Лето Господне Шмелев Иван
– Щит на крест крепить Ганьку-маляра пошлешь… на кирпичную трубу лазил! Пьяного только не пускай, еще сорвется.
– Нипочем не сорвется, пьяный только и берется! Да он, будь-п-койны-с, себя уберегет. В кумполе лючок слуховой, под яблочком… он, стало быть, за яблочко причепится, захлестнется за шейку, подберется, ко кресту вздрочится, за крест зачепится-захлестнется, в петельке сядет – и качай! Новые веревки дам. А с вами-то мы, бывало… на Христе Спасителе у самых крестов качали, уберег Господь.
Прошла Верба. Вороха роз пасхальных, на иконы и куличи, лежат под бумагой в зале. Страстные дни. Я еще не говею, но болтаться теперь грешно, и меня сажают читать Евангелие. «Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова, Иаков родил Иуду…» Я не могу понять: Авраам же мужского рода! Прочтешь страничку, с «морским жителем» поиграешь, с «Вербы», в окно засмотришься. Горкин пасочницы как будто делает! Я кричу ему в форточку, он мне машет.
На дворе самая веселая работа: сколачивают щиты и звезды, тешут планочки для – «X. В.». На приступке сарая, на солнышке, сидит в полушубке Горкин, рукава у него съежены гармоньей. Называют его – «филенщик», за чистую работу. Он уже не работает, а так, при доме. Отец любит с ним говорить и всегда при себе сажает. Горкин поправляет пасочницы. Я смотрю, как он режет кривым резачком дощечку.
– Домой помирать поеду, кто тебе резать будет? Пока жив, учись. Гляди вот, винограды сейчас пойдут…
Он ковыряет на дощечке, и появляется виноград! Потом вырезает «священный крест», иродово копье и лесенку – на небо! Потом удивительную птичку, потом буковки – «X. В.». Замирая от радости, я смотрю. Старенькие у него руки, в жилках.
– Учись святому делу. Это голубок, Дух-Свят. Я тебе, погоди, заветную вырежу пасочку. Будешь Горкина поминать. И ложечку тебе вырежу… Станешь щи хлебать – глядишь, и вспомнишь.
Вот и вспомнил. И все-то они ушли…
Я несу от Евангелий страстную свечку, смотрю на мерцающий огонек: он святой. Тихая ночь, но я очень боюсь: погаснет! Донесу – доживу до будущего года. Старая кухарка рада, что я донес. Она вымывает руки, берет святой огонек, зажигает свою лампадку, и мы идем выжигать кресты. Выжигаем над дверью кухни, потом на погребице, в коровнике…
– Он теперь никак при хресте не может. Спаси Христос… – крестясь, говорит она и крестит корову свечкой. – Христос с тобой, матушка, не бойся… лежи себе.
Корова смотрит задумчиво и жует. Ходит и Горкин с нами. Берет у кухарки свечку и выжигает крестик над изголовьем в своей каморке. Много там крестиков, с прежних еще годов.
Кажется мне, что на нашем дворе Христос. И в коровнике, и в конюшнях, и на погребице, и везде. В черном крестике от моей свечки – пришел Христос. И все – для Него, что делаем. Двор чисто выметен, и все уголки подчищены, и под навесом даже, где был навоз. Необыкновенные эти дни – страстные. Христовы дни. Мне теперь ничего не страшно: прохожу темными сенями – и ничего, потому что везде Христос.
У Воронина на погребице мнут в широкой кадушке творог. Толстый Воронин и пекаря, засучив руки, тычут красными кулаками в творог, сыплют в него изюму и сахарку и проворно вминают в пасочницы. Дают попробовать мне на пальце: ну, как? Кисло, но я из вежливости хвалю. У нас в столовой толкут миндаль, по всему дому слышно. Я помогаю тереть творог на решетке. Золотистые червячки падают на блюдо – совсем живые! Протирают все, в пять решет: пасох нам надо много. Для нас – самая настоящая, пахнет Пасхой. Потом – для гостей, парадная, еще «маленькая» пасха, две людям, и еще – бедным родственникам. Для народа, человек на двести, делает Воронин под присмотром Василь Василича, и плотники помогают делать. Печет Воронин и куличи народу.
Василь Василич и здесь, и там. Ездит на дрожках к церкви, где Ганька-маляр висит – ладит крестовый щит. Пойду к Плащанице и увижу. На дворе заливают стаканчики. Из амбара носят в больших корзинах шкалики, плошки, лампионы, шары, кубастики – всех цветов. У лужи горит костер, варят в котле заливку. Василь Василич мешает палкой, кладет огарки и комья сала, которого «мышь не ест». Стаканчики стоят на досках, в гнездышках, рядками, и похожи на разноцветных птичек. Шары и лампионы висят на проволках. Главная заливка идет в Кремле, где отец с народом. А здесь – пустяки, стаканчиков тысячка, не больше. Я тоже помогаю, – огарки ношу из ящика, кладу фитили на плошки. И до чего красиво! На новых досках, рядочками, пунцовые, зеленые, голубые, золотые, белые с молочком… Покачиваясь, звенят друг в дружку большие стеклянные шары, и солнце пускает зайчики, плющится на бочках, на луже.
Ударяют печально, к Плащанице. Путается во мне и грусть, и радость: Спаситель сейчас умрет… и веселые стаканчики, и миндаль в кармашке, и яйца красить… и запахи ванили и ветчины, которую нынче запекли, и грустная молитва, которую напевает Горкин: «Иуда нечести-и-вый… си-рибром помрачи-и-ися…» Он в новом казакинчике, помазал сапоги дегтем, идет в церковь.
Перед Казанской толпа, на купол смотрят. У креста качается на веревке черненькое, как галка. Это Ганька, отчаянный. Толкнется ногой – и стукнется. Дух захватывает смотреть. Слышу: картуз швырнул! Мушкой летит картуз и шлепает через улицу в аптеку. Василь Василич кричит:
– Эй, не дури… ты! Стаканчики примай!..
– Дава-ай!.. – орет Ганька, выделывая ногами штуки.
Даже и квартальный смотрит. Подкатывает отец на дрожках.
– Поживей, ребята! В Кремле нехватка… – торопит он и быстро взбирается на кровлю.
Лестница составная, зыбкая. Лезет и Василь Василич. Он тяжелей отца, и лестница прогибается дугою. Поднимают корзины на веревках. Отец бегает по карнизу, указывает, где ставить кресты на крыльях. Ганька бросает конец веревки, кричит – давай! Ему подвязывают кубастики в плетушке, и он подтягивает к кресту. Сидя в петле перед крестом, он уставляет кубастики. Поблескивает стеклом. Теперь самое трудное: прогнать зажигательную нитку. Спорят: не сделать одной рукой, держаться надо! Ганька привязывает себя к кресту. У меня кружится голова, мне тошно…
– Готовааа!.. Примай нитку-у!..
Сверкнул от креста комочек. Говорят – видно нитку по куполу! Ганька скользит из петли, ползет по «яблоку» под крестом, ныряет в дырку на куполе. Покачивается пустая петля. Ганька уже на крыше, отец хлопает его по плечу. Ганька вытирает лицо рубахой и быстро спускается на землю. Его окружают, и он показывает бумажку:
– Как трешницы-то охватывают!
Глядит на петлю, которая все качается.
– Это отсюда страшно, а там – как в креслах!
Он очень бледный, идет пошатываясь.
В церкви выносят Плащаницу. Мне грустно: Спаситель умер. Но уже бьется радость: воскреснет, завтра! Золотой гроб, святой. Смерть – это только так: все воскреснут. Я сегодня читал в Евангелии, что гробы отверзлись и многие телеса усопших святых воскресли. И мне хочется стать святым – навертываются даже слезы. Горкин ведет прикладываться. Плащаница увита розами. Под кисеей, с золотыми херувимами, лежит Спаситель, зеленовато-бледный, с пронзенными руками. Пахнет священно розами.
С притаившейся радостью, которая смешалась с грустью, я выхожу из церкви. По ограде навешаны кресты и звезды, блестят стаканчики. Отец и Василь Василич укатили на дрожках в Кремль, прихватили с собой и Ганьку. Горкин говорит мне, что там лиминация ответственная, будет глядеть сам генерал-губернатор Долгоруков. А Ганьку «на отчаянное дело взяли».
У нас пахнет мастикой, пасхой и ветчиной. Полы натерты, но ковров еще не постелили. Мне дают красить яйца.
Ночь. Смотрю на образ, и все во мне связывается с Христом: иллюминация, свечки, вертящиеся яички, молитвы, Ганька, старичок Горкин, который, пожалуй, умрет скоро… Но он воскреснет! И я когда-то умру, и все. И потом встретимся все… и Васька, который умер зимой от скарлатины, и сапожник Зола, певший с мальчишками про волхвов, – все мы встретимся там. И Горкин будет вырезывать винограды на пасочках, но какой-то другой, светлый, как беленькие души, которые я видел в поминанье. Стоит Плащаница в церкви, одна, горят лампады. Он теперь сошел в ад и всех выводит из огненной геенны. И это для Него Ганька полез на крест, и отец в Кремле лазит на колокольню, и Василь Василич, и все наши ребята – все для Него это! Барки брошены на реке, на якорях, там только по сторожу осталось. И плоты вчера подошли. Скучно им на темной реке, одним. Но и с ними Христос, везде… Кружатся в окне у Егорова яички. Я вижу жирного червячка с черной головкой, с бусинками-глазами, с язычком из алого суконца… дрожит в яичке. Большое сахарное яйцо я вижу – и в нем Христос.
Великая суббота, вечер. В доме тихо, все прилегли перед заутреней. Я пробираюсь в зал – посмотреть, что на улице. Народу мало, несут пасхи и куличи в картонках. В зале обои розовые – от солнца, оно заходит. В комнатах – пунцовые лампадки, пасхальные: в Рождество были голубые?.. Постлали пасхальный ковер в гостиной, с пунцовыми букетами. Сняли серые чехлы с бордовых кресел. На образах веночки из розочек. В зале и в коридорах – новые красные «дорожки». В столовой на окошках – крашеные яйца в корзинах, пунцовые: завтра отец будет христосоваться с народом. В передней – зеленые четверти с вином: подносить. На пуховых подушках, в столовой на диване, – чтобы не провалились! – лежат громадные куличи, прикрытые розовой кисейкой, – остывают. Пахнет от них сладким теплом душистым.
Тихо на улице. Со двора поехала мохнатая телега – повезли в церковь можжевельник. Совсем темно. Вспугивает меня нежданный шепот:
– Ты чего это не спишь, бродишь?..
Это отец. Он только что вернулся.
Я не знаю, что мне сказать: нравится мне ходить в тишине по комнатам, и смотреть, и слушать, – другое все! – такое необыкновенное, святое.
Отец надевает летний пиджак и начинает оправлять лампадки. Это он всегда сам: другие не так умеют. Он ходит с ними по комнатам и напевает вполголоса: «Воскресение Твое, Христе Спасе… Ангели поют на небеси…» И я хожу с ним. На душе у меня радостное и тихое, и хочется отчего-то плакать. Смотрю на него, как становится он на стул, к иконе, и почему-то приходит в мысли: неужели и он умрет!.. Он ставит рядком лампадки на жестяном подносе и зажигает, напевая священное. Их очень много, и все, кроме одной, пунцовые. Малиновые огоньки спят – не шелохнутся. И только одна, из детской, – розовая, с белыми глазками, – ситцевая будто. Ну до чего красиво! Смотрю на сонные огоньки и думаю: а это святая иллюминация, Боженькина. Я прижимаюсь к отцу, к ноге. Он теребит меня за щеку. От его пальцев пахнет душистым, афонским, маслом.
– А шел бы ты, братец, спать?
От сдерживаемой ли радости, от усталости этих дней или от подобравшейся с чего-то грусти – я начинаю плакать, прижимаюсь к нему, что-то хочу сказать, не знаю… Он подымает меня к самому потолку, где сидит в клетке скворушка, смеется зубами из-под усов.
– А ну, пойдем-ка, штучку тебе одну…
Он несет в кабинет пунцовую лампадку, ставит к иконе Спаса, смотрит, как ровно теплится и как хорошо стало в кабинете. Потом достает из стола… золотое яичко на цепочке!
– Возьмешь к заутрене, только не потеряй. А ну, открой-ка…
Я с трудом открываю ноготочком. Хруп – пунцовое там и золотое. В серединке сияет золотой, тяжелый; в боковых кармашках – новенькие серебряные. Чудесный кошелечек! Я целую ласковую руку, пахнущую деревянным маслом. Он берет меня на колени, гладит…
– И устал же я, братец… а все дела. Сосни-ка лучше поди, и я подремлю немножко.
О, незабвенный вечер, гаснущий свет за окнами… И теперь еще слышу медленные шаги, с лампадкой, поющий в раздумье голос:
- Ангели поют на не-бе-си-и…
Таинственный свет, святой. В зале лампадка только. На большом подносе – на нем я могу улечься – темнеют куличи, белеют пасхи. Розы на куличах и красные яйца кажутся черными. Входят на носках двое, высокие молодцы в поддевках, и бережно выносят обвязанный скатертью поднос. Им говорят тревожно: «Ради Бога, не опрокиньте как!» Они отвечают успокоительно: «Упаси Бог, поберегемся». Понесли святить в церковь.
Идем в молчанье по тихой улице, в темноте. Звезды, теплая ночь, навозцем пахнет. Слышны шаги в темноте, белеют узелочки.
В ограде парусинная палатка, с приступочками. Пасхи и куличи, в цветах, – утыканы изюмом. Редкие свечечки. Пахнет можжевельником священно. Горкин берет меня за руку.
– Папашенька наказал с тобой быть, лиминацию показать. А сам с Василичем в Кремле, после и к нам приедет. А здесь командую я с тобой.
Он ведет меня в церковь, где еще темновато, прикладывает к малой Плащанице на столике: большую, на Гробе, унесли. Образа в розанах. На мерцающих в полутьме паникадилах висят зажигательные нитки. В ногах возится можжевельник. Священник уносит Плащаницу на голове. Горкин в новой поддевке, на шее у него розовый платочек, под бородкой. Свечка у него красная, обвита золотцем.
– Крестный ход сейчас, пойдем распоряжаться.
Едва пробираемся в народе. Пасочная палатка – золотая от огоньков, розовое там, снежное. Горкин наказывает нашим:
– Жди моего голосу! Как показался ход, скричу: «Вали!» – запущай враз ракетки! Ты, Степа… Аким, Гриша… Нитку я подожгу, давай мне зажигальник! Четвертая – с колокольни. Ми-тя, тама ты?!
– Здесь, Михал Панкратыч, не сумлевайтесь!
– Фотогену на бочки налили?
– Все, враз засмолим!
– Митя! Как в большой ударишь разов пяток, сейчас на красный-согласный переходи, с перезвону на трезвон, без задержки… верти и верти во все! Опосля сам залезу. По-нашему, по-ростовски! Ну, дай Господи…
У него дрожит голос. Мы стоим с зажигальником у нитки. С паперти подают – идет! Уже слышно:
- …Ангели по-ют на небеси-и!..
– В-вали-и!.. – вскрикивает Горкин, и четыре ракеты враз с шипеньем рванулись в небо и рассыпались щелканьем на семицветные яблочки. Полыхнули «смолянки», и огненный змей запрыгал во всех концах, роняя пылающие хлопья.
– Кумпол-то, кумпол-то!.. – дергает меня Горкин.
Огненный змей взметнулся, разорвался на много змей, взлетел по куполу до креста… и там растаял. В черном небе алым крестом воздвиглось! Сияют кресты на крыльях, у карнизов. На белой церкви светятся мягко, как молочком, матово-белые кубастики, розовые кресты меж ними, зеленые и голубые звезды. Сияет – «X. В.». На пасочной палатке тоже пунцовый крестик. Вспыхивают бенгальские огни, бросают на стены тени – кресты, хоругви, шапку архиерея, его трикирий. И все накрыло великим гулом, чудесным звоном из серебра и меди.
- Хрис-тос воскре-се из ме-ртвых…
– Ну, Христос воскресе… – нагибается ко мне радостный, милый Горкин.
Трижды целует и ведет к нашим в церковь. Священно пахнет горячим воском и можжевельником.
- …сме-ртию смерть… по-пра-ав!..
Звон в рассвете, неумолкаемый. В солнце и звоне утро. Пасха красная.
И в Кремле удалось на славу. Сам Владимир Андреич Долгоруков благодарил! Василь Василич рассказывает:
– Говорит – удружили. К медалям приставлю, говорит. Такая была… поддевку прожег! Митрополит даже ужасался… до чего было! Весь Кремль горел. А на Москва-реке… чисто днем!..
Отец, нарядный, посвистывает. Он стоит в передней, у корзин с красными яйцами, христосуется. Тянутся из кухни, гусем. Встряхивают волосами, вытирают кулаком усы и лобызаются по три раза. «Христос воскресе!..» – «Воистину воскресе…» «Со Светлым праздничком…» Получают яйцо и отходят в сени. Долго тянутся – плотники, народ русый, маляры – посуше, порыжее… плотогоны – широкие крепыши… тяжелые землекопы-меленковцы, ловкачи каменщики, кровельщики, водоливы, кочегары…
Угощение на дворе. Орудует Василь Василич, в пылающей рубахе, жилетка нараспашку, – вот-вот запляшет. Зудят гармоньи. Христосуются друг с дружкой, мотаются волосы там и там. У меня заболели губы…
Трезвоны, перезвоны, красный-согласный звон. Пасха красная.
Обедают на воле, под штабелями леса. На свежих досках обедают, под трезвон. Розовые, красные, синие, желтые, зеленые скорлупки – всюду, и в луже светятся. Пасха красная! Красен и день, и звон.
Я рассматриваю надаренные мне яички. Вот хрустально-золотое, через него – все волшебное. Вот – с растягивающимся жирным червячком; у него черная головка, черные глазки-бусинки и язычок из алого суконца. С солдатиками, с уточками, резное-костяное… И вот фарфоровое – отца. Чудесная панорамка в нем… За розовыми и голубыми цветочками бессмертника и мохом, за стеклышком в золотом ободке, видится в глубине картинка: белоснежный Христос с хоругвью воскрес из Гроба. Рассказывала мне няня, что, если смотреть за стеклышко, долго-долго, увидишь живого ангелочка. Усталый от строгих дней, от ярких огней и звонов, я вглядываюсь за стеклышко. Мреет в моих глазах, – и чудится мне, в цветах, – живое, неизъяснимо-радостное, святое… – Бог?.. Не передать словами. Я прижимаю к груди яичко – и усыпляющий перезвон качает меня во сне.
Разговины
– Поздняя у нас нонче Пасха, со скворцами, – говорит мне Горкин, – как раз с тобой подгадали для гостей. Слышь, как поклычивает?..
Мы сидим на дворе, на бревнах, и, подняв головы, смотрим на новенький скворешник. Такой он высокий, светлый, из свеженьких дощечек, и такой яркий день, так ударяет солнце, что я ничего не вижу, будто бы он растаял, – только слепящий блеск. Я гляжу в кулачок и щурюсь. На высоком шесте, на высоком хохле амбара, в мреющем блеске неба, сверкает домик, а в нем – скворцы. Кажется мне чудесным: скворцы, живые! Скворцов я знаю, в клетке у нас в столовой, от Солодовкина – такой знаменитый птичник, – но эти скворцы, на воле, кажутся мне другими. Не Горкин ли их сделал? Эти скворцы чудесные.
– Это твои скворцы? – спрашиваю я Горкина.
– Какие мои, вольные, Божьи скворцы, всем на счастье. Три года не давались, а вот на свеженькое-то и прилетели. Что такое, думаю, нет и нет! Дай спытаю, не подманю ли… Вчера поставили – тут как тут.
Вчера мы с Горкиным «сняли счастье». Примета такая есть: что-то скворешня скажет? Сняли скворешник старый, а в нем подарки! Даже и Горкин не ожидал: гривенник серебряный и кольцо! Я даже не поверил. Говорю Горкину:
– Это ты мне купил для Пасхи?
Он даже рассердился, плюнул.
– Вот те Христос, – даже закрестился, а он никогда не божится, – что я, шутки с тобой шучу! Ему, дурачку, счастье Господь послал, а он еще ломается!.. Скворцы сколько, может, годов на счастье тебе старались, а ты…
Он позвал плотников, сбежался весь двор, и все дивились: самый-то настоящий гривенничек и медное колечко с голубым камушком. Стали просить у Горкина, Трифоныч давал рублик, чтобы отдал для счастья, и я поверил. Все говорили, что это от Бога счастье. А Трифоныч мне сказал:
– Богатый будешь и скоро женишься. При дедушке твоем тоже раз нашли в скворешне, только крестик серебряный… через год и помер! Помнишь, Михал Панкратыч!
– Как не помнить. Мартын-покойник при мне скворешню снимал, а Иван Иваныч, дедушка-то, и подходит… кричит еще издаля: «Чего на мое счастье?» Мартын-плотник выгреб помет, в горсть зажал и дает ему: «Все, – говорит, – твое тут счастье!» Будто в шутку. А тот рассерчал, бросил, глядь – крестик серебряный! Так и затуманился весь, задумался… К самому Покрову и помер. А Мартын ровно через год, на третий день Пасхи, помер. Стало быть, им обоим вышло. Вытесали мы им по крестику.
Мы сидим на бревнах и слушаем, как трещат и скворчат скворцы, тукают будто в домике. Горкин нынче совсем веселый. Река уж давно прошла, плоты и барки пришли с верховьев, нет такой спешки к Празднику, как всегда, плошки и шкалики для церкви давно залиты и установлены, народ не гоняют зря, во дворе чисто прибрано, сады зазеленели, погода теплая.
– Пойдем, дружок, по хозяйству чего посмотрим, распорядиться надо. Приходи завтра на воле разговляться. Пять годов так не разговлялись. Как Мартыну нашему помереть, в тот год Пасха такая же была, на травке… Помни, я тебе его пасошницу откажу, как помру… а ты береги ее. Такой никто не сделает. И я не сделаю.
– А ты ведь самый знаменитый плотник-филенщик, и папаша говорит…
– Нет, ку-да! Наш Мартын самому государю был известен… песенки пел топориком, Царство Небесное. И пасошницу ту сам тоже топориком вырезал, и сады райские, и винограды, и Христа на древе… Погоди, я те расскажу, как он помирал… Ах, «Мартын-Мартын, покажи аршин!» – так все и называли. А потому. После расскажу, как он государю Александру Миколаичу чудеса свои показал. А теперь пойдем распоряжаться.
Мы проходим в угол двора, где живет булочник Воронин, которого называют и Боталов. В сарае, на погребице, мнут в глубокой кадушке творог. Мнет сам Воронин красными руками, толстый, в расстегнутой розовой рубахе. Медный крестик с его груди выпал из-за рубахи и даже замазан творогом. И лоб у Воронина в твороге, и грудь.
– Для наших мнешь-то? – спрашивает Горкин. – Мни, мни… старайся. Да изюмцу-то не скупись – подкидывай. На полтораста душ, сколько тебе навару выйдет! Да сотню куличиков считай. У нас не как у Жирнова там, не калачами разгавливаемся, а ешь по закону, как указано. Дедушка его покойный как указал, так и папашенька не нарушает.
– Так и надо… – кряхтя, говорит Воронин и чешет грудь. Грудь у него вся в капельках. – И для нашей торговли оборот, и всем приятно. Видишь, сколько изюмцу сыплю, как мух на тесте!
Горкин потягивает носом, и я потягиваю. Пахнет настоящей пасхой!
– А чего на разговины-то еще даете? – спрашивает Воронин. – Я своим ребятам рубца купил.
– Что там рубца! Это на закуску к водочке. Грудинки взял у Богачева три пудика, да студню заготовили от осьми быков, во как мы! Да лапша будет, да пшенник с молоком. Наше дело тяжелое, нельзя. Землекопам особая добавка, ситного по фунту на заедку. Каждому по пятку яичек да ветчинки передней, да колбасники придут с прижарками, за хозяйский счет… все по четверке съедят колбаски жареной. Нельзя. Праздник. Чего поешь – в то и сроботаешь. К нам и народ потому ходко идет, в отбор.
– Ты уж такой заботливый за народ-то, Михал Панкратыч… без тебя плохо будет. Слыхал, в деревню собираешься на покой? – спрашивает Воронин.
– Давно сбираюсь, да… сорок вот седьмой год живу. Ну, пойдем.
Горкин сегодня причащался и потому нарядный. На нем синий казакинчик и сияющие козловые сапожки. На бурой, в мелких морщинках, шее розовый платочек-шарфик. Маленькое лицо, сухое, как у угодничков, с реденькой и седой бородкой, светится, как иконка. «Кто он будет? – думаю о нем, – святомученик или преподобный, когда помрет?» Мне кажется, что он непременно будет преподобный, как Сергий Преподобный: очень они похожи.
– Ты будешь преподобный, когда помрешь? – спрашиваю я Горкина.
– Да ты сдурел! – вскрикивает он и крестится, и в лице у него испуг. – Меня, может, и к раю-то не подпустят… О, Господи… ах ты, глупый, глупый, чего сказал. У меня грехов…
– А тебя святым человеком называют! И даже Василь Василич называет.
– Когда пьяный он… Не надо так говорить.
Большая лужа все еще в полдвора. По случаю Праздника настланы по ней доски на бревнышках и сделаны перильца, как сходы у купален. Идем по доскам и смотримся. Вся голубая лужа, и солнце в ней, и мы с Горкиным, маленькие, как куколки, и белые штабели досок, и зеленеющие березы сада, и круглые снеговые облачка.
– Ах, негодники! – вскрикивает вдруг Горкин, тыча на лужу пальцем. – Нет, это я дознаюсь… ах, подлецы-негодники! Разговелись загодя, подлецы!
Я смотрю на лужу, смотрю на Горкина.
– Да скорлупа-то! – показывает он под ноги, и я вижу яичную красную скорлупу, как она светится под водой.
На меня веет Праздником, чем-то необычайно радостным, что видится мне в скорлупе, – светится до того красиво! Я начинаю прыгать.
– Красная скорлупка, красная скорлупка плавает! – кричу я.
– Вот поганцы… часу не дотерпеть! – говорит грустно Горкин. – Какой же ему Праздник будет, поганцу, когда… Ондрейка это, знаю разбойника. Весь себе пост изгадил… Вот ты умник, ты дотерпел, знаю, и молочка в пост не пил небось?
– Не пил… – тихо говорю я, боясь поглядеть на Горкина, и вот на глаза наплывают слезы, и через эти слезы радостно видится скорлупка.
Я вспоминаю горько, что и у меня не будет настоящего Праздника. Сказать или не сказать Горкину?
– Вот ум-ница… и млоденец, а умней Ондрейки-дурака, – говорит он, поокивая. – И будет тебе Праздник в радость.
Сказать, сказать! Мне стыдно, что Горкин хвалит, я совсем не могу дышать, и радостная скорлупка в луже словно велит сознаться. И я сквозь слезы, тычась в коленки Горкину, говорю:
– Горкин… я… я… я съел ветчинки…
Он садится на корточки, смотрит в мои глаза, смахивает слезинки шершавым пальцем, разглаживает мне бровки, смотрит так ласково…
– Сказал, покаялся… и простит Господь. Со слезкой покаялся… и нет на тебе греха.
Он целует мне мокрый глаз. Мне легко. Радостно светится скорлупка.
О, чудесный, далекий день! Я его снова вижу, и голубую лужу, и новые доски мостика, и солнце, разлившееся в воде, и красную скорлупку, и желтый шершавый палец, ласково вытирающий мне глаза. Я снова слышу шорох еловых cтружек, ход по доскам рубанков, стуки скворцов над крышей и милый голос:
– И слезки-то твои сладкие… Ну, пойдем, досмотрим.
Под широким навесом, откуда убраны сани и телеги, стоят столы. Особенные столы – для Праздника. На новых козлах положены новенькие доски, струганные двойным рубанком. Пахнет чудесно елкой – доской еловой. Плотники, в рубахах, уже по-летнему, достругивают лавки. Мои знакомцы: Левон Рыжий, с подбитым глазом, Антон Кудрявый, Сергей Ломакин, Андрейка, Васька…
– В отделку, Михал Панкратыч, – весело говорит Антон и гладит шершаво доски. – Теперь только разговины давай.
И Горкин поглаживает доски, и я за ним. Прямо – столы атласные.
– Это вот хорошо придумал! – весело вскрикивает Горкин. – Ондрюшка?
– А то кто ж? – кричит со стены Андрейка, на лесенке. – Называется – траспарат. Значит – «Христос воскресе», как на церкве.
На кирпичной стене навеса поставлены розовые буквы – планки. И не только буквы, а крест, и лесенка, и копье.
– Знаю, что ты мастер, а… кто на луже лупил яичко? а?.. Ты?
– А то кто ж! – кричит со стены Андрейка. – Сказывали, теперь можно…
– Ска-зывали… Не дотерпел, дурачок! Ну, какой тебе будет Праздник! Э-эх, Ондрейка-Ондрейка…
– Ну, меня Господь простит. Я вон для Него поработал…
– Очень ты Ему нужен! Для души поработал, так. Господь с тобой, а только что нехорошо – то нехорошо.
– Да я перекрещемшись, Михал Панкратыч.
Солнце, трезвон и гомон. Весь двор наш – Праздник. На розовых и золотисто-белых досках, на бревнах, на лесенках амбаров, на колодце, куда ни глянешь – всюду пестрят рубахи, самые яркие, новые, пасхальные: красные, розовые, желтые, кубовые, в горошек, малиновые, голубые, белые, в поясках. Непокрытые головы блестят от масла. Всюду треплются волосы враскачку – христосуются трижды. Гармошек нет. Слышится только чмоканье. Пришли рабочие разговляться и ждут хозяина. Мы разговлялись ночью, после заутрени и обедни, а теперь – разговины для всех. Все сядем за столы с народом, под навесом, так повелось «от древности», объяснил мне Горкин, – от дедушки. Василь Василич Косой, старший приказчик, одет парадно. На сапогах по солнцу. Из-под жилетки – новая синяя рубаха шерстяная. Лицо сияет, и видно в глазу туман. Он уже нахристосовался как следует. Выберет плотника или землекопа, всплеснет руками, словно лететь собрался, и облапит:
– Ва-ся!.. Что же не христосуешься с Василь Василичем?.. Старого не помню… ну?
И все христосуется и чмокает. И я христосуюсь. У меня болят губы, щеки, но все хватают, сажают на руки, трут бородой, усами, мягкими, сладкими губами. Пахнет горячим ситцем, крепким каким-то мылом, квасом и деревянным маслом. И веет от всех теплом. Старые плотники ласково гладят по головке, суют яичко. Некуда мне девать, и я отдаю другим. Я уже ничего не разбираю: так все пестро и громко, и звон-трезвон. С неба падает звон, от стекол, от крыш и сеновалов, от голубей, со скворешни, с распушившихся к Празднику берез, льется от этих лиц, веселых и довольных, от режущих глаз рубах и поясков, от новых сапог начищенных, от мелькающих по рукам яиц, от встряхивающихся волос враскачку, от цепочки Василь Василича, от звонкого вскрика Горкина. Он всех обходит по череду и чинно. Скажет-вскрикнет: «Христос воскресе!» – радостно-звонко вскрикнет – и чинно и трижды чмокнет.
Входит во двор отец. Кричит:
– Христос воскресе, братцы! С Праздником! Христосоваться там будем.
Валят толпой к навесу. Отец садится под «траспарат». Рядом Горкин и Василь Василич. Я с другой стороны отца, как молодой хозяин. И все по ряду. Весело глазам: все пестро. Куличи и пасхи в розочках, без конца. Крашеные яички, разные, тянутся по столам, как нитки. Возле отца огромная корзина, с красными. Христосуются долго-долго. Потом едят. Долго едят и чинно. Отец уходит. Уходит и Василь Василич, уходит Горкин. А они все едят. Обедают. Уже не видно ни куличей, ни пасочек, ни длинных рядов яичек: все съедено. Земли не видно – все скорлупа цветная. Дымят и скворчат колбасники, с черными сундучками с жаром, и все шипит. Пахнет колбаской жареной, жирным рубцом в жгутах. Привезенный на тачках ситный, великими брусками, съеден. Землекопы и пильщики просят еще подбавить. Привозят тачку. Плотники вылезают грузные, но землекопы еще сидят. Сидят и пильщики. Просят еще добавить. Съеден молочный пшенник, в больших корчагах. Пильщики просят каши. И – каши нет. И последнее блюдо студня, черный великий противень, – нет его. Пильщики говорят: бу-дя! И разговины кончаются. Слышится храп на стружках. Сидят на бревнах, на штабелях. Василь Василич шатается и молит:
– Робята… упаси Бог… только не зарони!..
Горкин гонит со штабелей, от стружек: ступай на лужу! Трубочками дымят на луже. И все – трезвон. Лужа играет скорлупою, пестрит рубахами. Пар от рубах идет. У высоченных качелей, в саду, начинается гомозня. Качели праздничные, поправлены, выкрашены зеленой краской. К вечеру тут начнется, придут с округи, будет азарт великий. Андрейка вызвал себе под пару паркетчика с Зацепы: кто кого? Василь Василич, с выкаченным, напухшим глазом, вызывает:
– Кто на меня выходит?.. Давай… скачаю!..
– Вася, – удерживает Горкин, – и так качаешься, поди выспись.
Двор затихает, дремлется. Я смотрю через золотистое хрустальное яичко. Горкин мне подарил, в заутреню. Все золотое, все: и люди золотые, и серые сараи золотые, и сад, и крыши, и видная хорошо скворешня, – что принесет на счастье? – и небо золотое, и вся земля. И звон немолчный кажется золотым мне тоже, как все вокруг.
Царица небесная
С Фоминой недели народу у нас все больше: подходят из деревни ездившие погулять на Пасху, приходят рядиться новые. На кирпичах, на бревнах, на настилке каретника, даже на крыше погреба и конуре Бушуя – народ и народ, с мешками и полушубками вверх овчиной, с топориками, пилами, которые цепляют и тонко звенят, как струнки. Всюду лежат вповалку, сидят, прихватив колени в синеватых портах из пестряди; пьют прямо под колодцем, наставив рот; расчесываются над лужей, жуют краюхи, кокают о бревно и обколупывают легонько лазоревые и желтые яички, крашенные васильком и луком. У сараев, на всем виду, стоят дюжие землекопы-меленковцы.
– Меленковцы-то наши… каждый уж при своей лопате, как полагается, – показывает мне Горкин. – Пятерик хлебца смякает и еще попросит. Народ душевный.
Меленковцы одеты чисто – в белых крутых рубахах, в бурых сермягах, накинутых на одно плечо; на ногах чистые онучи, лапти – по две ступни. И воздух от них приятный, хлебный. Похаживают мягко, важно, говорят ласково – «милачок», «милаш». Себя знают: пождут-постоят – уйдут. Возвращаться назад не любят.
У конторы за столиком сидит грузный Василь Василич; глаза у него напухли, лицо каленое, рыжие волосы вихрами. Говорят – бражки выпил, привезли ему плотники из дому, – вот и ослаб немножко, а время теперь горячее, не соснешь. На земле – тяжелый мешок с медью и красный поливной кувшин с квасом, в котором гремят ледышки. Медяками почокает, кваску отопьет – встряхнется. На столе в столбиках пятаки: четыре столбика, пятый сверху – выходит домик, получи два с полтиной. Пятаки сваливают в шапки, в обмен – орленые паспорта с печатями из сажи. Тут и Горкин, для помощи, – «сама правда»; его и хозяин слушает.
На крыльце появляется отец, в верховой шапочке, с нагайкой, кричит: «Давай!» Василь Василич вскакивает, тоже кричит: «Д-ввайй!» – и сшибает чернильницу. Отец говорит, щурясь:
– Горкин, по-глядывай!..
– Будь-п-койны-с, до ночи все подчищу! – вскрикивает Василь Василич и крепко кладет на счетах. – А это-с… солнышком напекло!..
Кавказка давно оседлана. Осторожно ступая между лежачими, которые принимают ноги, она направляется к отцу. Все на нее дивятся: «Жар-птица прямо», – такая она красавица! Так и блестит на солнце от золотистой кожи, от серебряного седла, от глаз. Отец садится, оглядывает народ: «Что мало?» – и выезжает на улицу. Вдогонку ему кричат: «Забирай всех – вот те и будет много!»
– Ги-рой!.. – вскрикивает Василь Василич и воздевает руки. – В Подольск погнал, барки закупать… а к ночи уж тут как тут!..
Я хочу, чтобы всех забрали. И Горкину тоже хочется. Когда Василь Василич начинает махать-грозиться: «Я те летось еще сказал… и глаз не кажи лучше, хозяйский струмент пропил!» – Горкин вступается:
– Хозяин простил… по топорику хорош, на соломинку враз те окоротит. А на винцо-то все грешные.
– Задавай билет, ладно… – гудит Василь Василич в кувшин, – первопоследний раз. У меня на хозяйское добро и муха не мо-жет!..
Нельзя не уважить Горкину, и подряды большие взяты: мост в Кожевниках строят, плотину у храм-Спасителя перешивают, – работы хватит.
А то и Горкин рассердится:
– Уходи и уходи без розговору, до бутошника… – поокивает он строго. – К скудентам своим ступай, бунтуй, они те курятиной кормить будут. Я тебя по летошнему году помню, как народ у меня булгачил. Давно тебя в поминанье написал!
Все глядят весело, как плутоватый парень, ругаясь, идет к воротам. Кричат вдогонку:
– Шею ему попарь, скандальщику! Топорика-то не держал… пло-тник!..
В кабинете с зеленой лампой сидит отец, громко стучит на счетах. Он только что вернулся. Высокие сапоги в грязи, пахнет от них полями. Пахнет седлом, Кавказкой, далеким чем-то. Перегнувшись на стульчике, потягивает бородку Горкин. В дверях строго стоит Василь Василич, косит тревожно: не было бы чего. В окно веет прохладой и черной ночью, мерцают звезды. Я сижу на кожаном диване и все засматриваю в окошко сквозь ширмочки. Ширмочки разноцветные, и звезды за ними меняют цвет: вот золотая стала, а вот голубая, красная… а вот простая. Я вскрикиваю даже: «Глядите, какие звездочки!» Отец грозится, продолжая стучать на счетах, но я не могу уняться: «Малиновые, зеленые, золотые… да поглядите скорей какие!..» Кажется мне, что это сейчас все кончится.
– И что ты, братец, мешать приходишь… – рассеянно говорит отец и начинает смотреть сквозь ширмочки.
Заглядывает и Горкин, почему-то мотая головой, и даже Василь Василич. Он подходит на цыпочках, сгибается, чтобы лучше видеть, а сам подмаргивает ко мне.
– А, выдумщик! – сердясь, говорит отец.
Они ничего не видят, а я вижу: чудесные звездочки, другие!
– Новых триста сорок… Ну, как? – спрашивает отец Горкина.
– Робята хорошие попались, ничего. Ондрюшка от Мешкова к нам подался…
– Это стекла который бил, скандалист?
– Понятно, разбойник он… и зашибает маненько, да руки золотые! С Мартыном не поравняешь, а за ним станет.
– С Марты-ном? Ну, это ж…
– Меня-то он побоится, крестник мне… попридержу, дурака.
– Сам Мешков оставлял, простил, – вступается и Василь Василич, – прибавку давал даже. Мартын не Мартын, а… не хуже альхитектора.
Мартына я не знаю, но это кто-то особенный, Горкин сказал мне как-то: «Ма-ртын… Такого и не будет больше, пе-сенки пел топориком! У Господа теперь роботает».
– Суббота у нас завтра… Иверскую, Царицу Небесную принимаем. Когда назначено?
Горкин кладет записочку:
– Вот, прописано на бумажке. Монах сказывал – ожидайте Царицу Небесную в четыре… а то в пять, на зорьке. Как, говорит, управимся.
– Хорошо. Помолимся – и начнем.
– Как не помолемшись! – говорит Горкин и смотрит в углу на образ. – Наше дело опаское. Сушкин летось не приглашал… какой пожар-то был! Помолемшись-то и робятам повеселей, духу-то послободней.
– Двор прибрать, безобразия чтобы не было. Прошлый год понесли Владычицу мимо помойки!..
– Вот это уж недоглядели, – смущенно говорит Горкин. – Она, Матушка, понятно, не обидится, а нехорошо. Тесинками обошьем помоечку. И лужу-то палубником, что ли, поприкрыть, больно велика. Народ летось под Ее, Матушку, как повалился – прямо те в лужу… все-то забрызгали. И монах бранился… чисто, говорит, свиньи какие!
– От прихода для встречи Спаситель будет с Николай-Угодником. Ратников калачей чтобы не забыл ребятам, сколько у него хлеба забираем…
– Калачи будут, обещал. И бараночник корзину баранок горячих посулил, для торжества. Много у него берут в деревню…
– Которые понесут – поддевки чтобы почище и с лица поприглядней.
– Есть молодчики, и не табашники. Онтона Кудрявого возьму…
– Будто и не годится подпускать Онтона-то?.. – вкрадчиво говорит Василь Василич. – Баба к нему приехала из деревни… нескладно будто?..
– А и вправду, что не годится. Да наберем-с, на полсотню хоть образов найдем. Нищим по грошику? Хорошо-с. Многие приходят из уважения. Песочком посорим, можжевелочкой, травки новой в Нескушном подкосим, под Владычицу-то подкинуть…
– Ну, все. Пошлешь к Митреву в трактир… калачика бы горяченького с семгой, что ли… – потягиваясь, говорит отец. – Есть что-то захотелось, сто верст без малого отмахал.
– Слушаю-с, – говорит Василь Василич. – Уж и гирой вы!..
Отец прихватывает меня за щеку, сажает на колени на диване. Пахнет от него лошадью и сеном.
– Так – звездочки, говоришь? – спрашивает он, вглядываясь сквозь ширмочки. – Да, хорошие звездочки… А я, братец, барки какие ухватил в Подольске!.. Вырастешь – все узнаешь. А сейчас мы с тобой кала-чика горяченького…
И, раскачивая меня, он весело начинает петь:
- Калачи – горячи,
- На окошко мечи!
- Проезжали г…начи,
- Потаскали калачи.
- Прибег мальчик,
- Обжег пальчик,
- Побежал на базар,
- Никому не сказал.
- Одной бабушке сказал:
- Бабушка-бабушка,
- Ва-ри кутью —
- Поминать Кузьму!
Двор и узнать нельзя. Лужу накрыли рамой из шестиков, зашили тесом, и по ней можно прыгать, как по полу, – только всхлипывает чуть-чуть. Нет и грязного сруба помойной ямы: одели ее шатерчиком, – и блестит она новыми досками и пахнет елкой. Прибраны ящики и бочки в углах двора. Откатили задки и передки, на которых отвозят доски, отгребли мусорные кучи и посыпали красным песком – под елочку. Принакрыли рогожами навозню, перетаскали высокие штабеля досок, заслонявшие зазеленевший садик, и на месте их, под развесистыми березами, сколотили высокий помост с порогом. Новым кажется мне наш двор – светлым, розовым от песку, веселым. Я рад, что Царице Небесной будет у нас приятно. Конечно, Она все знает: что у нас под шатерчиком помойка, и лужа та же, и мусор засыпали песочком; но все же и Ей приятно, что у нас стало чисто и красиво и что для Нее все это. И все так думают. Стучат весело молотки, хряпкают топоры, шипят и вывизгивают пилы. Бегает суетливо Горкин:
– Так, робятки, потрудимся для Матушки Царицы Небесной… лучше здоровья пошлет, молодчики!..
Приходят с других дворов, дивятся: «Какой парад!»
Ступени высокого помоста накрыты красным сукном – с «ердани», и даже легкую сень навесили, где будет стоять Она: воздушный, сквозной шатер, из тонкого воскового теса, струганного двойным рубанком, – как кружево! Легкий сосновый крестик, будто из розового воска, сделан самим Андрюшкой, и его же резьба навесок – звездочками и крестиками – и точеные столбушки из реек, – загляденье. И даже «сияние» от креста, из тонких и острых стрелок, – совсем живое!
– Ах, Ондрейка! – хлопает себя Горкин по коленкам. – Мартын бы те прямо…
Андрюшка, совсем еще молодой, в светлой, пушком, бородке, кажется мне особенным, как Мартын. Он сидит на шатре помойки и оглядывает «часовенку».
– Так, ладно… – говорит он с собой, прищурясь, несет в мастерскую дранки, свистит веселое, – и вот, на моих глазах, выходит у него птичка с распростертыми крыльями – голубок? Трепещут лучинки-крылья – совсем живой! Его он вешает под подзором сени, крылышки золотятся и трепещут, и все дивятся – какие живые крылья, «как у Святого Духа!». Сквозные, они парят.
Вечерком заходит взглянуть отец. За ним ходит Горкин с Василь Василичем. Молча глядит отец, глядит долго… роется пальцами в жилетке, приказывает позвать Андрюшку. Говорят – не то в баню пошел, не то в трактире.
– Целковый ему на чай! – говорит отец. – Жалованье за старшого.
Чуть светает, я выхожу во двор. Свежо. Над «часовенкой» – смутные еще березы, с черными листочками-сердечками, и что-то таинственное во всем. Пахнет еловым деревом по росе и еще чем-то сладким: кажется, зацветают яблони. Перекликаются сонные петухи – встают. Черный воз можжевельника кажется мне мохнатою горою, от которой священно пахнет. Пахнет и первой травкой, принесенной в корзинах и ожидающей. Темный, таинственный, тихий сад, черные листочки берез над крестиком, светлеющий голубок под сенью и черно-мохнатый воз – словно все ждет чего-то. Даже немножко страшно: сейчас привезут Владычицу.
Светлеет быстро. У колодца полощутся, качают, – встает народ. Которые понесут – готовы. Стоят в сторонке, праздничные, в поддевках, шеи замотаны платочком, сапоги вычернены ваксой, длинные полотенца через плечо. Кажутся и они священными. Горкин ушел к Казанской с другими молодцами – нести иконы. Василь Василич, в праздничном пиджаке, с полотенцем через плечо, дает последние приказания: