Две жизни. Все части. Сборник в обновленной редакции Антарова Конкордия
Он пел на непонятном мне языке. Я ни слова не понимал, но содержание песни ясно сознавал. Цыган оплакивал погибшую жизнь, погибшую любовь.
Ревность, злоба, безумие – все человеческое страдание, вся бездна страсти и скорби воплотились в песне и проникли в сердце. Но вот звуки изменились, звучавшие проклятия перешли в прощение, примирение, благословение и мир…
«Зачем этот человек среди нас? – все не мог я отделаться от навязчивого вопроса. – Его место где-то выше, не среди простых людей».
И вдруг Ананда, что-то шепнув Анне, запел русскую песню:
- Я только странник на земле.
- Среди труда, страстей и боли
- Избранник я счастливой доли.
- Моей святыне – красоте
- Пою я песнь любви и воли.
Я вздрогнул от неожиданности. Он точно ответил мне. То была не просто песнь, а гимн торжествующей любви…
Когда отзвучало последнее слово, я едва смог, поддерживаемый И., встать.
Оглядев всех своих друзей, я почти никого не узнал; и даже И. был необычно бледен, серьезен, почти суров. Прощаясь с нами, Ананда ласково сказал капитану:
– Я буду ждать вас завтра в пять часов.
С большим трудом отдавая себе отчет во всем окружающем, встретив полные слез глаза Генри, я попросил И., чтобы верзила помог мне вернуться к себе, что мне нехорошо.
Помню только, что сильные руки капитана подхватили меня.
Глава XXI
Моя болезнь, Генри и испытание моей верности
Когда я очнулся в своей постели, то первое, что я увидел, было лицо склонившегося надо мной И.; рядом, держа в руке рюмку, стоял Ананда.
Я даже ахнуть не успел, как И. приподнял мою голову, а Ананда влил мне в рот что-то горькое, остро пахнущее, от чего я чуть не задохся.
Почему-то я чувствовал себя слабым; мне хотелось спать, и я закрыл глаза, хотя оба друга склонились надо мной, точно желая о чем-то меня спросить.
Какие-то провалы в сознании, пробуждение в слабости и неизменная чья-то фигура вблизи меня – вот все, что сохранила мне память этих дней.
Мне казалось, что я лег спать только вчера, когда в один из дней, проснувшись, ясно увидел И., задумчиво сидевшего подле меня. Я хотел встать, но его рука удержала меня.
– Не поднимайся, Левушка. У тебя было обострение болезни, и Ананда опасался, что сотрясение мозга разобьет надолго твой организм. Но благодаря его усилиям и нашему общему уходу ты теперь спасен. Я чувствую себя очень виноватым перед тобой за то, что не уберег тебя от чрезмерно волнующих впечатлений. Простишь ли ты меня, ведь из-за моей непредусмотрительности ты пролежал две недели, – мягко и ласково глядя на меня, говорил И.
– Я пролежал две недели? – совершенно изумленный, спросил я.
Я старался вспомнить, на чем кончилась моя сознательная жизнь и где я жил бредовыми представлениями, а где она снова начиналась? Когда я заболел? Но какой-то шум в голове и звон в ушах не давали мне ничего сообразить.
Одно только я понял, что И. считает себя в чем-то передо мной виноватым.
И в такой степени смешной показалась мне эта мысль, что я протянул к нему руку и сказал:
– Ну а у кого же мне просить прощения за то, что я вторично заболел и вторично отравляю вам жизнь, отнимая у вас столько сил и времени? Ах, Лоллион, я вдруг сейчас все вспомнил. Ведь это я снова – как тогда у Ананды – упал в обморок в зале? Музыка, музыка, такая необычайная, она словно заставила мой дух вылететь из меня. Иначе я не могу вам описать своего состояния. Я точно улетел и попал к Флорентийцу. Я знаю, что мне это снилось, будто я с ним. Он был в длинной белой одежде и что-то мне говорил.
Я видел комнату, всю белую, но что я там делал, что он мне говорил, – я все забыл. Безнадежно забыл. А между тем, единственной моей мыслью была радость рассказать вам весь свой сон, все, что говорил Флорентиец. И вот, я все забыл и даже смысла не помню; только знаю, что Флорентиец несколько раз сказал мне: «Ты здоров. Ты совершенно здоров. Но если ты хочешь следовать за мною и быть моим верным другом, – ты должен стать бесстрашным. Только бестрепетные сердца могут подняться к высоким путям». Вот и все, что я запомнил.
– Сейчас, Левушка, не говори столько. Надо сделать все, чтобы ты поправился поскорее. За эти две недели случилось очень многое.
Самое большое огорчение капитана состояло в том, что он должен был уехать, не простившись с тобой, или, вернее, поцеловав твое безжизненное на вид тело. Этот закаленный человек, считая тебя умирающим, плакал. А верзилу – того, как нервную барышню, я должен был отпаивать каплями и уверять, что ты будешь жить.
Видишь ли, друг. Если, так или иначе, во сне или в бреду, наяву или в мечтах, – ты вынес из этой болезни сознание, что надо и можно двигаться дальше только в бесстрашии, – тебе надо сделать все, чтобы его обрести. Это твой ближайший и вернейший урок. А нам с Анандой, прошедшим в прошлом – как ты знаешь – тяжелый путь скорби и ужаса, предстоит помочь тебе в достижении этой задачи.
Поэтому давай добьемся сначала полного физического выздоровления. Мне, тебе, Анне и еще кое-кому вскоре предстоят большие испытания. А точнее, мы должны помочь Анне и Строганову очистить их семью от того зла, которое – благодаря неосторожности жены Строганова – губит ее самое, их младшего сына и протягивает грязные лапы к Анне.
Тебе, выплакавшему в горьких слезах свое детство и сомнения, теперь надо стать мужчиной. Уверенно стой на ногах и помогай нам с Анандой. Да вот, кстати, и он.
И действительно, я услышал в соседней комнате, где прежде жил капитан, шаги Ананды и его голос. Потом я узнал, что в комнате капитана поселился Генри, разделявший с И. все хлопоты ухода за мной.
Ананда вошел, осветив своими глазами-звездами всю комнату. Он точно внес с собой атмосферу какой-то радости, успокоения, уверенности.
– Ну, что же? Был ли я прав. Генри, говоря тебе, что с Левушки, как перчатка, сойдет болезнь? – прозвенел его вопрос к Генри, которого я, находясь под обаянием Ананды, не заметил сразу.
Генри смущенно улыбался, говоря, что это из ряда вон выходящий случай, что ни в одной из книг он не находил указаний к такому лечению, какое применил Ананда.
– Знание, Генри, – это жизнь. А жизнь нельзя уместить ни в какую книгу.
Если ты не будешь читать в больном его жизнь, а примешься искать в книгах, как лечится болезнь, – ты никогда не будешь доктором-творцом, талантом, а только ремесленником. Нельзя лечить болезнь. Можно лечить больного, применяясь ко всему конгломерату его качеств, учитывая его духовное развитие. Не приведя в равновесие все силы в человеке, его не вылечишь. Я даже не спрашиваю, как вы, Левушка, себя чувствуете, а предписываю: быть через три дня на ногах; на пятый день выйти в сад; на шестой ехать кататься с Генри; через неделю считаться здоровым и приняться за все обычные дела, вплоть до писания под мою диктовку писем и слушания музыки; а через десять дней помочь нам с И. в одном трудном деле.
Генри всплеснул руками и даже присвистнул. Он являл собой крайнюю степень возмущения. Я засмеялся и, несмотря на слабость и звон в ушах, обещал – при должном количестве пилюль Али – выполнить наказ Ананды.
– Это лекарства моего дяди приводили в ужас Генри и возвращали вам здоровье. Генри даже пробовал было не послушаться меня и попытался не дать вам ночью должной порции, боясь, как бы я не уморил вас. К счастью, я зашел к вам перед сном и поправил дело. Не то, защищая вас от меня, он отправил бы вас слишком далеко, – с юмором взглянув на Генри, звенел своим металлическим голосом Ананда. Но во взгляде его на И., в тоне голоса я уловил что-то скорбное.
Внимательно меня осмотрев, он снял лед с моей головы, велел Генри убрать грелку от моих ног и сказал:
– Вне всякого сомнения, все миновало, и вы совершенно здоровы. Если бы не стояла такая жара, я поднял бы вас с постели даже сегодня.
Генри снова фыркнул что-то, и я понял, что он порицал методы лечения Ананды.
– Генри, друг, надо отнести княгине вот это лекарство. Передай его князю; и первый раз дай его княгине сам, в каком бы состоянии – по твоему ученому мнению – она ни находилась. Ну, хорошо, хорошо, – улыбнулся он, видя вдруг изменившееся и молящее выражение глаз Генри. – Дважды за одну вину не взыскивают. Но… если ты дал слово слушаться моих указаний, – и вот перед тобой живой пример, как ты был не прав, отменяя мое предписание относительно Левушки. Там, где ты не знаешь всего до конца, – старайся точно выполнить то, что тебе сказано. Умничанье недостойно мудрого человека. Не говоря уже о том, что ты нарушил свое обещание верности, ты мог спутать нити многих жизней и погибнуть сам.
Ананда не был строг, когда говорил все это. И голос его был мягок и ласков; но я не хотел бы быть на месте Генри и не смог бы, пожалуй, вынести спокойно его сверкавшего взгляда. Генри поклонился и вышел, все с тем же смущенным и расстроенным видом. Но я далеко не был уверен, что он смирился и осознал себя неправым.
– Тебе, Левушка, предстоит решить сейчас один сложный и очень важный вопрос, если ты хочешь идти с нами и следовать за своим верным другом Флорентийцем.
Ты уже и сам заметил, что в жизни есть много таких сил, о которых ты раньше никогда не задумывался. Когда-то и мы с И – как ты сейчас – переживали бури жизни. И искали в ней удовлетворения личных желаний, не зная, что счастье не в них, а в знании и служении своему народу. В освобождении в себе всех высших сил для помощи людям, в развитии всех талантов и способностей для того только, чтобы звать людей к единению в красоте.
Много говорить я сейчас не буду. Надо, чтобы ты поправился и сам решил: хочешь ли ты идти туда, куда я и И. будем тебя звать? Хочешь ли, легко, просто, добровольно повиноваться нам, имея одну цель в виду: стать близким другом и помощником Флорентийцу?
Ты поймешь, как надо много знать и высоко подняться, чтобы приблизиться к нему. Пока ты знаешь мало, но веришь всецело ему и нам, – надо повиноваться не рассуждая. Ведь если бы я не поспел вовремя, Генри уморил бы тебя. Он, не имея достаточных знаний, пустился поправлять мои распоряжения, чем мог привести твое сердце и нервы в полное расстройство – и уже никто не смог бы вернуть тебя на землю.
Вскоре нам предстоит сражение с человеком большой темной силы, злым эгоистом и бесчестным губителем чужих жизней. Если хочешь ближе подойти к Флорентийцу, включайся с нами в битву. Но для этого надо победить в себе страх. Это условие – как новый урок – стоит сейчас перед тобою.
Это одно, о чем тебе думать и что решать целых три дня, пока ты будешь лежать.
А вот и второе: уезжая, капитан горевал, что не может поговорить с тобой.
Он просил передать тебе письмо и этот пакет. Но читать тебе сейчас нельзя, как нельзя и разворачивать сию минуту свертка. Ни одно лишнее волнение не должно потрясать твое сердце эти три дня.
Живи, как живут схимники; живи, как будто каждый наступающий день это последний день твоей жизни, думай о Флорентийце и о том, что я тебе сейчас сказал, если хочешь трудиться с ним. Через три дня ты дашь мне ответ.
Тогда же, в зависимости от твоего решения, мы с И. выработаем план наших действий относительно тебя, – улыбнулся он, пожимая мою руку. – Тогда же прочтешь и письмо капитана.
От пожатия Ананды к моему сердцу пробежала какая-то волна теплоты и спокойствия. Не скажу, чтобы его слова не взволновали меня. Но вместе с тем, по мере того, как он говорил, я становился спокойнее, и мысль моя начинала работать совсем ясно. Теперь же, держа его руку в своей, я весь наполнился таким же чувством счастья, мира и уверенности, как в тот раз, когда Али взял меня за руку в комнате моего брата.
Как тогда, так и теперь, сознание превосходства этого человека надо мной исчезло из моего сердца. Я уже не спрашивал себя, зачем такие люди, неизмеримо выше и совершеннее нас, ходят среди нас по Земле, среди страданий и слез, страстей и зла, пачкая свои светлые одежды.
Я, казалось, слился целиком с той добротой, с тем милосердием, которые так просто и легко изливал Ананда в мое маленькое сердце, мою неустойчивую взбудораженную душу.
«Вот она, любовь, – не только думал я, но и ощущал всем своим существом Ананду. – О, если бы я мог научиться так любить человека! Все заключается в том, чтобы понять сердцем, что такое любовь, тогда нет места осуждению…»
Я почти не заметил, как Ананда и И. вышли из комнаты. Мне думалось, что я снова дремлю, как и все эти дни, когда я ощущал, что как бы раздвоился. Я знал, что вот здесь лежит мое тело, и вместе с тем знал, что я – как мысль и сознание – летаю где-то, что я в нем и не в нем, и никак не мог слиться во что-либо ясное и четкое. Я точно был невесом.
Но теперь, в эту минуту, я отчетливо ощущал тяжесть своего тела, чувствовал слабость, затрудненность каждого движения и понял, что начинаю выздоравливать, что бред мой кончился.
Я хотел спросить себя, рад или не рад я, что вернулся на Землю из мира моих грез. Но вошедший Генри принес мне завтрак, сказал, что все приготовлено руками самого И., а Ананда предписал непременно съесть все, что подано.
Я поморщился, так как на большом подносе стояло много чего-то, а есть совсем не хотелось. Генри помог мне сесть и поставил поднос на низкую бамбуковую скамеечку прямо на постель. Я начал с шоколада и поначалу тянул его неохотно, как вдруг увидел на тарелочке «Багдад». Недолго думая, я отправил его в рот, и потом так захотел есть, что без разбора уничтожил все, что было подано, и даже заявил, что хорошо, да мало. Генри с ужасом смотрел на меня.
– Левушка, а ведь я проиграл большое пари доктору И. Я спорил, что вы не осилите и половины этой огромной чашки шоколада, уж не говоря о каше и каких-то подозрительных блюдах, в которых И. упражнял свой поварской талант.
А вы меня еще раз посадили на мель.
Голос Генри был печален, и выглядел он вконец расстроенным.
– Я очень сожалею, если чем-то огорчил вас, Генри; но, право, я желал бы только выразить вам большую благодарность за ваш уход и помощь, – сказал я ему.
– Нет, Левушка, не вы меня огорчили, а я сам – как-то незаметно для самого себя – запутался в отвратительной сети интриг. И только сегодня слова Ананды точно пробудили меня от сна.
Отчего я вдруг, пять дней назад, взбунтовался и не дал вам его лекарства? Сейчас я ответить не могу. А ту ночь у меня в душе подняло – как мне теперь кажется, без всяких причин и оснований – такой протест! Я осуждал и критиковал Ананду, поступавшего вопреки всем правилам медицины. Я стал считать насилием требование беспрекословно повиноваться в таком деле, где я тоже кое-что понимаю и имею даже степень доктора медицины. Да еще опубликованную научную работу, как раз по мозговым болезням вашего типа.
И вот теперь мне стало очевидно, что я ничего не знаю, что не болезнь как таковую лечил Ананда, а видел и знал весь ваш организм. Тогда как я всецело был занят книжным описанием болезни, а не вами.
Когда И. готовил вам завтрак, бунт во мне стал нарастать. Я еле удерживался от грубости и детского желания побежать к Ананде и потребовать культурного отношения к больному. А И. поглядел на меня и, спокойно улыбнувшись, сказал: «Хотите пари, что Левушка все съест и скажет, что мало? Но прошу вас ничего, решительно ничего ему не давать до самого обеда, к которому я вернусь. Я буду сам обедать с Левушкой в его комнате. И лекарств никаких, и визитов никаких».
И так он еще раз посмотрел на меня, что я до сих пор не могу в себя прийти. Не то что это был приказ или осуждение. Их бы я вынес легко. Но во взгляде его читалось такое сострадание, такое сочувствие. Я понял, что он догадывается обо всех моих мыслях, в которых я даже себе не хотел бы признаться.
Генри замолчал, опустил голову на руки и через минуту продолжал:
– И это еще не все. Утром Ананда мне сказал, что сегодня вы придете в себя и будете в силах говорить и кушать, но никого из посторонних пускать к вам нельзя. А я обещал Жанне, которая каждый день приходит справляться о вас, что пущу ее к вам потихоньку.
– Как могли вы так гадко поступить? – закричал я столь громко, что в соседней комнате раздались поспешные шаги, и сам И. быстро вошел к нам.
– Что с тобой, Левушка? – беря мои руки, сказал он. – Отчего до сих пор стоит возле больного поднос? Чтобы привлекать мух? – тихо и строго звучал голос И. – Или я совсем не могу положиться на вас ни в чем? Вы, Генри, не желаете повиноваться ни одному из распоряжений Ананды. Зачем вы держите письмо от Жанны в кармане?
– Посмотрите, что вы наделали, – указывая на меня, сказал И. А я задыхался, мне было тошно, я знал, что сейчас будет обморок.
– Извольте идти отсюда, – сказал И. Генри, и это было последнее, что я слышал. Мне казалось, что я проваливаюсь куда-то в пропасть, я слышал еще сильный волевой крик И., звавшего Ананду, и видел, как тот быстро вбежал в мою комнату. Но не уверен, что это не было моим бредом.
Когда я очнулся, была уже, очевидно, ночь, а может быть, просто были опущены шторы. В полумраке я различил грузную фигуру сидевшего подле меня отца Ибрагима.
Я шевельнулся и попросил пить. Он вызвал И., и тот, радостно мне улыбаясь, сам дал мне питье, поблагодарил турка за ночное дежурство, а меня за то, что я так быстро победил свой глубокий обморок.
Я, к своему удивлению, теперь все решительно помнил. Я не чувствовал больше слабости, зато во мне проснулся такой волчий аппетит, что я стал просить есть, а также пропустить свет в комнату, как можно больше света.
Турок развел руками, смеясь, раздвинул шторы, так что я даже зажмурился от нахлынувшего света, и прибавил, что капитан-то был прав, считая меня каверзным мальчишкой.
– Я чуть ли не оплакивал его всю ночь. Напросился в братья милосердия, гордясь тем, что выхаживаю умирающего, а он взял да и отнял у меня все привилегии. Прикажете кормить этого волка? – спросил он.
– Я схожу к Ананде и спрошу, чем кормить его волчью светлость, – рассмеялся И. – А вы, может быть, не откажетесь помочь ему умыться. Чур, не вставать, – прибавил он, грозя мне пальцем. – Пока я не вернусь с Анандой, считай себя безнадежно больным и принимай заботы Джел-Мабеда со свойственной больным грацией.
Он быстро вышел, а я принялся за свой туалет, поразив худобой не только турка, но и самого себя. Я и не представлял, что можно так высохнуть за две недели. Турок покачивал годовой, бормоча:
– Вот и корми этого аскета. Неужели можно жить одной кожей и костями?
Я требовал зеркало, уверяя, что иначе не могу расчесать отросшие кудри, но Джел-Мабед его мне не давал, уверяя, в свою очередь, что зеркало я съесть не могу, а сейчас важно только одно: хорошо кушать.
Не успели мы доспорить, как оба доктора уже стояли рядом, смеясь и спрашивая, решил ли я наконец, что для меня важнее: еда или красота?
Я не дал ответа, а жадно потянулся к чашке, которую И. держал в руках.
Турок очень одобрил такое практичное решение вопроса и вызвался пойти к повару заказать завтрак.
Когда он ушел с наставлениями И., я сказал Ананде, что совсем здоров и мог бы уже встать. Ананда согласился и даже позволил выйти на балкон, но к вечеру, когда спадет жара, и с условием: съесть первый завтрак в постели, а потом пролежать три часа в полутьме. Если же через три часа он найдет меня в полном самообладании, ничем не раздраженным и крепким, – он разрешит мне встать. А завтра вечером сам осторожно сведет в зал послушать музыку. Я был в восторге.
– Вы можете быть более чем уверены в непоколебимом моем спокойствии, так как я больше всего на свете хочу послушать вас и Анну. Я даю вам слово быть спокойным, а слово свое я держать умею. И вообще считаю, что если бы не ваша дервишская шапка, я бы не закричал вчера. Это она раздавила мне однажды мозги, и я стал так по-детски глуп. Стоило мне сказать Генри, что я не желаю видеть никого дня три, пока не отъемся и не стану походить на человека, – ничего бы и не случилось. А вот шапка подвела.
– Да, вскоре ты убедишься воочию, друг, что значит зловещая шапка. И какой еще зловещей она может быть; как иногда вообще может быть вредной иная подаренная или носимая на себе чужая вещь, – очень серьезно сказал Ананда. – Надетая на человека злою рукой, вещь может лишить не только разума, но и жизни.
Я не понял тогда его слов. Но сколько в них было правды, в этом я действительно убедился через несколько дней.
Мои друзья, напоив меня приятно шипевшим, освежившим, точно жизненный эликсир, питьем, ушли, оставив нас с турком завтракать. Турок потчевал меня, пока я не наелся до отвала, но не забывал и себя.
Я должен был отдать дань степени прозорливости Ананды. После завтрака я захотел спать, захотел полутьмы. Турок задернул шторы, улегся на диван, и мы оба блаженно заснули.
Второй день моего выздоровления прошел вполне благополучно. Изредка я поглядывал на конверт и сверток капитана, но даже в мыслях у меня не мелькало ослушаться Ананды. И музыки я ждал, конечно, жадно ждал. Но в этом моем ожидании уже не было той страстности, с которой я жил до сих пор и которая, как на качелях, постоянно вталкивала меня в раздражение. Точно в самом деле я выплакал часть своего существа в тех потрясающих слезах, которые проливал в тайной комнате Ананды.
Мне очень хотелось знать, где Генри, так как комната капитана была теперь пуста. Не менее горячо я хотел знать, как живут князь и княгиня, что делается в магазине Жанны и как идет жизнь Строгановых. Если бы Генри или князь были со мной, я мог бы их обо всем расспросить. Но спрашивать о чем-нибудь у И. я не хотел и не смел, если он сам считал нужным молчать.
Весь день я провел один. Вопрос, который поставил передо мной Ананда, вопрос беспрекословного повиновения, о который все спотыкался Генри, меня даже не волновал. По всей вероятности – по сравнению с Генри, – я так мало знал и был так значительно менее его талантлив, с одной стороны; и так наглядно видел вершины человеческой доброты, благородства, силы в людях, подобных Али, Флорентийцу, И., Ананде – с другой, что мне и в голову не приходило сомневаться в своем, весьма скромном, месте во вселенной по сравнению с ними и их знаниями.
Чем больше я постигал высокий путь жизни моих друзей, тем смиреннее и благодарнее относился к их любви и заботам.
За этими размышлениями застал меня И., которому я так обрадовался, что снова, как ребенок, бросился ему на шею.
– До чего ты смешноватенький, мой милый Левушка, на тебе только анатомию скелета изучать! И ты совершенно изменился. Несмотря на еще детскую угловатость, ты вырос и возмужал. У тебя совсем новое выражение лица. Тебя не только Анна и Жанна – каждая по-своему – не узнают, тебя и Флорентиец не узнает, – нежно обнимая меня и гладя мои кудри, говорил И.
Мы сели с ним обедать, и он рассказал мне, что дела княгини блестящи.
Благодаря усилиям Ананды совершилось то, на что он один никогда не решился бы. Ананда связался со своим дядей и получил разрешение применить его метод лечения, в результате которого княгиня ходит не хуже, а лучше, чем ходила до болезни, хотя метод был очень рискованным.
На мой вопрос, помнит ли княгиня, о чем говорил ей И. в первые дни ее воскресения, помнит ли, как она крикнула: «Прощение», – И. сказал, что дня два назад, когда завершился раздел ее имущества с сыном и адвокаты, вполне довольные, уехали в Москву, она сама просила Ананду и И. уделить ей время для разговора.
Он не говорил подробно, в чем заключался этот разговор. Но сказал, что теперь у княгини исчез ее безумный страх смерти. Отношение ее к окружающим, которое, само собою, уже во время болезни стало меняться, теперь изменилось так, как ее естественные седые волосы сменили рыжий парик, а обычное старческое лицо выступило из-под прежней размалеванной маски. Мысли ее вырвались из железных тенет жадности и скупости, и она впервые увидела и поверила, что не все в мире покупается и продается.
– Все же мне очень жаль князя. Как бы он ни проникся смыслом жизни, старая жена – это такой ужас! – задумчиво сказал я.
И. усмехнулся и ответил, что задаст мне вопрос о счастье князя года через три, когда мой жизненный опыт и знания продвинут меня далеко вперед.
– Я вижу, что тебя не очень волнует вопрос беспрекословного повиновения, – сказал И. со знакомыми мне искорками юмора в глазах.
– Нет, Лоллион. Этот вопрос меня вовсе не волнует; точно так же, как и второй вопрос Ананды. Для меня нет и не может быть выбора, потому что самой жизни без вас, без Флорентийца, без моего брата для меня уже быть не может.
Я и не заметил, какое место занял в моем сердце Флорентиец, и только в разлуке с ним понял всю силу своей любви к нему. Я не успел осознать, каким волшебством сэр Ут-Уоми тоже занял огромное место в моем сердце. Но как, за что, когда и почему там воцарился ваш образ – это я знаю точно и приношу вам благодарность всем своим преображенным существом; быть чем-нибудь вам полезным, быть вам слугой, преданным учеником – вот самое мое великое желание, самая затаенная мечта. И я больше чем когда-либо прежде страдаю, думая о своей невежественности, невыдержанности, неопытности.
– Мой милый мальчик, чем выше и дальше каждый из нас идет, тем яснее видит, что предела в совершенствовании нет. И дело не в том, какой высоты и какого предела ты достигнешь сегодня. А в том только, чтобы двигаться вперед в русле того вечного движения, которое и есть жизнь. И войти в него можно только любовью. Если сегодня ты не украсил никому дня своей простой добротой – твой день пропал. Ты не включился в вечное движение, которым жила сегодня вселенная, ты отъединился от людей, а значит, не мог подняться по пути к совершенству. Путь туда один: через любовь к человеку.
Разговор наш прервал Ананда, а у меня так много было еще вопросов, и беспокойство о Генри было не из последних.
– Я вижу, ты, Левушка, и в самом деле господин своему слову. В таком прекрасном состоянии я даже не ожидал тебя найти, – такими были первые слова Ананды. – Тебя смущает твоя худоба. Но… ты увидишь Анну и найдешь, что и она изменилась за это время разительно, так же как и ее отец. Постарайся быть очень воспитанным человеком и не подавай виду ни ему, ни ей, что ты заметил в них печальную перемену и поражен ею.
– Я буду сама воспитанность и такт, – важно сказал я. – Хотя, признаться, оба эти словечка – еще из первых дней жизни с Флорентийцем – приносят мне немало хлопот и волнений. Буду очень стараться, но обещать, что не сорвусь случайно и не осрамлюсь, все же не могу.
Мои друзья встали, чтобы идти в музыкальный зал. Помня слова Флорентийца, я взял письмо и сверток капитана и спрятал их в саквояж, а саквояж в свою очередь сунул в шкаф.
– От кого ты прячешь вещи? – спросил И.
– Ни от кого. Но Флорентиец велел никогда не оставлять дорогие мне вещи неубранными. Да и вы меня не раз учили аккуратности, – ответил я И.
Он улыбнулся, но ничего не сказал. Ананда взял меня под руку, и мы пошли в музыкальный зал.
Я чувствовал себя совсем хорошо, но спускаться по лестнице было довольно трудно. Оба моих друга держали меня под руки, и все же ноги мои сгибались с трудом. Целую вечность, казалось, мы шли, пока наконец не добрались до цели.
Зал был еще пуст; через минуту вошел туда князь со слугами, которые зажгли лампы и люстру. Милое лицо князя, сияющее перед моей болезнью, удивило меня озабоченностью и какой-то тоской.
Я хотел спросить, что с ним случилось. Но вовремя вспомнил, как должен вести себя воспитанный человек.
Пока князь разговаривал у рояля с И. и Анандой, я сел в глубокое кресло у стены и постарался сосредоточиться. Я даже удивился, как легко на этот раз мне удалось собрать внимание. Я сразу же ощутил себя в атмосфере Флорентийца, точно держал его руку в своей. И когда голос Ананды: «Левушка, Анна идет», привел меня в чувство, я радостно встал и поспешил ей навстречу, следуя за И., но ноги плохо меня слушались.
– Ты помнишь, Левушка, о чем говорил Ананда? – шепнул мне И.
– О да. Буду счастлив испытать свое самообладание, – ответил я.
Но когда я увидел Анну, с которой князь снял ее всегдашний черный плащ, я внутренне ахнул.
– Вы, наверное, не узнаете меня, Анна, при моей теперешней худобе? – сказал я, восторженно целуя обе ее руки.
– Вы, Левушка, не худобой поражаете меня сейчас, а чем-то другим, чему я еще не нахожу определения. Но это отнюдь не физическое, а что-то духовное. Как будто в вас просыпается какая-то новая сила, – сказала Анна.
– Да, а вот перед вами инвалид, – подавая мне руку, сказал Строганов. – У меня был сильный припадок грудной жабы, из когтей которой еле вытащили меня наши общие доктора. Признаться, сам я не надеялся уже увидеть этот дом и послушать еще раз музыку. Живите, живите полнее, мой дорогой литератор.
Сверлите своими острыми глазами-шилами жизнь вокруг вас и подмечайте все, что таится в сердцах окружающих. Пуще всего бегите от компромиссов, особенно, если они забрались в ваше сердце: «Коготок увяз, – всей птичке пропасть», – задыхаясь говорил старик, очевидно вспоминая собственные переживания.
Взяв меня под руку, он тяжело и медленно стал двигаться к дивану, стоявшему рядом с креслом, что я облюбовал. Не успели мы сесть, как в комнату вошел Генри и, поклонившись всем общим поклоном, отошел в самый дальний угол.
«Сколько причин для аханья было бы у меня, – подумал я, – если бы все это происходило до моей болезни».
Генри – и раньше худощавый – стал совсем худ, будто долго постился. Но он не только осунулся, он изменился, точно в чем-то разочаровался, и помрачнел.
Очевидно, его душевный бунт не унимался, а нарастал.
Анна села за рояль, и я и вправду изумился перемене в ней. За этим же роялем я видел ее юной, остановившейся на семнадцатой весне. А сейчас я ясно читал в ней все ее двадцать пять лет. Не то чтобы ее лицо прорезали морщины, но вместо безмятежно-доброго, спокойно-ласкового облика той Анны, к которому я уже привык, я видел страдающие глаза, горько и плотно сжатые, подергивающиеся губы, а время от времени точно какие-то молнии вылетали из ее глаз, – иначе я сказать не умею.
Отец ее совсем не напоминал того веселого и бодрого человека, который месяц тому назад приходил к нам пить чай и устраивать судьбу Жанны.
– Мы перенесем вас в начало XVII века и начнем с Маттесона. Это монах. Потом будут Бах и Гендель, – сказал Ананда.
Внезапно, с первыми же звуками, я увидел за роялем прежнюю Анну, еще более прелестную, еще более вдохновенную, но не спокойную, как прежде, а бурную, страстную, готовую взорваться каждую минуту.
Как и в прошлый раз, пели не струны под смычком Ананды, лился живой человеческий голос, сметавший все преграды между сердцем и окружающей жизнью. Голос его виолончели входил мне в душу, не бередя ран, а вливая силы и мир.
Чудесные звуки сменяли друг друга, а я не замечал никого и ничего, кроме лиц двух музыкантов. Не красота их и даже не вдохновение поражали меня сегодня. Если в прошлый раз я ощутил их единение в экстазе творческого порыва, то сегодня я сам участвовал в этом экстазе, сам творил новую, какую-то неведомую молитву Божеству, каждым нервом участвуя в этих звуках.
Я не думал – как когда-то проезжая по улицам Москвы – верю ли я в Бога и какой он, мой Бог, и в каких я с ним отношениях. Я нес моего Бога в себе; я жил во время этой музыки, молясь Ему, благословляя жизнь, всю, какая она есть, и растворяясь в ней в блаженстве и благоговении.
Анна заиграла одна. Соната Бетховена, как буря, рвалась из-под ее пальцев. Я поднял голову и снова не узнал Анны. Вся преображенная, с устремленными куда-то глазами, она, казалось, звала кого-то, кого не видели мы; звала и играла кому-то, кто слушал ее не здесь; из глаз ее катились слезы, которых она не замечала… Но вот ее слезы высохли, в глазах засветилось счастье, точно ее услышали, сверкнула улыбка, отражая это счастье, почти блаженство; звуки перешли в мягкую мелодию и смолкли…
В углу зала рыдал Генри, рыдал так же безутешно, как я в комнате Ананды.
Я хотел встать и подойти к нему, но увидел, что сам Ананда стоит возле него и ласково гладит его по голове.
На этот раз ни Анна, ни Ананда не пели. Ананда сказал, что после такой музыки можно только низко поклониться таланту, давшему нам высокие моменты счастья, и разойтись.
Я все смотрел на Анну. Что снова сталось с нею? Неужели ее слезы сожгли скорбь сердца? Она снова стала носить на лице семнадцатую весну, снова лучи доброты и какого-то обновления струились из глаз. Она подошла к отцу, нежно обняла его и шепнула:
– Больше не волнуйся. Все будет хорошо. Все уже хорошо; а то, что еще будет, – это только неизбежное следствие, а не наказание Браццано.
Он, казалось, понял ее – совершенно для меня непостижимые – слова, просиял, поцеловал ее и перевел взгляд на подходившего к нам Ананду.
– Довольно вам страдать, Борис Федорович, – ласково, но, как мне показалось, с некоторым упреком сказал он. – Я вам все время говорил, что вас губит страх. И если бы вы верили мне на самом деле так, как говорите, вы не были бы больны; и Анна так бы не страдала. Возьмите себя в руки. Ведь вы сейчас совершенно здоровы, у вас нигде ничего не болит. Если бы мой дядя был здесь, подле вас? Как бы вы взглянули в его светлое лицо? Разве вы не обещали, что не допустите в сердце страх?
– Я очень виноват, очень виноват, – сказал, вздыхая, Строганов. – Но когда дело идет о моем единственном сокровище, об Анне, которой уже десять дней грозит ужасная опасность, – поймите меня, Ананда, мой великий, великодушный друг и защитник! Это единственное мое уязвимое место, где я не в силах победить страх.
– Так вот и проходит жизнь людей, в постоянных заблуждениях. Оглянитесь назад, на прожитые вами десять дней. Что случилось с нею? Она жива, здорова и… счастлива сейчас. Разве не вы своими страхами и скорбью измучили ее? И если уж вы хотите знать… – Ананда замолчал на миг, как бы к чему-то прислушиваясь… – то опасность грозила Анне – или, вернее, вам, так как вы могли потерять ее, – здесь, сейчас, когда она играла, а вы и не подозревали об этом. Как и не подозреваете того, что вы сами, своим же страхом поставили ее у предела…
Ананда замолчал, нежно взял обе руки Анны в свои, поднес их к губам, улыбнулся, обнял ее своей левой рукой и поцеловал в лоб.
– Нет места сомнениям в сердце верном. А когда они проникают в сердце, происходит революция, разрушающая гармонию. Помни, друг Анна, что вторично вырвать тебя из бури, в которую ты попала сейчас, к ней не готовая, – я уже не смогу. Думай не о своих путях как о путях отречения; но о пути всех тебе близких по духу, на котором ты – сила и мир, если живешь в гармонии. Но если в твоем сердце будут жить сомнение и половинчатость, рухнешь сама и увлечешь за собой своих любимых. Вслед за сомнениями вползает страх, а там… опять попадешь в ту бурю, где была сейчас, и, повторяю, – я уже не смогу вырвать тебя из нее.
Он еще раз поцеловал Анну в лоб. Только сейчас я заметил, как он бледен, измучен, точно не Ананда стоял предо мною, а тень его.
Снова я ничего не понял, только защемило сердце. «Что могло так надорвать силы Ананды? Почему на его гладком лбу поперечная морщина? Почему И. так суров и скорбен?» – думал я.
Все эти вопросы остались без ответа, а в сердце моем удвоилась преданность моим друзьям.
Никому не хотелось чая, но чтобы не обидеть радушного хозяина, мы выпили по чашке и разошлись.
Я искал Генри, но он исчез. А мне так хотелось хоть чем-нибудь облегчить его муку.
– У каждого – свой путь, – сказал мне Ананда, когда я столкнулся с ним у двери. – Тебе сейчас – готовиться к ответу, его спрошу завтра. Если бы даже Генри и захотел говорить с тобой до этого срока, – я запрещаю тебе это. Ты видел, к чему ведет непослушание. Ты смутно понял сейчас, куда уводит сомнение. Отдай себе во всем отчет, не ищи помощи ни в ком и решай свою задачу в одиночестве.
Я пришел в свою комнату. Я был счастлив. Ничто не разрывало мне сердце, я знал свое решение; знал каждым нервом свой путь; во мне все ликовало. Я знал – я был спокоен.
Я хотел уже ложиться спать, как представил себе состояние Генри. Я очень многое дал бы, чтобы его утешить; но голос внутри меня говорил, что я ничего не сумею сделать сейчас для него, так как сам еще слаб. И понял запрет Ананды; это было желание оберечь нас обоих от лишних мучений без пользы для кого бы то ни было.
Заперев дверь на ключ, я потушил свечу. Я твердо решил выполнить приказание Ананды, призвал дорогое имя Флорентийца и лег, всем существом чувствуя, что Генри непременно придет ко мне сам.
И я не ошибся. Не успели затихнуть шаги Ананды и И., отправившихся провожать Строгановых, как кто-то постучался в мою дверь. И сердце мое ответно застучало.
Стук повторился; и все затихло. Я, не знаю почему, подбежал к двери в комнату И. и тоже запер ее. Не успел я добежать до постели, как услышал звук поворачиваемой ручки.
– Левушка, отоприте. У меня экстренная надобность. Скорее, мне надо передать вам поручение невероятной важности. От этого зависит жизнь двоих людей. Скорее, пока И. не вернулся, – слышал я задыхающийся голос Генри.
Я неподвижно, молча лежал. Если бы он говорил мне даже, что он горит, что жизнь его зависит от нашего свидания, что я умру сам, все равно я бы не изменил Ананде и И. и не двинулся бы с места.
Генри принялся так сильно дергать дверь, что я стал бояться, что он сломает запор. Я тихо встал, надел халат и решил перейти в комнату капитана, но тут услыхал, как открылась парадная дверь, и понял, что сейчас войдут мои друзья.
Стучавший в дверь уже с остервенением, звавший меня громко и грубо, Генри не услышал шагов И. и Ананды.
В комнате И. все смолкло. Затем я услышал голос Ананды, говорившего на незнакомом мне языке, потом торопливые шаги князя, спрашивающего, что это за шум ему послышался. Потом снова все смолкло, и через некоторое время я услышал дорогой голос И.
– Ты можешь открыть дверь, Левушка?
Я открыл дверь; И. осветил свечой мое лицо, ласково улыбнулся и сказал:
– Первое испытание на верность ты выдержал, дорогой мой мальчик. Иди дальше с той же честью и станешь другом и помощником тем, кого ты выбрал себе идеалом.
Глава XXII
Неожиданный приезд сэра уоми и первая встреча его с Анной
На утро следующего дня, не успел я проснуться, как И. позвал меня к Ананде.
Мы спустились вниз, было еще не жарко, и я с восторгом вдыхал аромат цветов, которые князь развел во множестве.
Шум города доносился откуда-то издалека. Мне казалось, что это там, за нашей оградой, мечутся люди и бушуют страсти, свиваются клубки страданий и быстро исчезающего счастья. А здесь, подле И. и Ананды, живет атмосфера устойчивого мира.
Но тотчас мелькнуло в памяти измученное лицо Генри, его бешеный голос. Я вздохнул и еще раз прочувствовал утверждение И., что невозможно поднять человека в иную атмосферу, если он не носит ее в себе.
Первым, кого я увидел у Ананды, был Генри, уныло сидевший перед столом.
– Здравствуй, Левушка, – сказал мне Ананда. – Скажи, пожалуйста, почему ты ночью не открыл Генри дверь, хотя он заклинал тебя это сделать, уверяя, что двум людям грозит смерть?
– Только потому, что дал себе слово не нарушить верности вам. Ведь я обещал вам ни с кем три дня не видеться. Только потому и письмо у него не взял. И говори он мне, что сгорит в огне, если я ему не открою, – я все равно верил бы вам, а не ему; верил бы, что того, что знаете и можете вы, не знает и не может Генри; хотя – в то же самое время – я совершенно уверен, что Генри знает и может гораздо больше, чем знаю и могу я сам.
У меня не было и нет никаких сомнений. И если вы считаете, что я поступил не так, прошу прощения. Но ослушаться ни вас, ни И., ни Флорентийца я все равно не могу.
Зная свою невежественность, я не осмелился бы судить о ваших распоряжениях. А будучи спасенным вами от смерти, зная, как самоотверженно откликнулись вы на зов Флорентийца помочь моему брату, – я из одного чувства благодарности и преданности решился бы скорее разделить вашу печальную судьбу, если бы такое могло случиться, нежели нарушить данное вам слово.
– Что ты скажешь мне, Генри? – спросил Ананда. Его голос меня потряс. Ни один отец не мог бы так ласково, с таким состраданьем обратиться к провинившемуся сыну. Я внутренне устыдился. Да, я гордился тем, что выполнил свой урок, что не споткнулся об условность, видя существо дела. Да, я понял, что действительно люблю своих высоких друзей и предан им. Ну а любил ли я Генри? Голос Ананды, в котором не было ни капли упрека, а одно только бесконечное сострадание, показал мне, как именно должна звучать истинная любовь.
Генри, за минуту до этого мрачный, поднял голову, посмотрел Ананде в глаза и хрипло сказал:
– Сам не понимаю, как мог я дойти до такого состояния.
– Я ведь тебе говорил, чтобы ты не брал писем у Жанны. Я тебя предупреждал, чтобы ты не знакомился с Браццано. Объяснил, что тебе – кармически с ним связанному – придется ему помогать, но лишь тогда, когда ты поймешь суть его злодеяний. Я запретил тебе даже видеться с ним сейчас без меня или И., а ты пошел к нему, да еще повел с собой Жанну.
– Нет, Жанна не переступала его порога.
– Только потому, что вас встретил Строганов и ты не посмел увести ее из магазина в рабочее время, – продолжал Ананда. – Но дело теперь не в этом.
Ты, Генри, потерял возможность кончить свои вековые счеты с этим человеком.
Ты мог, с нашей помощью, заплатить добром и любовью за то зло, что нанес когда-то этот человек тебе и твоей матери. И ты не вынес самого легкого из испытаний, чтобы двинуться дальше.
Тебе надо сейчас расстаться со мной, но не потому, что я сержусь на тебя или недоволен. Но просто потому, что в атмосфере тех вибраций, где живу я, в колебаниях волн той частоты и высоты, где легко дышу я, – ты, с бунтом в душе, жить не сможешь.
Выбрось письма – они давят тебя. Рука, их писавшая, была во власти зла, под гипнозом сильного, темного и лживого существа. Брось брелок, который привесил тебе Браццано. Посмотри, во что превратилась голубая жемчужина, которой ты так любовался.
Генри, до корней волос залитый краской стыда, вынул часы и с трудом, дрожащими руками, отцепил круг из черного агата. Он собирался положить брелок на стол, но И. удержал его руку, говоря:
– Не надо пачкать стол этой отвратительной вещью. Посмотри, где же твоя голубая жемчужина?
Генри положил брелок на ладонь и вскрикнул:
– Да ведь еще вчера днем я видел, как она переливалась голубым и алым цветом! А теперь здесь смола, липкая и красная, как капля крови.
– Брось ее вместе с письмами в камин, и ты, быть может, кое в чем убедишься, – подавая зажженную свечу медленно, как бы что-то преодолевая, сказал Ананда.
Генри колебался. Но две пары глаз излучали такую огненную волю, что он бросил письма в камин, туда же брелок и поджег.
Как только бумага вспыхнула, раздался треск, подобный выстрелу, и все, что было только что брелком, разлетелось в мельчайшие куски, а потом в порошок. Комнату наполнил смрадный дым. Я закашлялся и с трудом дышал. Генри же, не отрывая глаз, смотрел в камин. На лице его выступили капли пота, он точно видел что-то в огне. А пламя – для двух писем – было несоразмерно велико.
Вдруг он вскрикнул, упал перед Анандой на колени и прошептал:
– Какой ужас! О Боже мой, что я наделал? Что меня ждет теперь?
– Ты вернешься в Венгрию. И уедешь к моему другу, если действительно хочешь заново начать поиски пути к самообладанию и встрече со мною. Не задумывайся о том, что будет в далеком будущем. Ищи сегодня, сейчас силу и любовь решить свой вопрос. Если же не хочешь всего этого, если встреча со мной когда-нибудь тебя не прельщает, – иди своим путем как знаешь и как хочешь. Ты свободен, как был свободен, когда жил со мною. Но если решишься поехать к моему другу, – ты должен отправляться через три часа с отходящим пароходом.