Перекрестки Франзен Джонатан
JONATHAN FRANZEN
CROSSROADS
Перевод с английского
Юлии Полещук
© Jonathan Franzen, 2021
© Rodrigo Corral, cover i
© Ю. Полещук, перевод на русский язык, 2022
© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2022
© ООО “Издательство ACT”, 2022
Издательство CORPUS ®
18+
Адвент
Небо, разбитое голыми ильмами и дубами Нью-Проспекта, полнилось обещанием сырости, два атмосферных фронта сумеречно сговаривались о снеге на Рождество, а Расс Хильдебрандт поутру, как всегда, объезжал на “плимуте фьюри” своих выживших из ума подопечных, прикованных к постели. Одна особа, миссис Фрэнсис Котрелл, прихожанка его церкви, вызвалась вместе с ним отвезти игрушки и консервы в Общину Бога, и хотя он понимал, что вправе радоваться этому жесту доброй воли потому лишь, что он ее пастор, лучшего рождественского подарка, чем четыре часа наедине с ней, он не мог и желать.
После унижения Расса, случившегося тремя годами ранее, старший священник, Дуайт Хефле, увеличил своему заместителю пастырскую нагрузку. Как именно Дуайт распоряжался временем, которое сэкономил ему Расс, неизвестно: правда, Дуайт теперь чаще ездил в отпуск и работал над сборником лирических стихотворений. Но Рассу нравилось, с каким кокетством встречала его миссис О’Дуайер, из-за сильных отеков после ампутации не встававшая с медицинской кровати, которую разместили в ее бывшей столовой. Ему нравилось изо дня в день быть полезным, особенно тем, кто в отличие от него уже не помнил, что случилось три года назад. В доме престарелых в Хинсдейле, где запахи праздничных хвойных венков мешались с вонью старческих испражнений (точь-в-точь как в уборных в горах Северной Аризоны), он протянул старому Джиму Деверо новый приходский фотоальбом, служивший им поводом к разговору, и спросил, помнит ли Джим семейство Паттисон. Для пастора, одержимого духом адвента, Джим был идеальным конфидентом, колодцем желаний, брошенная в который монета никогда не звякнет о дно и не вызовет отклика.
– Паттисон, – сказал Джим.
– У них была дочь, Фрэнсис. – Расс подался к креслу-каталке своего прихожанина, перелистал альбом до литеры “К”. – У нее теперь другая фамилия: она Котрелл, по мужу.
Дома Расс о ней не упоминал, даже если пришлось бы к слову, – опасался, что жена услышит в его голосе. Джим склонился над фотографией Фрэнсис и ее двух детей.
– Ах, Фрэнни? Как же, помню я Фрэнни Паттисон. Что с ней сталось?
– Вернулась в Нью-Проспект. Полтора года назад она овдовела, такое горе. Ее муж был летчиком-испытателем в “Дженерал дайнемикс”[1].
– И где она теперь?
– Вернулась в Нью-Проспект.
– Ах да. Фрэнни Паттисон. И где она теперь?
– Вернулась в родной город. Она теперь миссис Фрэнсис Котрелл. – Расс указал на снимок и повторил: – Фрэнсис Котрелл.
Они должны были встретиться в половину третьего на парковке Первой реформатской церкви. Но Расс приехал без четверти час, как мальчишка, которому хочется, чтобы поскорее пришло Рождество, и, сидя в машине, перекусил захваченными из дома сэндвичами. В неудачные дни, которых за последние три года случалось немало, он привык проникать в церковь извилистым окольным путем: через зал для собраний, вверх по лестнице, далее по коридору, сплошь уставленному стеллажами со списанными сборниками гимнов издательства “Пилгрим пресс”, через кладовку с покосившимися пюпитрами и вертепом (в последний раз его выставляли одиннадцать адвентов тому назад) – разномастные деревянные овцы и один-единственный жалкий вол, сереющий от пыли, с которым Расс ощущал печальное родство, – потом вниз по узкой лестничке, где лишь Господь способен его увидеть и осудить, в святая святых сквозь “потайную” дверь в панелях за алтарем (чтобы не проходить мимо кабинета Рика Эмброуза, директора молодежных программ). Толпившиеся в коридоре возле дверей Эмброуза подростки вряд ли присутствовали при унижении Расса, поскольку были тогда слишком малы, но наверняка слышали о случившемся, и Расс не мог смотреть на Эмброуза, не обнаруживая своей неспособности простить его по примеру Спасителя.
Сегодня, однако ж, день выдался на редкость удачный, и коридоры Первой реформатской церкви пока что пустовали. Расс прошел прямиком к себе, вкрутил лист бумаги в пишущую машинку и задумался над ненаписанной проповедью к воскресенью после Рождества, когда Дуайт Хефле снова укатит в отпуск. Он развалился в кресле, причесал ногтями брови, пощипал переносицу, провел ладонями по лицу, угловатые черты которого, с опозданием понял Расс, нравятся многим женщинам, не только его жене, и представил, как читает проповедь о рождественской поездке в Саут-Сайд. Он слишком часто проповедовал о Вьетнаме, слишком часто упоминал об индейцах навахо. Бестрепетно заявить с кафедры “нам с Фрэнсис Котрелл выпала честь”, произнести ее имя, когда она сидит в четвертом ряду и взгляды паствы, пожалуй, завистливо соединяют ее с ним, – этого удовольствия он, к сожалению, лишен, поскольку жена просматривает все его проповеди и тоже будет сидеть перед кафедрой, и жена не знает о том, что Фрэнсис сегодня поедет с ним.
На стенах кабинета висели плакаты (Чарли Паркер с саксофоном, Дилан Томас с сигаретой), в рамке – меньшая по размеру фотокарточка Поля Робсона и тут же афиша с выступления в церкви Джадсона в 1952-м, диплом Нью-Йоркской духовной семинарии, увеличенная фотография Расса с двумя друзьями-навахо в Аризоне в 1946-м. Десять лет назад, когда он стал помощником священника в Нью-Проспекте, эти искусно подобранные свидетельства его взглядов откликались в душах подростков, чье развитие во Христе входило в сферу его обязанностей. Но молодежь в банданах, клешах и комбинезонах, что ныне толклась в коридорах церкви, считала их пережитками прошлого. Рик Эмброуз, с его тонкими слипшимися волосами и блестящими черными усами на манер Фу Манчу[2], устроил в своем кабинете подобие детского сада: на стенах и полках грубо раскрашенные плоды самовыражения его подопечных, проникнутые особым смыслом ожерелья из побелевших костей, камешков и полевых цветов, подаренные детьми, нарисованные по трафаретам афиши благотворительных концертов, не имеющих отношения ни к одной из известных Рассу религий. После пережитого унижения он укрылся в своем кабинете и страдал в окружении блекнущих тотемов своей юности, не интересовавших более никого, кроме его жены. А Мэрион не в счет, поскольку именно Мэрион убедила его поехать в Нью-Йорк, Мэрион приохотила его к Паркеру, Томасу, Робсону, Мэрион восторгалась его рассказами о навахо, уговорила его последовать зову сердца и стать священником. Мэрион неотделима от ипостаси, принесшей ему унижение. Чтобы это исправить, ему нужна Фрэнсис Котрелл.
– Боже мой, это ты? – спросила она прошлым летом, когда впервые попала к нему в кабинет и рассматривала фотографию резервации навахо. – Похож на Чарлтона Хестона[3]в молодости.
Она пришла к Рассу за советом, как пережить утрату: беседы с теми, кто недавно похоронил близкого человека, – еще одна его обязанность, причем нелюбимая, поскольку самой тяжелой его потерей пока что была смерть Скиппера, собаки, которая была у него в детстве. К облегчению Расса оказалось, что через год после того, как муж принял огненную смерть в Техасе, сильнее всего Фрэнсис гнетет пустота. От предложения Расса вступить в один из приходских женских кружков Фрэнсис отмахнулась.
– Не хочу я пить кофе с дамами, – сказала она. – У меня, конечно, сын вот-вот перейдет в старшую школу, но мне-то всего тридцать шесть.
На ней и правда не было ни складочки, ни морщинки, ни жиринки, ни дряблинки – воплощенная энергичность в облегающем, с узором в огурцах платье без рукавов, светлые от природы волосы острижены коротко, как у мальчишки, ладошки маленькие, широкие, тоже как у мальчишки. Расс не сомневался, что она недолго пробудет одна, и пустота, которая ее мучит, скорее всего, лишь отсутствие мужа, но помнил он и то, как разозлился на мать, когда она, едва ли не на другой день после смерти Скиппера, спросила, не хочет ли сын завести собаку.
Он сказал Фрэнсис, что есть особый женский кружок, не такой, как все остальные, и ведет его лично Расс: этот кружок работает с прихожанами Общины Бога, братской церкви из бедного района.
– Наши дамы кофе не пьют, – пояснил он. – Мы красим дома, стрижем кусты, выносим мусор. Возим стариков к врачу, помогаем детям с уроками. Мы занимаемся этим раз в две недели, по вторникам, с утра и до вечера. И я с нетерпением жду этих вторников, уж поверь. Вот тебе один из парадоксов нашей веры: чем больше отдаешь бессчастным, тем ближе чувствуешь себя к Христу.
– Ты так запросто произносишь Его имя, – заметила Фрэнсис. – Я хожу на воскресную службу вот уже три месяца и до сих пор ничего не почувствовала.
– То есть даже мои проповеди тебя не трогают.
Она очаровательно покраснела.
– Я не это имела в виду. У тебя красивый голос. Но…
– Сказать по правде, ты скорее почувствуешь что-то в такой вот вторник, чем в воскресенье. Мне самому куда больше нравится бывать в Саут-Сайде, чем читать проповеди.
– Это негритянская церковь?
– Да, это церковь чернокожих. Верховодит у нас Китти Рейнолдс.
– Мне нравится Китти. В выпускном классе она вела у меня английский.
Рассу тоже нравилась Китти, но он чувствовал, что она его недолюбливает как представителя мужского пола; Мэрион заронила в его голову мысль, что Китти, никогда не бывавшая замужем, скорее всего, лесбиянка. Для поездок в Саут-Сайд она одевалась, как лесоруб, и мигом присвоила Фрэнсис – настояла, чтобы та туда и обратно ехала с ней, а не в “универсале” Расса. Помня ее неприязнь, он уступил ей победу и дожидался момента, когда Китти захворает и никуда не поедет.
Во вторник после Дня благодарения, когда вовсю ходили то ли грипп, то ли простуда, на парковку Первой реформатской церкви пришли только три дамы (все – вдовы). Фрэнсис, в шерстяной клетчатой кепке с ушами наподобие той, которую Расс носил в детстве, запрыгнула на переднее сиденье “фьюри”, но кепку не сняла – может быть, потому что печь в машине была не совсем исправна и, чтобы лобовое стекло не запотело, приходилось держать окно открытым. Или она догадалась, до чего андрогинно-прелестной казалась Рассу в этой кепке – настолько, что у него перехватило дыхание и вера его дрогнула перед соблазном? Сидящие сзади две старшие вдовы, вероятно, поняли это, потому что всю дорогу до города – мимо аэропорта Мидуэй, потом через Пятьдесят пятую улицу – донимали Расса демонстративно-язвительными расспросами о жене и четырех детях.
Община Бога ютилась в построенной немцами церквушке без шпиля из желтого кирпича; сбоку к церквушке лепился зал собраний с толевой крышей. Паству, состоявшую преимущественно из женщин, окормлял Тео Креншо, еще не старый пастор, который в виде одолжения без благодарностей принимал помощь их пригородного кружка. Раз в две недели по вторникам Тео вручал Рассу и Китти список первоочередных дел: они приезжали не проповедовать, а служить. Китти вместе с Рассом ходила на демонстрации за гражданские права, а вот остальным участницам кружка приходилось напоминать: если они с трудом разбирают речь “горожан”, это еще не значит, что им самим нужно говорить медленно и громко, чтобы их поняли. Тем из прихожанок, кто это усвоил и научился без страха ходить по кварталам в районе пересечения Саут-Морган и 67-й улицы, кружок дарил незабываемый опыт. Тех же, кто этого не усвоил (некоторые из дам присоединились к кружку затем лишь, чтоб доказать, что они не хуже других), Расс вынужден был подвергнуть такому же унижению, какое сам претерпел от Рика Эмброуза, и попросить их больше туда не ездить.
Фрэнсис еще не прошла проверку, поскольку Китти не отпускала ее от себя ни на шаг. Теперь же, когда они прибыли на Морган-стрит, Фрэнсис неохотно вылезла из машины и дожидалась, пока ее попросят помочь Рассу и двум вдовам отнести в зал собраний ящики с инструментами и коробки с ношеной зимней одеждой. Ее нерешительность породила в Рассе бурю дурных предчувствий (он опасался, что принял форму за содержание, кепку за рисковую натуру), но их развеял порыв сочувствия, когда Тео Креншо, не обращая внимания на Фрэнсис, отправил двух старших вдов составлять каталог привезенных подержанных книг для воскресной школы. Мужчинам предстояло смонтировать в подвале новый водонагреватель.
– А Фрэнсис? – спросил Расс.
Она стояла у входа. Тео смерил ее равнодушным взглядом.
– Там целая куча книг.
– Почему бы тебе не помочь нам с Тео? – предложил Расс.
Живость ее кивка подкрепила его инстинктивное сочувствие, рассеяв подозрение, будто бы на самом деле ему хотелось покрасоваться перед нею, показать, какой он сильный, как мастерски владеет инструментами. В подвале он разоблачился до футболки, по-медвежьи облапил дрянной старый водонагреватель и снял его с подставки. В свои сорок семь Расс уже не был тонким, как молодое деревце: плечистый, широкогрудый, крепкий, как старый дуб. Для Фрэнсис в подвале дела не нашлось, ей оставалось лишь наблюдать, и когда входная труба оторвалась от стены, так что пришлось пустить в ход винторез и долото, Расс не сразу заметил, что Фрэнсис ушла.
Больше всего Рассу в Тео нравилась его сдержанность, избавлявшая Расса от тщеславных мечтаний, будто бы между ними может завязаться межрасовая дружба. Тео знал о Рассе главное: он не чурается тяжелой работы, всю жизнь живет на грани нищеты, верит в божественную природу Иисуса Христа – а вопросы, подразумевающие пространный ответ, Тео не задавал и не одобрял. О том же отсталом парнишке по имени Ронни, который жил по соседству, в любое время года забредал в церковь, то, зажмурясь, качался в причудливом танце, то выпрашивал четвертаки у дам из Первой реформатской, Тео всегда говорил: “Оставьте его в покое”. Расс пытался заговорить с Ронни, спрашивал, где тот живет, кто его мама, Ронни неизменно отвечал: “Дай четвертак”, а Тео бросал, уже резче: “Оставьте его в покое”.
Фрэнсис об этом не предупредили. В обеденный перерыв они застали Ронни с коробкой карандашей на полу общей комнаты. Ронни в ношеной парке, явно прибывшей из Нью-Проспекта, стоял на коленях и, покачиваясь, наблюдал, как Фрэнсис рисует на газетном листе оранжевое солнце. Тео застыл, что-то пробормотал и покачал головой. Фрэнсис протянула Ронни свой карандаш и радостно взглянула на Расса. Она нашла свой способ служить и отдавать себя, и он радовался за нее.
А вот Тео нет.
– Поговорите с ней. Объясните ей, что Ронни лучше не трогать, – сказал Тео Рассу в алтаре.
– Я думаю, она его не обидит.
– Дело не в том, обидит или нет.
Тео отправился домой (жена ждала его с горячим обедом), а Расс, не желая душить благой порыв Фрэнсис, взял пакет с ланчем и отправился в класс воскресной школы, где старшие вдовы затеяли перестановку. Тот, кто страдает телесно, отдается в чужие руки; страдающий от нищеты отдает в чужие руки свое обиталище. Не спрашивая разрешения, вдовы рассортировали детские книжки, налепили на них симпатичные яркие ярлыки. Тот, кто беден, понимает, что требовалось сделать, лишь когда это сделали за него. Расс не сразу привык, что не нужно спрашивать разрешения, но была в этом и оборотная сторона: благодарности ожидать тоже не следовало. Принимаясь за задний двор, поросший ежевикой и амброзией, доходившей ему до плеч, он не спрашивал у старушки-хозяйки, от каких кустов и какой ржавеющей рухляди можно смело избавиться, а когда заканчивал, старушка его не благодарила. “Ну вот, так гораздо лучше”, – говорила она.
Он беседовал с двумя вдовами, как вдруг внизу хлопнула дверь и послышался гневный женский крик. Расс вскочил и бросился вниз, в общую комнату. Фрэнсис, сжимая в руках газетный лист, пятилась от молодой женщины, которую Расс прежде не видел. Худосочная, с немытой головой. Расс с порога почуял, что от женщины тянет спиртным.
– Это мой сын, поняла? Мой.
Ронни по-прежнему раскачивался, стоя на коленях с карандашами в руках.
– Эй, эй, – сказал Расс.
Молодая женщина стремительно обернулась.
– Ты ее муж?
– Нет, я пастор.
– А раз пастор, так скажи ей, чтоб отвалила от моего сына. – Она повернулась к Фрэнсис. – Слышь ты, сука, отвали от него! Что у тебя там?
Расс встал между женщинами.
– Мисс… Пожалуйста.
– Что у тебя там?
– Рисунок, – ответила Фрэнсис. – И очень красивый. Его Ронни нарисовал. Правда, Ронни?
На газетном листе алела каляка-маляка. Мать Ронни вырвала у Фрэнсис рисунок.
– Дай сюда, не твое.
– Да, – сказала Фрэнсис. – Думаю, он нарисовал это для вас.
– Я не ослышалась? Она еще смеет со мной разговаривать?
– Пожалуй, нам всем нужно успокоиться, – вклинился Расс.
– Это ей нужно убрать отсюда свою белую задницу и не лезть к моему ребенку.
– Прошу прощения, – произнесла Фрэнсис. – Он такой милый, и я всего лишь…
– Почему она все еще со мной разговаривает! – Мать порвала рисунок на четыре части и рывком подняла Ронни на ноги. – Я тебе говорила, чтобы ты к ним не совался. Разве я тебе не говорила?
– Не помню, – ответил Ронни.
Она влепила ему пощечину.
– Ах, не помнишь?
– Мисс, – вмешался Расс, – если вы еще раз ударите мальчика, у вас будут неприятности.
– Ага, как же. – Она направилась к выходу. – Пошли, Ронни. Нечего нам тут делать.
Едва они ушли, как Фрэнсис расплакалась, он обнял ее, чувствуя, как в каждом содрогании изживает себя ее страх, отметил про себя, как точно ее худые плечи поместились в его сомкнутые руки, какая изящная у нее головка, и сам едва не прослезился. Им следовало спросить разрешения. Ему следовало приглядывать за Фрэнсис. Ему следовало настоять, чтобы она помогла старшим вдовам разбирать книги.
– Наверное, это не по мне, – сказала она.
– Тебе просто не повезло. Я никогда ее здесь не видел.
– Я их боюсь. Она это почувствовала. А ты не боишься, вот она тебя и послушалась.
– Если будешь чаще сюда приезжать, постепенно привыкнешь.
Она недоверчиво покачала головой.
Когда Тео Креншо вернулся с обеда, Расс постыдился рассказать ему о случившемся. Он не думал, чем займутся они с Фрэнсис, ни о чем в особенности не мечтал: ему всего лишь хотелось быть с ней рядом, и вот теперь, по заблуждению и тщеславию, он упустил возможность дважды в месяц видеться с нею. Глупо желать женщину, которая тебе не жена, но он даже сглупил по-глупому. Что за вопиюще пассивное решение – привести ее в подвал. Раз он вообразил, будто, понаблюдав за его работой, она захочет его так же, как он хочет ее, наблюдая за тем, как она делает что угодно, значит, он точно относится к тому типу мужчин, кого такая женщина, как она, нипочем не захочет. Ей было скучно за ним наблюдать, и он сам виноват в том, что случилось дальше.
В машине, когда они медленно ехали обратно в Нью-Проспект, Фрэнсис молчала, пока одна из старших вдов не спросила, нравится ли ее сыну, десятикласснику Ларри, в “Перекрестках”. Расс понятия не имел, что сын Фрэнсис вступил в молодежную группу при церкви.
– Рик Эмброуз гений, не иначе, – ответила Фрэнсис. – Когда я училась в школе, в эту группу ходило от силы человек тридцать.
– Вы тоже в нее ходили? – уточнила старшая вдова.
– Не-а. Там было маловато симпатичных парней. Точнее, вообще ни одного.
“Гений”, сказала Фрэнсис, и Рассу точно кислотой на мозги плеснули. Ему следовало проявить выдержку, но в неудачные дни у него не получалось не делать того, о чем он впоследствии жалел. Он словно бы делал это именно потому, что впоследствии пожалеет. Терзаясь стыдом при мысли о случившемся, укоряя себя в одиночестве, он возвращал себе Божью милость.
– А знаете, почему группа называется “Перекрестки”? – спросил он. – Рик Эмброуз думал, что дети слышали эту песню.
Это была постыдная полуправда. Название группы предложил Расс.
– Я спросил его, не мог не спросить, слышал ли он оригинал Роберта Джонсона[4], и по глазам понял, что нет. Потому что для него, видите ли, история музыки начинается с “Битлз”. Уж поверьте, я слышал, как “Крим” поют “Перекрестки”. Я знаю, о чем говорю. Эти англичане сперли песню у нашего чернокожего маэстро блюза и сделали вид, будто сами ее написали.
Фрэнсис, в охотничьей кепке, не сводила глаз с едущего впереди грузовика. Старшие вдовы, затаив дыхание, слушали, как помощник священника поливает грязью директора молодежных программ.
– Кстати, у меня есть оригинальная версия джонсоновских “Перекрестков”, – отвратительно расхвастался Расс. – Когда я жил в Гринич-Виллидже (я ведь когда-то жил в Нью-Йорке), частенько находил на барахолках старые пластинки. Во время Депрессии фирмы грамзаписи пошли в народ и отыскали удивительных самобытных исполнителей – Ледбелли, Чарли Паттона, Томми Джонсона. Я тогда вел продленку в Гарлеме, по вечерам возвращался домой, ставил эти пластинки и словно переносился на юг в двадцатые. Сколько же было боли в этих старых голосах. Они помогли мне лучше понять ту боль, с которой я сталкивался в Гарлеме. Блюз-то, он ведь об этом. А когда белые группы начинают его копировать, это как раз исчезает. Я не слышу в этой новой музыке никакой боли.
Повисло неловкое молчание. Пастельные тона последнего ноябрьского дня тускнели под облаками на пригородном горизонте. Теперь у Расса было более чем достаточно поводов устыдиться, более чем достаточно, чтобы не сомневаться: он мучается по заслугам. Ощущение правоты в завершение худших дней, чувство, что он вернулся домой, – все это убеждало его: Бог есть. Вот и сейчас, направляясь к угасающему свету, он предвкушал воссоединение с Ним.
На стоянке Первой реформатской, когда прочие вдовы уже ушли, Фрэнсис спросила:
– Почему она разозлилась на меня?
– Мать Ронни?
– Со мной никто никогда так не разговаривал.
– Мне очень жаль, что так вышло, – сказал Расс. – Но я не случайно упомянул о боли. Представь, что ты очень бедна и единственное, что у тебя есть, это твои дети: никому, кроме них, ты не нужна, и никому, кроме них, нет до тебя дела. Что бы ты сказала, если бы какая-то чужая тетка была с ними ласковее, чем ты? Можешь себе представить, каково это?
– Я бы тогда сама постаралась быть с ними ласковее.
– Да, но это потому, что ты не бедна. Когда человек беден, он никак не может повлиять на то, что с ним происходит. Ему кажется, будто он вообще ничего не контролирует. Ему остается лишь уповать на милость Божью. Потому-то Иисус и учит нас, что блаженны нищие: когда у тебя ничего нет, ты становишься ближе к Богу.
– Не очень-то эта женщина близка к Богу.
– Почем тебе знать. Да, она озлобленная, неустроенная…
– И пьяная в хлам.
– И пьяная в хлам среди бела дня. Но даже если эти вторники ничему нас не учат, нам не стоит судить бедняков. Мы можем лишь постараться служить им.
– Ты хочешь сказать, я сама во всем виновата?
– Вовсе нет. Ты прислушалась к доброму голосу в своем сердце. В чем тут вина?
Расс слышал добрый голос и в своем сердце: он по-прежнему может быть ей хорошим пастырем.
– Я понимаю, когда ты расстроен, трудно что-то понять, – мягко продолжал он, – но с тем, с чем ты столкнулась сегодня, жители этого квартала сталкиваются ежедневно. Оскорбления, расовые предрассудки. И я понимаю, тебе тоже довелось пережить боль, я даже представить себе не могу, что тебе пришлось вынести. Если решишь, что с тебя хватит боли и ты пока не хочешь нам помогать, я тебя не осужу. Но у тебя есть возможность (если, конечно, ты готова) претворить боль в соболезнование. Когда Иисус говорит нам подставить другую щеку, что он на самом деле имеет в виду? Что тот, кто нас обижает, закоренелый негодяй и надо с этим смириться? Или же Он напоминает нам, что это человек, такой же, как и мы сами, и этот человек так же чувствует боль? Я понимаю, это трудно осмыслить, но всегда можно взглянуть на вещи с такой точки зрения, и я считаю, нам всем следует к этому стремиться.
Фрэнсис задумалась над его словами.
– Ты прав, – сказала она. – Но мне такую точку зрения принять непросто.
Тем все и кончилось. Назавтра он позвонил ей, как поступил бы всякий хороший пастырь, и она сказала, что ей сейчас не до разговоров: у дочери простуда. В следующие два воскресенья он не видел ее на службе, и через две недели она не поехала в Саут-Сайд. Он подумывал позвонить ей еще раз, пусть для того лишь, чтобы добавить себе новых поводов устыдиться, но острота утраты сливалась с сумеречными зимними днями и долгими ночами. В конце концов он все равно потерял бы ее – самое позднее, когда один из них умрет, но, скорее всего, гораздо раньше, – а в том, чтобы восстановить связь с Богом, он нуждался так неотложно, что ухватился за боль едва ли не с жадностью.
Но четыре дня назад она сама позвонила ему. Сказала, что сильно простудилась, но все время думала о сказанном им в машине. Вряд ли ей хватит сил сравниться с ним, но ей кажется, худшее позади, а Китти Рейнолдс обмолвилась, что они повезут в Саут-Сайд подарки на Рождество. Можно ли ей поехать с ними?
Расс возрадовался бы и как ее пастырь, ее советчик, но тут Фрэнсис спросила, не даст ли он ей послушать пластинки с блюзом.
– Наш проигрыватель берет семьдесят восемь оборотов, – добавила она. – Я подумала, если уж я собираюсь этим заниматься, неплохо бы попытаться понять их культуру.
Расс поморщился на словах “их культуру”, но даже он глупил не настолько глупо, чтобы не догадаться, что означает ее просьба. Он поднялся на неотапливаемый третий этаж своего громоздкого приходского дома и добрый час простоял на коленях, выбирая и откладывая в сторону пластинки, пытаясь угадать, какая десятка лучших вероятнее всего вызовет в ней те же чувства, что он питает к ней. Связь с Богом исчезла, но сейчас его это не беспокоило. А беспокоила его Китти Рейнолдс. Ему непременно нужно остаться с Фрэнсис наедине, но Китти проницательна, а он никудышный лжец. Все хитрости, которые он придумал (например, сообщить Китти, что встреча в три, а самому уехать с Фрэнсис в половине третьего), обязательно вызовут у Китти подозрение. Он не видел иного выхода, кроме как сказать ей всю (ну, почти всю) правду: Фрэнсис пережила небольшое потрясение, и ему необходимо остаться с нею наедине, когда она, собравшись с духом, вновь приедет туда, где это случилось.
– Похоже, – ответила Китти, когда он позвонил ей, – вы провалили дело.
– Ваша правда, провалил. И теперь мне нужно постараться восстановить ее доверие. Отрадно, что она хочет вернуться, но ситуация щекотливая.
– И еще она симпатичная, и еще Рождество. Будь на вашем месте кто-то другой, я усомнилась бы в чистоте его намерений.
Расс не понял, что она имеет в виду: то ли считает его безусловно хорошим и порядочным, то ли безусловно бесполым, безобидным и вообще не мужчиной. Как бы то ни было, от этого предстоящее свидание с Фрэнсис казалось восхитительно беззаконным. Предвкушая его, он тайком перенес из дома в церковь стопку отобранных блюзовых пластинок и старую замызганную дубленку из Аризоны, которая, надеялся Расс, придаст ему удали. В Аризоне он слыл удальцом – и считал, справедливо или нет, что именно брак лишил его этого качества. После его унижения Мэрион из солидарности возненавидела Рика Эмброуза, стала звать его “этот мошенник”, но Расс ее осадил, напустился на нее, заявил, что Рик, конечно, много кто, но никак не мошенник, просто он, Расс, утратил былую удаль, разучился находить общий язык с молодежью. Он занимался самобичеваньем и возмущался, что Мэрион мешает ему получать от этого удовольствие. Последующий ежедневный его позор, который он чувствовал и когда случалось пройти мимо кабинета Эмброуза, и когда он трусливо пускался в обход, приближал его к страстям Христовым. Эти страдания подпитывали его веру, тогда как чересчур нежное прикосновение руки Мэрион к его руке, когда она пыталась его утешить, заключало в себе страдание без душевной пользы.
Из своего кабинета – дело близилось к половине третьего, лист в его машинке по-прежнему был пуст – Расс слышал гомон подростков, слетавшихся после занятий к Эмброузу, точно пчелы на мед, слышал их топот, их брань, которую мистер Черт-Хрен-Дерьмо поощрял, поскольку сам беспрестанно ругался. Сейчас в “Перекрестки” ходили сто двадцать с лишним человек, в том числе и двое детей Расса, и можно догадаться, как сильно он увлекся Фрэнсис, как волновался, предвкушая встречу с нею, если только теперь, поднявшись из-за стола и накинув дубленку, сообразил, что они могут столкнуться с его сыном Перри.
Незадачливые преступники никогда не учитывают очевидного. Отношения с дочерью, Бекки, испортились после того, как в октябре она нежданно-негаданно вступила в “Перекрестки”, но Бекки, по крайней мере, знала, что этим глубоко оскорбила отца, и в церкви после уроков не попадалась ему на глаза. Перри же такт был неведом. Перри, чей коэффициент умственного развития равнялся ста шестидесяти, видел слишком многое и слишком много посмеивался над тем, что видел. Перри ничего не стоит заговорить с Фрэнсис – вроде как и искренно, и с уважением, на деле же ни так, ни эдак, – да и дубленку он наверняка заметит.
Расс мог бы дойти до стоянки окольным путем, но мужчина, каким он решил быть сегодня, нипочем не прибег бы к такому. Он расправил плечи, специально оставил пластинки в кабинете, чтобы у них с Фрэнсис появился повод вернуться сюда вечером в темноте, и вышел в пелену дыма от сигарет дюжины подростков, толпившихся в коридоре. Перри не было видно. Упитанная девица с розовыми, как яблочки, щечками весело развалилась на коленках у трех парней, сидевших на продавленной старой тахте, которую кто-то, невзирая на тихие возражения Расса Дуайту Хефле (коридор предназначался для эвакуации при пожаре), притащил для молодежи, дожидавшейся своей очереди получить от Эмброуза с глазу на глаз в его кабинете суровый, но искренне ласковый нагоняй.
Потупясь, Расс двинулся вперед, перешагивая через ноги в джинсах и кроссовках. Поравнявшись с кабинетом своего противника, он краем глаза заметил, что дверь приоткрыта, и услышал ее голос.
И невольно застыл как вкопанный.
– Это просто замечательно, – щебетала Фрэнсис. – Год назад мне приходилось загонять его в церковь практически под дулом пистолета.
В щель Эмброуза видно не было – только обтрепанные манжеты его джинсовой рубахи да стоптанные рабочие ботинки. Фрэнсис сидела на стуле лицом к коридору. Она заметила Расса, помахала ему и спросила:
– Увидимся на парковке?
Одному Богу ведомо, какую Расс в эту минуту скроил гримасу. Он двинулся дальше, не глядя проскочил мимо главного входа и очутился на улице возле зала для собраний. Сквозь широкие пробоины в корпус его корабля хлынул мрак вод[5]. Глупость – как можно было не догадаться, что она зайдет к Эмброузу? Провидческая уверенность в том, что Эмброуз отберет ее у него. Вина за то, что ожесточил сердце против жены, которую клялся лелеять. Тщеславие – он-то поверил, что в дубленке выглядит кем угодно, но только не самодовольным, старомодным, отвратительным клоуном. Ему хотелось содрать с себя дубленку, вернуть привычное шерстяное пальто, но смелости не хватило вновь шагнуть в коридор, и вдобавок Расс опасался, что если пойдет в обход и в теперешнем своем состоянии увидит пыльный вертеп, то ударится в слезы.
“Господи, – взмолился он из мерзости своей дубленки, – пожалуйста, помоги мне”.
Если Господь и ответил на его молитву, то лишь напоминанием: переносить скорби надо смиренно, думать о бедных, служить им. Расс сходил в кабинет церковного администратора и отнес на стоянку коробки с игрушками и консервами. С каждым мигом осененный запоздалым озарением день становился все отвратительней. Зачем ей эта встреча с Эмброузом? Что они так долго обсуждают? Все игрушки казались новыми или достаточно крепкими, чтобы сойти за новые, но следующие минуты Расс пережил лишь потому, что рылся в коробках с провизией, убирал ленивые или бездумные дары (коктейльный лук, водяные орехи) и находил утешение в тяжеленьких банках свинины и фасоли, “Шеф Боярди”[6], персиков в сиропе: подумать только, как обрадуется им тот, кого томит настоящий голод, а не духовный, как Расса.
Без восьми минут три из церкви вприпрыжку, точно мальчик, выбежала Фрэнсис. На ней была охотничья кепка и клетчатое шерстяное пальто.
– А где Китти? – весело спросила она.
– Она испугалась, что не влезет из-за всех этих коробок.
– Так она не поедет?
Расс не решился поднять на нее глаза, а потому и не понял, огорчилась она или, еще хуже, заподозрила что-то. Он покачал головой.
– Ну и зря, – сказала Фрэнсис. – Я села бы к ней на колени.
– Ты не возражаешь?
– Возражаю? Почту за честь! У меня сегодня особенное настроение. Я преодолела препятствие.
И она сделала грациозное балетное па, олицетворяющее преодоление препятствия. Интересно, подумал Расс, она с таким настроением пришла к Эмброузу или вышла от него.
– Вот и хорошо. – Он хлопнул задней дверью “фьюри”. – Пожалуй, нам пора.
Это был легчайший намек на ее опоздание, единственный, который он собирался себе позволить, но и этого она не уловила.
– Мне что-то нужно взять с собой?
– Нет. Только себя.
– Единственное, без чего я никогда не выхожу из дома! Только проверю, заперла ли я машину.
Она вприпрыжку побежала к своей машине (новее, чем у него). Казалось, Фрэнсис в эту минуту полна такой радости, какой он не чувствовал не то что теперь, а за всю жизнь. И Мэрион, конечно, тоже.
– Ха! – крикнула Фрэнсис с другого конца парковки. – Заперла!
Он показал ей два больших пальца. Он никогда никому не показывал два больших пальца. И от неловкости усомнился, правильно ли сделал этот жест. Расс огляделся по сторонам, чтобы убедиться, не видел ли его кто-нибудь (особенно Перри). Но никого не заметил, кроме пары подростков с гитарами в футлярах: мальчишки шагали к церкви, не глядя в его сторону (может, и специально). Одного из них Расс знал с тех пор, когда тот учился во втором классе воскресной школы.
Интересно, каково это – жить с человеком, который умеет радоваться?
Когда он садился в машину, одинокая рыхлая снежинка, первая из множества тех, которые весь день обещало небо, опустилась ему на руку и растаяла. Садящаяся с другой стороны Фрэнсис сказала:
– Классный тулупчик. Где ты его оторвал?
Установлено: душа неизменна и не зависит от тела. Первый оратор, доказывающий это утверждение: Перри Хильдебрандт, средняя школа Нью-Проспекта.
Кхм.
Как бы ни был велик соблазн, давайте все же не ошибемся и не истолкуем неправильно ощущение, знакомое каждому, кто достоин называться укурком – вот ты здесь, делаешь что-то (скажем, пытаешься открыть пакет зефира на кухне Анселя Родера) и в следующий миг обнаруживаешь, что твоя телесная сущность занята совершенно другим в совершенно другой обстановке. Подобные пространственно-временные элизии, или (как их принято именовать, пусть и некорректно) “отключки”, не обязательно свидетельствуют о разделении души и тела: их объяснит любая сколь-нибудь стоящая механистическая теория сознания. Вместо этого давайте начнем с вопроса, который на первый взгляд может показаться тривиальным, риторическим или вовсе лишенным смысла: Почему я – это я, а не кто-то другой? Давайте же всмотримся в головокружительные глубины этого вопроса…
Любопытно, как замедлялось время, практически останавливалось, когда ему было хорошо: замечательно (но и нет, из-за предвещенной этим бессонной ночи), сколько кругов описывал его мозг в те секунды, за которые он одолевал один-единственный лестничный марш. Пульсирующая сиюминутность происходящего, когда тело и душа – единое целое, когда его кожа отмечает каждый градус понижения температуры по мере того, как он приближается к третьему этажу Сраного Дома, его нос – затхлость холодного воздуха, текущего вниз, к двери у подножия лестницы, он оставил дверь открытой на случай, если мать внезапно вернется домой, уши его – уверения, что мать еще не вернулась, сетчатка – проясневший декабрьский сумрак в более близком к небу окне без прежней густой листвы, душа – знакомое почти до состояния дежавю ощущение, когда в одиночестве поднимаешься по ступенькам.
Один раз, один лишь раз он спросил высшие силы, нельзя ли ему занять одну из комнат третьего этажа, – точнее, не спросил, а резонно заметил, насколько третий этаж подходит третьему ребенку, кем он, собственно, был, а когда с материнских высот спустился ответ (нет, милый, зимой там чересчур холодно, а летом чересчур жарко, и Джадсону нравится жить в одной комнате с тобой), он принял его без возражений и новых просьб, поскольку, по собственному его рациональному суждению, единственный из всех детей в семье не имел никакого права на собственную комнату, так как не был ни старшим, ни младшим, ни самым красивым, а он привык оперировать на уровне рациональности, недоступном для прочих.
Несмотря на это, Перри считал третий этаж своим. Не одну струйку дыма он выдохнул в окно кладовой, не один столбик пепла стряхнул на засыпанный цветочной пыльцой наружный подоконник, и кабинет Преподобного Отца, куда он теперь предерзостно вторгся, не имел от него секретов. Перри прочел, отчасти из любопытства, отчасти чтобы проверить, каким презренным червем способен быть, всю добрачную переписку матери с отцом – кроме тех двух писем, которые отец так и не распечатал. Без особого оптимизма поискав “Плейбои”, Перри раскопал стопки отцовых журналов, “Свидетелей” и “Других сторон”, плоды умов столь деревянных, что из них не выжать ни капли сладости, и годовую подшивку “Психологии сегодня”, в одном из журналов наткнулся на слова “клитор” и “клиторальный оргазм”, увы, без иллюстраций. (Отец Анселя Родера хранил коллекцию “Плейбоев” в картонных коробках с откидными крышками и наклейками с годами выпуска – впечатляюще, но начисто отбивает охоту стащить журнал.) Пластинки Преподобного с джазом и блюзом – всего лишь немая пластмасса в гниющих конвертах, а старые пальто в чулане со скошенным потолком ничуть его не привлекали, поскольку были скроены на человека гораздо крупнее, чем Перри, который чувствовал, буквально нутром, что так и останется самым мелким из всего Хильдебрандтова помета, хотя годом ранее неожиданно пошел в рост: так сигнальная ракета взлетает под неверным углом и с глухим хлопком угасает. Чулан интересовал его лишь в декабре, когда пол его был уставлен подарками.
Стоит отметить тот факт, возможно, имеющий отношение к вопросу о неизменности души, что человек по имени Перри Хильдебрандт просуществовал на свете девять Рождеств, сознание же его прожило и профункционировало пять из них, прежде чем он наконец догадался: подарки, появляющиеся в сочельник под елкой, явно пробыли, еще без обертки, в доме несколько дней или даже недель до своего появления. Слепота его была никак не связана с Санта-Клаусом. О Санте Хильдебрандты всегда говорили: ну вот еще, ерунда. И все же, уже давно выйдя из возраста осознания, что подарки не покупают и не заворачивают себя сами, он воспринимал их ежегодное появление если не как чудо, то как процесс сродни наполнению мочевого пузыря: как часть естественного мироустройства. Как же он в девять лет не постиг истину, которая в десять стала ему очевидна? Налицо эпистемологическая дизъюнкция. Его девятилетняя личность казалась ему совершенно чужой, и не в хорошем смысле. Она таила смутную угрозу для повзрослевшего Перри, поневоле заподозрившего: несмотря на то что ангельское личико на снимках шестьдесят пятого года было, бесспорно, его, души у этих двух Перри разные. То есть произошла какая-то подмена. В таком случае, откуда взялась его теперешняя душа? И куда подевалась та, другая?
Он открыл дверь чулана и упал на колени. Нагота подарков на полу была печальным предвестьем их нагого будущего после недолгой фальшивой оберточной славы. Рубашка, велюровый пуловер, носки. Свитер в цветастых ромбах, еще носки. Перехваченная лентой коробочка из универмага “Маршалл филдс” – шикарная вещь! Легонько встряхнул: внутри, судя по весу, тонкое белье – явно для Бекки. Углубившись в чулан, он разгладил помятые бумажные пакеты с книгами и пластинками. Среди последних был и новый альбом Yes, о котором он обмолвился матери в разговоре из тех, что доставляли им обоим такое удовольствие. (Сообщить о том, какие подарки ты хотел бы получить на Рождество, не упоминая при этом Рождество, проще простого, однако же Преподобный не мог удержаться, чтобы не подмигнуть, а Бекки вообще портила всю игру: “Ты пытаешься сказать мне, что хочешь на Рождество?” Только мама и младший брат обладали должной смекалкой.) Перри уже жалел, что намекнул на пластинку Yes: теперь он придумал кое-что получше. Yes, как ничто другое, заходило под косячок, но он опасался, что, если слушать их музыку в неизмененном состоянии сознания, она утратит своеобразное очарование.
В глубине шкафа обнаружились предметы потяжелее: желтый самсонайтовский чемоданчик (наверняка для Бекки), кажется, подержанный микроскоп (явно для Клема), портативный кассетный магнитофон с функцией звукозаписи (на который он намекал, но никак не рассчитывал!) и, бог ты мой, настольный футбол. Бедный Джадсон. Он еще ребенок и ждет в подарок игрушку, но Перри уже опробовал этот футбол у Родера и чуть не вырубился от смеха – до того дерьмовая игра. Поле из металлического листа вибрировало, как под током, и жужжало, точно электробритва, под двумя командами пластмассовых футболистов с приклеенными к подошвам квадратиками пластмассового дерна, квортербеки навечно застыли в угрожающих позах, точно рвутся в атаку, хавбеки то и дело теребят “мяч”, больше похожий на шарик из ворсинок, завалявшихся в карманах, или так теряются в шуме схватки, что мчатся в собственную зачетную зону и устраивают сэйфти[7], принося сопернику очки. Когда ты укуренный идиот, нет ничего смешнее наблюдать за теми, кто ведет себя, как укуренный идиот, но Джадсон, разумеется, не будет играть под кайфом.
Из хорошего: ни следа фотоаппарата. Перри, в общем, и не сомневался, что никто, кроме него, не знает, о чем мечтает младший брат, поскольку Джадсон существо высшее, ему и в голову не придет подавать матери корыстные намеки, а отец настолько далек от всего земного, что даже не заговаривает о подарках на Рождество. Но могло и не повезти, кто-то мог догадаться, вот Перри и решил обшарить шкаф – мелкое прегрешение, и тем мельче, что совершается во имя всего хорошего.
Потому что таков его новый зарок: быть хорошим.
Ну или, если не выйдет, хотя бы не очень плохим.
Хотя мотивы, сподвигшие его дать такой зарок, подразумевали, что плох он по природе своей и с этим уже ничего не поделать.
Вот к примеру: взять хотя бы неохоту, с какой он поднялся с пола и направился обратно по продуваемой насквозь лестнице, чтобы ликвидировать запас. Ликвидация была приговором, вынесенным самому себе, штрафом, который Перри присудил себе на пике решимости, теперь же засомневался, так ли это необходимо. В бумажнике лежали двадцать долларов, тайком всученные матерью на покупку рождественских подарков, плюс те одиннадцать, которые он ухитрился не потратить на отравление своей центральной нервной системы. Фотоаппарат, который они с Джадсоном разглядывали в витрине фотомагазина Нью-Проспекта, стоил двадцать четыре доллара девяносто девять центов, не считая налога с продаж и катушек пленки. Даже если купить матери дешевую подержанную рамку и вставить туда ее потрет гуашью, а остальным книги в мягких обложках (при мысли о том, что придется покупать хоть какие-то подарки Бекки, Клему и Преподобному, его охватило раздражение – нарушение зарока, не сулившее ничего хорошего), все равно денег не хватает.
Можно было и сэкономить. Джадсон наверняка обрадуется, если Перри подарит ему “Риск”, эта настольная игра, даже новая, стоит вполовину дешевле фотоаппарата, и поиграет с ним, на что Перри охотно согласился бы в качестве еще одного подарка Джадсону, поскольку ему тоже нравится эта игра. Но в их доме “Риск”, как и любая другая игра, в которой воюют или убивают, равно как и игрушки, стреляющие снарядами (даже чисто теоретически), любые солдатики, военные самолеты, танки и проч. – в общем, любая штука, о которой мечтает обычный мальчишка вроде Джадсона – из-за оголтелого пацифизма Преподобного была под строжайшим запретом. В распоряжении Перри имелся целый арсенал аргументов: разве не все игры нацелены на победу, точь-в-точь как на войне? Почему же тогда под запрет не попало воображаемое кровопролитие в шахматах или шашках? Так ли обязательно считать симпатичные глянцевые ромбики “Риска” “армиями”, а не абстрактными знаками в игре, в которой нужно выстраивать стратегию и бросать игральные кубики? Если бы только он умел спорить с отцом, не заливаясь краской, не давясь злыми слезами и не досадуя на себя за то, что умнее, хотя и порочнее старика! Хорошим же подарком Джадсону станет ссора рождественским утром.
Неохотно смирившись с тем, что запас сохранить не удастся, Перри закрыл за собой лестничную дверь и нашел Джадсона там, где оставил, в комнате: брат читал книгу под самодельной лампой, которую Перри укрепил над его капитанской кроватью. Уголок Джадсона напоминал каюту шлюпа “Спрей”, на котором его герой, Джошуа Слокам[8], совершил кругосветное плавание: каждая вещь на своем месте, одежда сложена в ящики под кроватью, пятидесятицентовые книги в мягких обложках расставлены в алфавитном порядке, по названиям, игрушечные машинки на полочке расположены наискосок параллельно друг другу, будильник заведен до упора, – а снаружи бушует море Перри: тот считал, что сворачивать одежду – пустая трата времени, а раскладывать вещи по порядку излишне, поскольку он и так помнит, где что у него лежит. Запас хранился у него под кроватью, в запертом на висячий замок фанерном ящичке, который Перри смастерил в качестве экзаменационной работы на уроках труда в восьмом классе.
– Дружище, выйди ненадолго, – попросил он с порога.
Джадсон читал “Невероятное путешествие”. Он демонстративно насупился.
– То сиди здесь, то уходи.
– На минутку. Перед Рождеством необычные приказы следует выполнять беспрекословно.
Джадсон не шевельнулся.
– Чем сегодня думаешь заняться?
Уклончивый вопрос.
– Вот прямо сейчас, – ответил Перри, – я думаю заняться тем, ради чего тебе нужно выйти из комнаты.
– А потом?
– Мне надо в центр. Может, сходишь к Кевину? Или к Бретту.
– Они болеют. Когда ты вернешься?
– Не раньше ужина.
– Я придумал, как улучшить игру. Давай, пока тебя нет, я все приготовлю, а после ужина поиграем?
– Не знаю, Джей. Может быть.
Тень разочарования на лице Джадсона заставила Перри вспомнить зарок.
– То есть поиграем, конечно, – поправился он, – но до ужина игру не доставай, понял?
Джадсон кивнул и с книжкой соскочил с кровати.
– Обещаешь?
Перри пообещал и запер за ним дверь. С тех самых пор, как он довольно ловко смастерил из картонки “Стратего”, брату не терпится в нее поиграть. Поскольку формально в этой игре бомбили и убивали, существовала опасность, что ее конфискуют вышестоящие, так что Джадсону можно было не напоминать о необходимости хранить тайну. Были в Нью-Проспекте младшие братья и противнее. Джадсон не только служил Перри лучшим доказательством того, что любовь существует: он был таким обаятельным и собранным мальчишкой, почти таким же умным, как Перри, а спал по ночам не в пример лучше него, и Перри порой жалел: почему он не Джадсон?
Но что это вообще значит? Если душа – лишь психическое явление, порожденное телом, тавтологически-самоочевидно, почему душа Перри пребывает в Перри, а не в Джадсоне. Однако это не кажется самоочевидным. Независимость и неизменность души волновала Перри из-за неотступного ощущения: какая же все-таки странная случайность, что его душа очутилась там, где очутилась. Как ни силился Перри – и в трезвом уме, и в измененном состоянии сознания – раскрыть (или хотя бы внятно сформулировать) тайну того, что он – это он, у него ничего не получалось. Не понимал он и того, почему, к примеру, та же Бекки удостоилась стать Бекки и когда (в предыдущем воплощении?) она заслужила эту привилегию. Просто вдруг оказалось так, что она Бекки и вокруг нее вращаются небеса, и это его тоже озадачивало.
Он открыл ящичек и почуял приятный запах сканка. Запас состоял из трех унций травы в двойных пакетиках и двадцати одной таблетки метаквалона – все, что осталось от оптовой закупки, которая, как и предыдущие закупки, стоила ему практически нестерпимой тревоги и стыда. Он смотрел на запас, не веря, что вот-вот расстанется с ним, получив взамен лишь эфемерную радость оттого, что сделал брату подарок. Какой жестокий зарок. Он-то думал, что брат ему дороже кайфа, но, пожалуй, еще дороже две таблетки метаквалона, когда голова идет кругом и одна бессонная ночь кажется месяцем. О да, вот в чем вопрос: сунуть ли весь долбаный запас в карман куртки и разом с ним покончить, иль ночью сном забыться. За траву ему дадут тридцать долларов – больше, чем нужно. Так почему бы пока не оставить себе несколько таблеток? Или, если уж на то пошло, все таблетки?
Одиннадцать дней назад, в призрачной корреляции космической лотереи, в которой душа его вытащила имя “Перри”, он вытянул из кучки свернутых бумажек на линолеумном полу зала собраний Первой реформатской записку с именем “Бекки X.”. (Какова была вероятность? Примерно один к пятидесяти пяти – в сотни миллионов раз выше, чем шансы стать Перри, и все же невелика.) Увидев имя сестры, он бочком двинулся к кучке бумажек, надеясь поменять записку на другую, но возле кучки стоял наставник “Перекрестков”, чтобы не допустить такого мошенничества. Обычно, когда нужно было найти партнера для парного упражнения, Рик Эмброуз рекомендовал выбирать тех, кого они плохо знают или с кем мало общаются. Но в прошлое воскресенье Айк Изнер, один из двенадцатиклассников, вхожих в ближний круг, поднялся и поставил группе на вид, что слишком многие-де выбирают “безопасных” партнеров, а “рискованных” избегают. В лучших традициях сталинских показательных судов Изнер с чувством признался, что тоже в этом виновен. Группа тут же обдала его одобрением – за честность и смелость. И кто-то предложил лотерею, на что уже другой член ближнего круга возразил: мы должны нести ответственность за свой выбор, а не доверять его механической системе, однако за такое решение проголосовала большая часть группы. Перри, по своему обыкновению, ждал, куда подует ветер, прежде чем поднять руку за или против.
Бекки, одна из немногих, голосовала против. И вот теперь, прочитав на бумажке ее имя, Перри подумал, не предвидела ли она эту самую возможность, не оказалась ли в кои-то веки дальновиднее брата. Партнеры разбивались на пары в зале собраний. Бекки, как ни в чем не бывало, оглядывалась, гадая, кто же достался ей. Перри подошел к сестре и понял, что она все поняла. На лице ее было написано то же выражение, что у него: “Черт”.
– Значит, так, – произнес Рик Эмброуз. – Я хочу, чтобы в этом упражнении каждый из вас признался партнеру, что в нем вызывает у вас восхищение. По очереди. А потом каждый из вас должен сказать партнеру, какие его поступки мешают вам узнать его лучше. Вы должны обсуждать, что вам мешает, а не унижать партнера. Понятно? Всем ясно, с чего начать?
Группа была довольно большая, Перри и Бекки без труда избегали друг друга с того самого вечера, когда она полтора месяца назад к всеобщему потрясению вступила в “Перекрестки”. Перри был потрясен не меньше прочих, ведь ни для кого не секрет, что Бекки – любимица Преподобного Отца, ей ли не знать, как он ненавидит Рика Эмброуза; то, что Перри переметнулся к врагу (то есть вступил в “Перекрестки”), остудило их и без того прохладные отношения с Преподобным, но поступок Бекки стал жестоким предательством. Тем воскресным вечером ее появление в Первой реформатской потрясло всех. Перри там был. Он видел, как на нее оборачиваются, слышал, как удивленно перешептываются. Словно на одно из Иисусовых сборищ в Галилее явилась сама Клеопатра, увенчанная короной царица уселась среди бесноватых и прокаженных, стараясь сойти за свою, потому что Бекки тоже принадлежала к иному миру – к неформальной аристократии средней школы Нью-Проспекта.
В детстве Перри толком не задумывался о том, что за человек его сестра. Бекки с Клемом (они были дружны) составляли типичную пару “старших”, примечательную тем, что учились неизменно лучше Перри, лучше обращались с ножницами, лучше играли в классики, лучше (намного лучше) контролировали свои эмоции и настроение. Только в средней школе Перри осознал Бекки как отдельную личность, о которой у большого мира сложилось твердое мнение. Она была капитаном команды чирлидеров школы Лифтон и могла бы выиграть любое другое состязание в популярности, в котором удосужилась бы поучаствовать. Стоило ей занять место в школьной столовой, как за этот стол тут же слетались самые красивые девушки и самые уверенные парни. Как ни странно, Бекки считали красивой. Самому Перри эта долговязая девица, которая вечно умудрялась пролезть раньше него в ванную и кривилась, как старая ведьма, случись ему исправить ошибку в ее речи или познаниях, внушала смутное отвращение, но старшие парни из Лифтона, с которыми он быстро сошелся, в том числе и Ансель Родер, уверяли его, что он заблуждается. Он не находил в себе сил согласиться с ними, хотя в конце концов сдался и признал: что-то в его сестре есть – какая-то уникальность, сила одновременно притягательная и недоступная (никто ни разу не осмелился назвать себя ее парнем), то, что она знает себе цену, причем с их доходами это никак не связано (считалось, что она не задается, как прочие чирлидерши, точно и не замечает, что без труда привлекает к себе внимание), – потому что и на него, Перри, ее младшего брата, ее жалкого прихвостня, падал отблеск ее величия.
В Нью-Проспекте слова “Бекки Хильдебрандт” действовали в прямом смысле как волшебное заклинание: стоит их произнести, и народ валом валит на вечеринку, а парни на уроке труда признаются, что у них стояк (к сожалению, Перри слышал это собственными ушами). А поскольку фамилия у них с Бекки общая, он замечал, что в Лифтоне и на него тоже мигом обращают внимание, по крайней мере парни из восьмых и девятых классов – те парни, которых солидные доходы и просторные дома родителей возвышают над остальными. Сперва к нему относились как к потешному щенку, но вскоре он доказал, что ничем не хуже их, а то и лучше. Никто дольше него не способен удержать в легких затяжку, никто не может выпить столько же и сохранить четкую речь, никто не знает столько слов. Даже его льняные волосы, густые и волнистые от природы, выглядят лучше, чем у друзей, когда отрастают до плеч. Родеру так надоело убирать со лба жидкие тусклые патлы, что в конце концов он их обкорнал и превратился в форменного уродца: с такой стрижкой он походил на солдата.
Перри ничуть не смущало, что все друзья старше него. Быть может, они приняли его в компанию исключительно из-за Бекки и ни на минуту не забывали, чей он брат, но и Перри был по-своему уникален. Это стало особенно очевидно в девятом классе, когда последний из его друзей перешел в старшую школу. В окружении сверстников, уступавших ему по уровню интеллекта (теперь никто не предложит ему накуриться во время обеда), Перри чувствовал себя космонавтом, который загулялся по Луне и опоздал на обратную ракету. Тогда-то у него и начались проблемы со сном. С января по март в течение нескольких недель, к счастью, стершихся из памяти, он впервые пережил ночи, в которые не спал до рассвета, и другие рассветы, когда физически не мог открыть глаза, несколько утренних часов, когда, прокравшись обратно в Сраный Дом и поднявшись на третий этаж, он до ужина спал под старым половиком, не раз засыпал на однообразно-бесполезных уроках, выдержал мучительную беседу с директором школы и с родителями, во время которой тоже задремал, выдержал приступы ужаса, охватывавшие мать, и монотонные нотации отца. Не удивительно ли, что он все равно закончил ту четверть круглым отличником? За это надо поблагодарить бессонные ночи. Конечно, они с друзьями собирались после уроков и на выходных – хоть какая-то отдушина, – однако в темные месяцы эти встречи омрачал тот факт, что ему больше прочих хотелось – точнее, требовалось — курить или пить то, что они вместе курили и пили. Его друзья, все до единого, могли позволить себе купить еще наркотиков. И только у него (чья жажда забвения достигала пика лишь когда он оказывался дома, в одиночестве, а впереди маячила очередная пытка бессонницей) не отец, а церковная мышь.