь мужество для осознания этого факта и всех его последствий.

Национализм, то есть национальное самолюбование и самообожествление, — опасная духовная болезнь, способная исказить и отвратительно исковеркать черты любой нации, точно так же как эгоизм и тщеславие искажают и коверкают черты любого человека. Но нигде эта болезнь не принимает такого злобного и разрушительного характера, как в Германии, именно потому, что внутренняя сущность «Германии» — широкость, открытость, всесторонность и даже в определенном смысле самоотверженность. У других народов национализм, уж коли они ему подвержены, остается случайной, акцидентной слабостью, отнюдь не затрагивающей их субстанциональных качеств. Но в Германии именно национализм уничтожает основные достоинства национального характера. Этим объясняется то, почему немцы — в здоровом состоянии, вне всякого сомнения, тонкий, способный к состраданию и очень человечный народ — в тот миг, когда их охватывает националистическое безумие, перестают быть людьми, превращаются в бесчеловечных бестий, зараженных такой лютой злобой, на какую не способен ни один народ. Немцы, как раз таки немцы и только немцы теряют из-за национализма ядро своей человеческой сути, своей экзистенции, свое «я». Эта болезнь, которая у других народов поражает только габитус, у немцев сжирает душу. Французский националист в самых разных обстоятельствах остается типичным (и даже очень симпатичным) французом. Немец, зараженный национализмом, перестает быть немцем, впрочем, он и человеком-то быть перестает. Суть его деятельности — построение третьего рейха и разрушение Германии.

Разумеется, нельзя представлять себе дело так, будто Германия и ее культура в 1932 году переживали пышный расцвет, а нацисты одним ударом превратили этот расцвет в груду развалин. История саморазрушения Германии патологическим национализмом началась куда как давно; и следовало бы эту историю написать. Самый большой ее парадокс состоит в том, что всякий раз актом саморазрушения становилась победоносная война, внешний триумф. Сто пятьдесят лет тому назад Германия переживала подъем; «освободительная война» 1813-1815 годов[221] нанесла ей первый удар, отбросивший ее назад; войны 1864–1870 годов[222] — второй. Ницше был первым, кто пророчески заметил: немецкая культура потерпела поражение в своей войне с германской империей, с «германским рейхом»[223]. Именно тогда Германия на долгое время потеряла всякую возможность найти для своего политического существования адекватную форму; она была втиснута в прусско-немецкую империю Бисмарка, словно в смирительную рубашку. С тех пор в Германии не было уважения к политическому представительству (разве что в ее католической части)[224] — немецкие правые, националисты, ненавидели немецкий парламентаризм, немецкие левые, марксисты, его игнорировали. Однако сама Германия тихо и упрямо продолжала существовать в обыденной жизни — до 1933 года. Германию еще можно было найти в домах, семьях, литературных кружках и дружеских компаниях, в редакциях журналов и газет, театрах, концертных залах, издательствах, в самых разных центрах общественной жизни, от церкви до кабаре. Только нацисты с их решительностью и организаторскими способностями смогли вычистить все и истребить даже намек на германский дух. Не Австрия и не Чехословакия были первыми оккупированными нацистами странами; сначала нацисты оккупировали Германию. То, что оккупация проходила под лозунгом «Германия, вставай!», было излюбленным нацистским трюком — и одновременно важной частью их разрушительной работы.

Немцу, который чувствовал себя связанным с Германией, а не просто с каким-то образованием, занимающим определенное географическое пространство, не оставалось ничего, кроме прощания: как бы ужасно ни было прощание, цена которого — потеря своей страны. Впрочем, именно широта и всесторонняя открытость настоящего немецкого характера позволяют немцам перенести эту потерю легче, чем другим народам. Любая чужбина — это чувствовалось все неотвратимее — будет роднее «рейха» Адольфа Гитлера. И может быть, — об этом порой говорили с тихой надеждой, — где-нибудь, на чужбине, удастся воссоздать кусочек Германии.

32

Да, тогда в Германии возлагали кое-какие надежды на эмиграцию. Они были не слишком-то обоснованными, но в рейхе вообще не на что было надеяться, а жить без надежды трудно, вот и надеялись на какое-то будущее за пределами рейха.

Другой надеждой, разумеется в кавычках, — ведь за несколько месяцев до нацистской революции она была скорее кошмаром, чем надеждой, да и до сих пор многие и многие так и не могут сказать: надежда это или кошмар, — итак, другой «надеждой» была «заграница». «Заграницей» в Германии издавна были Англия или Франция. Долго ли еще эти страны будут безучастно наблюдать за тем, что творится в Германии? Неужели левых гуманистов в Англии и Франции не ужасает неприкрытая варварская тирания, установленная совсем недалеко от их границ, — а у правых националистов разве не вызывает тревогу стремительный подъем немецкого милитаризма и открытое, с первых дней не скрывавшееся нацистами вооружение Германии? Разве не должны Англия и Франция, независимо от того, правые или левые там у власти, в какой-то момент потерять терпение, применить пока еще во много раз превосходящую военную мощь и в одну неделю покончить со зловещим призраком? Или придется допустить мысль, что политики этих стран поражены слепотой. При всем желании не верилось, что эти политики могут спокойно смотреть на то, как в Германии открыто точат ножи на их страны, и позволят усыпить себя «речами о мире», подлинный смысл которых был ясен каждому школьнику в Германии[225].

Между тем немецкие интеллектуалы, политические эмигранты, получая помощь и поддержку со стороны разумных, здравомыслящих государственных деятелей Запада, могли бы стать кадровой основой для организации в Германии новой, по-настоящему эффективной республики, каковая смогла бы не повторить ошибок первой. И впоследствии все показалось бы наваждением или очистительной грозой, решительным вскрытием нарыва, гнойника, тогда можно было бы немного поумнее, с меньшим количеством предубеждений, начать делать то, что должно было начаться, но не началось в 1919 году.

Вот такие были надежды. Для них было весьма мало оснований, за исключением того, что речь шла о разумных и очень желательных вещах. Эти надежды и берущее верх надо всем чувство абсолютной непредсказуемости происходящего, так что просто не остается ничего другого, кроме как уповать на сегодняшний день, на некоторое время заменили мне выверенные, разумные планы эмиграции. Надо уехать, думал я. Куда уехать? Само собой — в Париж! Родители посылали бы мне 200 марок ежемесячно, пока это еще не запретили, а там — посмотрим. В Париже надо найти занятие. И что? Неужели я не нашел бы в Париже занятия?

Наивность этого плана отражала мою собственную житейскую ситуацию: молодой человек, до недавнего времени «домашний мальчик», собрался наконец выйти в большой мир. То, что этот «шаг в большой мир» означал отъезд или изгнание, то есть авантюру с неизвестным исходом, беспокоило меня относительно мало. Странно, однако глухое отчаяние («хуже, чем здесь и сейчас, не может ничего быть») соединилось с юношеской жаждой приключений, что и помогло мне с легкостью принять решение. Не забудем также, что я, как и все немцы моего поколения, наученные современной германской историей, привык к непредсказуемости и ненадежности всего на свете. Осторожный рискует не меньше, чем смельчак, так все мы думали, но он отказывает себе в удовольствии опьянения смелостью. Смею вас заверить, что я до сих пор не испытал ничего такого, что опровергло бы это утверждение.

И вот в один прекрасный день, когда закончилась моя служба в Прусском апелляционном суде, я объявил отцу, что решил «уехать»; дескать, я не понимаю, зачем мне оставаться здесь; в особенности невозможным и бессмысленным при сложившихся обстоятельствах мне представляется быть немецким судьей или правительственным чиновником. Так что я хочу уехать, лучше всего — в Париж. Не согласится ли отец дать мне свое благословение и не сможет ли он высылать мне 200 марок ежемесячно?

Я был огорошен — отец почти не возражал! Еще в марте подобные патетические идеи он отправлял в долгий ящик одной только скептической улыбкой молчаливого превосходства. Он очень постарел. Ночами он не спал, ему не давали заснуть барабан и горны расположенной неподалеку эсэсовской казармы, но наверняка в гораздо большей степени — мысли.

Исчезновение, гибель всего того, чем и ради чего ты жил, старому человеку перенести труднее, чем молодому. Для меня прощание, даже самое бесповоротное, было в то же время новым стартом; для него прощание означало конец пути. Отца угнетало то, что он напрасно прожил жизнь. В своей управленческой деятельности занимался разработкой некоторых разделов законодательства; весомые, точно выверенные теоретические достижения и плоды практического опыта нескольких десятилетий, результаты взвешенных, тщательных трудов. Одним росчерком пера они были отменены — и это даже не привлекло внимания, не вызвало никакой реакции в обществе. Но и не только: был сметен фундамент, на котором отец мог строить законодательство; целая традиция правового государства, над которой трудились поколения таких людей, как мой отец, эта традиция, казалось бы упроченная и незыблемая, была сметена одним ударом. То, чем завершилась строгая, скромная, полная неустанных и, в общем-то, удавшихся трудов жизнь моего отца, было не просто поражением — это была катастрофа. Торжествовали, праздновали победу не его противники их победу он принял бы со смиренной мудростью, — а варвары; назвать их «противниками» у отца язык бы не повернулся. Теперь я часто видел, что отец сидит за письменным столом, не прикасаясь к бумагам, глядя в пустоту неподвижным отчаявшимся взглядом, словно перед ним простиралось огромное поле, на котором нет ничего, кроме руин.

«И что ты собираешься делать за границей?» — спросил он. В этом вопросе прозвучал его старый скепсис; глаз опытного юриста сразу различил наислабейший пункт моего плана, но спросил отец таким усталым голосом, что я понял: он задает вопрос для проформы и готов принять любой ответ.

Я что-то ответил, постаравшись облечь полное отсутствие серьезных планов в сколько-нибудь приемлемые, красивые слова.

«М-да, — сказал он с печальной, сочувственной улыбкой, — звучит не слишком-то многообещающе, верно?»

«Да, — ответил я, — а на что мне надеяться здесь?»

«Я только опасаюсь, — отец оживился и заговорил строже, чем ему самому, наверное, хотелось, — что ты до сих пор не избавился от кое-каких иллюзий. Там, за границей, никто не ждет нас с распростертыми объятиями. Для каждой страны эмигранты всегда в тягость, а куда как скверно чувствовать, что ты кому-то в тягость. Одно дело — если ты приезжаешь в другую страну посланцем иной культуры, которому есть что делать, есть чему учить, есть, что с собой принести: и совсем другое — если ты побит и ищешь убежище».

«Разве нам совсем нечего принести с собой за границу? — спросил я. — Если вся немецкая интеллигенция, вся литература, вся наука эмигрирует, какая страна не будет рада получить такой подарок?»

Отец поднял руку, а потом медленно, устало ее опустил. «Банкроты, — сказал он, — конкурсная масса. Когда ты удираешь, ты падаешь в цене. Погляди на русских. Эмигрировала элита. Теперь генералы, государственные советники и писатели радуются, если им удается устроиться в Париже или здесь официантами или таксистами».

«Может быть, они предпочитают быть официантами в Париже, чем чиновниками в Москве», — сказал я.

«Может быть, — отвечал отец, — а может быть, и нет. Хорошо рассказывать о чем-нибудь до того, как оно произошло. После того, в действительности все выглядит по-другому. Голод и нищета не страшны, пока ты сыт и обеспечен».

«И что же, из страха перед голодом и нищетой я должен теперь стать нацистом?» — спросил я.

«Нет, — ответил отец, — конечно нет. Разумеется нет».

«Ты думаешь, что я моту стать амтсгерихтсратом, не будучи нацистом?»

«Амтсгерихтсратом, разумеется, нет, — сказал он, — по крайней мере, пока. А что будет через несколько лет, никому не известно. Я полагаю, что даже теперь ты можешь быть адвокатом. И кроме того, разве ты уже не начал зарабатывать деньги своим пером?»

Он был прав. Мне написали из газеты, из крупной, уважаемой, где время от времени печатали мои небольшие статейки: предложили установить более тесные отношения. В это время в бывших демократических органах печати сложилась странная межеумочная конъюнктура для молодых людей, которые не были нацистами, но и не были «опорочены» левым прошлым, «неарийским происхождением», то есть представляли собой чистый белый лист. И я не устоял, а когда пришел заключать договор, познакомился, к моей несказанной радости, с абсолютно антинацистской редакцией: эти люди мыслили и чувствовали приблизительно так же, как и я. Какое это было наслаждение — сидеть в редакции, обсуждать новости, злословить; до чего приятно было диктовать статьи и с посыльным отправлять их в типографию. Порой казалось, что я в логове заговорщиков. Странно и неприятно тревожило то, что наутро газета — несмотря на мои статейки, нашпигованные ядовитыми намеками, над которыми смеялась вся наша редакция, оказывалась обычным нацистским информационным листком.

«Я полагаю, что как раз для газеты я мог бы работать за границей», — сказал я.

«Приятно слышать, — отозвался отец, — ты уже говорил об этом со своими редакторами?»

Пришлось ответить: «Нет».

«По-моему, надо отложить это дело на день-два и хорошенько обдумать ситуацию. Пойми, нам с мамой нелегко отпустить тебя — да еще в полную неизвестность. Кроме того, я рассчитываю на то, что прежде ты сдашь асессорский экзамен. Хотя бы из необходимости соблюсти порядок».

Отец на этом настоял. Спустя несколько дней он сам предложил мне план.

«Ты сдаешь асессорские экзамены, как это и было предусмотрено. Не годится, проучившись в целом двадцать лет, просто сбежать и бросить дело перед самым его завершением. На это тебе потребуется не более пяти месяцев. Если твои планы не изменятся, то все равно тебе потребуется еще полгода, чтобы получить докторскую степень. Над своей диссертацией ты и в Париже сможешь работать. Итак, ты берешь отпуск на полгода и уезжаешь для работы над диссертацией. Допустим, в Париж. Там ты пишешь свою работу и осматриваешься. Сумеешь устроиться — прекрасно! Если же нет, то у тебя всегда есть возможность вернуться. На все это потребуется год, а кто может сейчас сказать, что будет через год?»

Немного поспорив, мы все-таки приняли этот план. Я, конечно, полагал, что мне совершенно ни к чему сдавать асессорский экзамен, но не мог не понимать, что это мой долг по отношению к отцу. Я боялся только, что в течение этих пяти месяцев, покуда я буду здесь готовиться к экзамену, неизбежно начнется превентивная война западных держав против Гитлера, и я буду вынужден принять в ней участие на неправедной стороне.

«Неправедной? — переспросил отец. — Неужели ты считаешь, что французская сторона была бы для тебя праведной?»

«Да, — решительно ответил я. — В данном случае — да! Обстоятельства таковы, что Германия может быть освобождена только зарубежными странами».

«О боже! — с горечью воскликнул мой отец. — Быть освобожденными зарубежными странами! Да ты сам не веришь в то, что сейчас сказал. Помимо всего прочего, никого нельзя освободить против его воли. Таких примеров не было, нет и не будет. Если Германия захочет освободиться, ей придется это сделать собственными силами».

«И ты видишь какой-нибудь путь для освобождения собственными силами в нынешних условиях?»

«Нет».

«Значит, остается только…»

«Это „значит“ нелогично, — заспорил отец. — Один путь перекрыт, но отсюда не следует, что есть другой. Мы не должны тешить себя иллюзиями. Германия после восемнадцатого года только то и делала, что тешила себя иллюзиями. Результатом стал нацизм. Если немецкие либералы и сейчас спасутся бегством в иллюзию, результатом будет власть оккупантов».

Страницы: «« 12345 »»

Читать бесплатно другие книги:

ПРОДОЛЖЕНИЕ ЗНАМЕНИТОГО ЦИКЛА «СЕМЬ СЕСТЕР».Для всего мира Электра – настоящая счастливица, знаменит...
Когда в одночасье вся жизнь переменилась: закрылись университеты, не идут спектакли, дети теперь уча...
Безымянный мир, где рождаешься уже взрослым и в долгах. Мир, где даже твои руки и ноги тебе не прина...
Зона Мутатерр. Сомкнутые плавучие острова… А под ними – океаническая тьма, что скрывает в себе то, ч...
В сердцах высказанная угроза выйти замуж за первого встречного может хорошенько испортить жизнь. Осо...
Первое знакомство с теорией маркетинга большинства граждан бывшего СССР началось с книги Филипа Котл...