Архипелаг ГУЛАГ Солженицын Александр

2. Народ напуган нависшей интервенцией и готов к новым жертвам.

3. Инженерная солидарность нарушена, вся интеллигенция напугана и разрознена.

И чтоб сомнений не оставалось, эту цель процесса ещё раз отчётливо возглашает Рамзин:

«Я хотел, чтобы в результате теперешнего процесса Промпартии на тёмном и позорном прошлом всей интеллигенции… можно было поставить раз и навсегда крест» (с. 49).

Туда ж и Ларичев: «Эта каста должна быть разрушена… Нет и не может быть лояльности среди инженерства!..» (с. 508). И Очкин: интеллигенция «это есть какая-то слякоть, нет у неё, как сказал государственный обвинитель, хребта, есть безусловная безхребетность… Насколько неизмеримо выше чутьё пролетариата» (с. 509). (И всегда у пролетариата главное почему-то – чутьё… Всё через ноздри.)

И за что ж этих старателей расстреливать?.. Сперва объявлена казнь главным, но тут же сменено на десятки. (И поехал Рамзин устраивать теплотехническую шарашку.)

Так писалась десятилетиями история нашей интеллигенции – от анафемы 20-го года (помнит читатель: «не мозг нации, а говно», «союзник чёрных генералов», «наёмный агент империализма») до анафемы 30-го.

Удивляться ли, что слово «интеллигенция» утвердилось у нас как брань?

Вот как делаются гласные судебные процессы! Ищущая сталинская мысль наконец достигла своего идеала. (То-то позавидуют недотыки Гитлер и Геббельс, сунутся на позор со своим поджогом рейхстага…)

Стандарт достигнут – и теперь может держаться многолетие и повторяться хоть каждый сезон – как скажет Главный Режиссёр. Благоугодно же Главному назначить следующий спектакль уже через три месяца. Сжатые сроки репетиций, но ничего. Смотрите и слушайте! Только в нашем театре! Премьера –

Процесс Союзного Бюро Меньшевиков (1–9 марта 1931). Спецприсутствие Верховного Суда, председатель почему-то Шверник, а так все на местах – Антонов-Саратовский, Крыленко, помощник его Рогинский. Режиссура уверена в себе (да и материал не технический, а партийный, привычный) – и вывела на сцену 14 подсудимых.

И всё проходит не только гладко – одуряюще гладко.

Мне было тогда 12 лет, уже третий год я внимательно вычитывал всю политику из больших «Известий». От строки до строки я прочёл и стенограммы этих двух процессов. Уже в «Промпартии» отчётливо ощущалась детскому сердцу избыточность, ложь, подстройка, но там была хоть грандиозность декораций – всеобщая интервенция! паралич всей промышленности! распределение министерских портфелей! В процессе же меньшевиков все те же были вывешены декорации, но поблекшие, и актёры артикулировали вяло, и был спектакль скучен до зевоты, унылое бездарное повторение. (Неужели Сталин мог это почувствовать через свою носорожью кожу? Как объяснить, что отменил ТКП и несколько лет не было процессов?)

Было бы скучно опять толковать по стенограмме. Но я имею свежий рассказ одного из главных подсудимых на том процессе – Михаила Петровича Якубовича, а сейчас его ходатайство о реабилитации с изложением подтасовок просочилось в наш спаситель-Самиздат, и уже люди читают, как это было[123].

В реабилитации ему отказано: ведь процесс их вошёл в золотые скрижали нашей истории, ведь ни камня вытаскивать нельзя – как бы не рухнуло! За М. П. Якубовичем остаётся судимость, но в утеху назначена персональная пенсия за революционную деятельность! Каких только уродств у нас не бывает.

Его рассказ вещественно объясняет нам всю цепь московских процессов 30-х годов.

Как составилось несуществующее «Союзное Бюро»? У ГПУ было плановое задание: доказать, что меньшевики ловко пролезли и захватили в контрреволюционных целях многие важные государственные посты. Истинное положение к схеме не подходило: настоящие меньшевики никаких постов не занимали. Но такие и не попали на процесс. (В. К. Иков, говорят, действительно состоял в нелегальном, тихо пребывавшем и ничего не делавшем московском бюро меньшевиков, – но на процессе об этом и не знали, Иков прошёл вторым планом, получил восьмёрку.) ГПУ имело такую схему: чтобы было два от ВСНХ, два от Наркомторга, два от Госбанка, один от Центросоюза, один от Госплана. (До чего уныло-неизобретательно!) Поэтому брали подходящих по должности. А меньшевики ли они на самом деле – это по слухам. Иные попались и вовсе не меньшевики, но приказано им считаться меньшевиками. Истинные политические взгляды обвиняемых совсем не интересовали ГПУ. Не все осуждённые даже друг друга знали. Соскребали и свидетелями где каких меньшевиков находили. (Все свидетели потом непременно получали свои сроки.)

Одним из них был Кузьма Антонович Гвоздев, горькой судьбы человек, – тот самый Гвоздев, председатель рабочей группы при Военно-Промышленном комитете, кого Февральская революция сперва освободила из Крестов, позже сделала министром труда. Гвоздев стал одним из мучеников-долгосидчиков ГУЛАГа. Первый раз чекисты хватали его в 1919, но он сумел ускользнуть (а семью его долго держали в осаде, как под арестом, и детей не пускали в школу). Потом арест отменили, но в 1928 взяли окончательно, и с тех пор он непрерывно сидел до 1957 года. В этом году вернулся тяжело больной и вскоре умер.

Услужливо и многословно выступал свидетелем опять Рамзин. Но надёжа ГПУ была на главного подсудимого Владимира Густавовича Громана (печально известного деятеля Государственной Думы) и на провокатора Петунина.

Теперь представим М. Якубовича. Он начал революционерить так рано, что даже не кончил гимназии. В марте 1917 он был уже председателем смоленского совдепа. Под напором убеждения (а оно постоянно куда-то его тащило) он был сильным, успешным оратором. На съезде Западного фронта он опрометчиво назвал врагами народа тех журналистов, которые призывают к продолжению войны – это в апреле 1917! – едва не был снят штыками с трибуны, извинился, но тут же в речи нашёл такие ходы и так забрал аудиторию, что в конце речи снова обозвал тех журналистов врагами народа, но уже под бурные аплодисменты – и избран был в делегацию, посылаемую в Петросовет. Там же, едва приехав, с лёгкостью того времени был кооптирован в военную комиссию Петросовета, влиял на назначения армейских комиссаров[124], в конце концов сам поехал комиссаром армии на Юго-Западный фронт и в Бердичеве лично арестовал Деникина (после корниловского мятежа) и весьма жалел (ещё и на процессе), что Деникина тут же не расстреляли.

Ясноглазый, всегда очень искренний и всегда совершенно захваченный своей, реальной или нереальной, идеей, он в партии меньшевиков ходил в молодых, да и был таков. Это не мешало ему, однако, дерзостью и горячностью предлагать руководству свои проекты, вроде того чтобы: весной 1917 сформировать с-д правительство или в 1919 – меньшевикам войти в Коминтерн (Дан и другие неизменно отвергали все его варианты). В июле 1917 он больно переживал и считал роковою ошибкой, что социалистический Петросовет одобрил вызов Временным правительством войск против большевиков, хотя и выступивших с оружием. Едва произошёл октябрьский переворот, Якубович предложил своей партии всецело поддержать большевиков и своим участием и воздействием улучшить создаваемый ими государственный строй. В конце концов он был проклят Мартовым, а к 1920 году и окончательно вышел из меньшевиков, убедясь, что безсилен повернуть их на стезю большевизма.

Я для того так подробно всё это называю, чтобы выяснело: Якубович не меньшевиком, а большевиком был всю революцию, самым искренним и вполне безкорыстным. А в 1920 он ещё был и смоленским губпродкомиссаром (среди них – единственный небольшевик), и даже был по Наркомпроду отмечен как лучший! (Уверяет, что обходился без карательных отрядов; не знаю; на суде упомянул, что выставлял заградительные.) В 20-е годы он редактировал «Торговую газету», занимал и другие заметные должности. Когда же в 1930 таких вот именно «пролезших» меньшевиков надо было набрать по плану ГПУ – его и арестовали.

Как и все, достался он мясникам-следователям, и применили они к нему всю гамму – и морозный карцер, и жаркий закупоренный, и битьё по половым органам. Мучили так, что Якубович и его подельник Абрам Гинзбург в отчаянии вскрыли себе вены. После поправки их уже не пытали и не били, только была двухнедельная безсонница. (Якубович говорит: «Только бы заснуть! Уже ни совести, ни чести…») А тут ещё и очные ставки с другими, уже сдавшимися, тоже подталкивают «сознаваться», городить вздор. Да сам следователь (Алексей Алексеевич Наседкин): «Я знаю, знаю, что ничего этого не было! Но – требуют от нас!»

Однажды, вызванный к следователю, Якубович застаёт там замученного арестанта. Следователь усмехается: «Вот Моисей Исаевич Тейтельбаум просит вас принять его в вашу антисоветскую организацию. Поговорите без меня посвободнее, я пока уйду». Ушёл. Тейтельбаум действительно умоляет: «Товарищ Якубович! Прошу вас, примите меня в ваше Союзное Бюро меньшевиков! Меня обвиняют во “взятках с иностранных фирм”, грозят расстрелом. Но лучше я умру контриком, чем уголовником!» (А скорей – обещали, что контрика и пощадят? Он не ошибся: получил детский срок, пятёрку.) До чего ж скудно было у ГПУ с меньшевиками, что набирали обвиняемых из добровольцев!.. (И ведь важная роль ждала Тейтельбаума: связь с заграничными меньшевиками и со Вторым Интернационалом! Но по уговору – пятёрка, честно.) С одобрения следователя Якубович принял Тейтельбаума в Союзное Бюро.

И других «зачислял», кто и не просился, например И. И. Рубина. Тот успешно отрёкся на очной ставке с Якубовичем. Потом его долго мотали, «доследовали» в Суздальском изоляторе. Там он встретился в одной камере с Якубовичем и Шером, показывавшими против него (а когда возвращался в камеру из карцера, они ухаживали за ним, делились продуктами). Рубин спросил Якубовича: «Как вы могли придумать, что я – член Союзного Бюро?» И Якубович ответил (ответ изумительный, тут целое столетие русской интеллигенции): «Весь народ страдает – и мы, интеллигенты, должны страдать».

Но был в следствии Якубовича и такой вдохновительный момент: его вызвал на допрос сам Крыленко. Оказывается, они прекрасно друг с другом были знакомы, ибо в те же годы «военного коммунизма» (промеж первых процессов) в ту же Смоленскую губернию Крыленко приезжал укреплять прод работу и даже спал в одной комнате с Якубовичем. И вот что сказал теперь Крыленко:

– Михаил Петрович, скажу вам прямо: я считаю вас коммунистом! – (Это очень подбодрило и выпрямило Якубовича.) – Я не сомневаюсь в вашей невинности. Но наш с вами партийный долг – провести этот процесс. – (Крыленке Сталин приказал, а Якубович затрепетал для идеи, как рьяный конь, который сам спешит сунуть голову в хомут.) – Прошу вас всячески помогать, идти навстречу следствию. А на суде в случае непредвиденного затруднения, в самую сложную минуту я попрошу председателя дать вам слово.

!!!

И Якубович – обещал. С сознанием долга – обещал. Пожалуй, такого ответственного задания ещё не давала ему Советская власть за все годы службы.

За несколько дней до процесса в кабинете старшего следователя Дмитрия Матвеевича Дмитриева было созвано первое оргзаседание Союзного Бюро меньшевиков: чтоб согласовать и каждый бы роль свою лучше понял. (Вот так и ЦК «промпартии» заседал! Вот где подсудимые «могли встретиться», чему дивился Крыленко.) Но так много наворочено было лжи, не вмещаемой в голову, что участники путали, за одну репетицию не усвоили, собирались и второй раз.

С каким же чувством выходил Якубович на процесс? За все принятые муки, за всю ложь, натолканную в грудь, – уст роить на суде мировой скандал? Но ведь:

1) это будет удар в спину Советской власти! Это будет отрицанием всей жизненной цели, для которой Якубович живёт, всего того пути, которым он выдирался из ошибочного меньшевизма в правильный большевизм;

2) после такого скандала не дадут умереть, не расстреляют просто, а будут снова пытать, уже в месть, доведут до безумия, а тело и без того измучено пытками. Для такого ещё нового мучения – где найти нравственную опору? в чём почерпнуть мужество?

(Я по горячему звуку слов записал эти его аргументы – редчайший случай получить как бы «посмертное» объяснение участника такого процесса. И я нахожу, что это всё равно как если бы причину своей загадочной судебной покорности объяснили нам Бухарин или Рыков: та же искренность, та же партийная преданность, та же человеческая слабость, такое же отсутствие нравственной опоры для борьбы – из-за того, что нет отдельной позиции.)

И на процессе Якубович не только покорно повторял всю серую жвачку лжи, выше которой не поднялась фантазия ни Сталина, ни его подмастерий, ни измученных подсудимых. Но и сыграл он свою вдохновенную роль, обещанную Крыленке.

Так называемая Заграничная Делегация меньшевиков (по сути – вся верхушка их ЦК) напечатала в Vorwrts своё отмежевание от подсудимых. Они писали, что это – позорнейшая судебная комедия, построенная на показаниях провокаторов и несчастных обвиняемых, вынужденных к тому террором. Что подавляющее большинство подсудимых уже более десяти лет как ушли из партии и никогда в неё не возвращались. И что смехотворно большие суммы фигурируют на процессе – такие деньги, которыми и вся партия никогда не располагала.

И Крыленко, зачтя статью, просил Шверника дать подсудимым высказаться (то же дёрганье всеми нитками сразу, как и на «промпартии»). И все – выступили. И все защищали методы ГПУ против меньшевицкого ЦК…

Но что вспоминает теперь Якубович об этом своём «ответе», как и о своей последней речи? Что он говорил отнюдь не только по обещанию, данному Крыленке, что он не просто поднялся, но его подхватил, как щепку, поток раздражения и красноречия. Раздражения – на кого? Узнавший и пытки, и вскрывавший вены, и обмиравший уже не раз, он теперь искренно негодовал – не на прокурора! не на ГПУ! – нет! на Заграничную Делегацию!!! Вот она, психологическая переполюсовка! В безопасности и комфорте (даже нищая эмиграция, конечно, комфорт по сравнению с Лубянкой) они там, безсовестные, самодовольные, – как могли не пожалеть этих за муки и страдания? как могли так нагло отречься и отдать несчастных их участи? (Сильный получился ответ, и устроители процесса торжествовали.)

Даже рассказывая в 1967 году, Якубович затрясся от гнева на Заграничную Делегацию, на их предательство, отречение, их измену социалистической революции, как он упрекал их ещё в 1917.

А стенограммы процесса при этом разговоре не было у нас. Позже я достал её и прочёл: ведь он на том самом процессе громогласно нёс, что Заграничная Делегация по поручению Второго Интернационала давала им директивы вредить! – и на них же громогласно сердился. Заграничные меньшевики писали не безсовестно, не самодовольно, они именно жалели несчастных жертв процесса, но указывали, что это давно не меньшевики, – так и правда. На что же так устойчиво разгневался Якубович? А как заграничные меньшевики могли бы не отдать подсудимых их участи?

Мы любим сердиться на безответных, на тех, кто слабей. Это есть в человеке. И аргументы сами как-то ловко подскакивают, что мы правы.

Крыленко же сказал в обвинительной речи, что Якубович – фанатик контрреволюционной идеи, и потому он требует для него – расстрела!

И Якубович не только в тот день ощутил в подглазьях слезу благодарности, но и по сей день, протащась по многим лагерям и изоляторам, ещё и сегодня благодарен Крыленке, что тот не унижал, не оскорблял, не высмеивал его на скамье подсудимых, а верно назвал фанатиком (хотя и противоположной идеи) и потребовал простого благородного расстрела, кончающего все муки! Якубович и сам в последнем слове согласился: преступления, в которых я сознался (он большое значение придаёт этому удачному выражению «в которых я сознался» – понимающий должен же, мол, уразуметь: а не которые я совершил!), достойны высшей меры наказания – и я не прошу снисхождения! не прошу оставить мне жизнь! (Рядом на скамье переполошился Громан: «Вы с ума сошли! вы перед товарищами не имеете такого права!»)

Ну, разве не находка для прокуратуры?[125]

И разве ещё не объяснены процессы 1936–38 годов?

А не над этим разве процессом понял и поверил Сталин, что и главных своих врагов-болтунов он вполне загонит, вполне сорганизует вот в такой же спектакль?

* * *

Да пощадит меня снисходительный читатель! До сих пор безтрепетно выводило моё перо, не сжималось сердце, и мы скользили беззаботно, потому что все 15 лет находились под верной защитой то законной революционности, то революционной законности. Но дальше нам будет больно: как читатель помнит, как десятки раз нам объяснено, начиная с Хрущёва, «примерно с 1934 года началось нарушение ленинских норм законности».

И как же нам теперь вступить в эту пучину беззакония? Как же нам проволочиться ещё по этому горькому плёсу?

Впрочем, по знатности имён подсудимых эти, следующие, суды были на виду у всего мира. Их не обронили из внимания, о них писали, их истолковывали. И ещё будут толковать. И нам лишь немного коснуться – их загадки.

Оговоримся, хотя некрупно: изданные стенографические отчёты не полностью совпадали со сказанным на процессах. Один писатель, имевший пропуск в числе подобранной публики, вёл беглые записи и потом убедился в этих несовпадениях. Все корреспонденты заметили и заминку с Крестинским, когда понадобился перерыв, чтобы вправить его в колею заданных показаний. (Я так себе представляю: перед процессом составлялась аварийная ведомость: графа первая – фамилия подсудимого, графа вторая – какой приём применять в перерыве, если на суде отступит от текста, графа третья – фамилия чекиста, ответственного за приём. И если Крестинский вдруг сбился, то уже известно, кто к нему бежит и что делать.)

Но неточности стенограммы не меняют и не извиняют картины. С изумлением проглядел мир три пьесы подряд, три обширных дорогих спектакля, в которых крупные вожди безстрашной коммунистической партии, перевернувшей, перетревожившей весь мир, теперь выходили унылыми покорными козлами и блеяли всё, что было приказано, и блевали на себя, и раболепно унижали себя и свои убеждения, и признавались в преступлениях, которых никак не могли совершить.

Это не видано было в памятной истории. Это особенно поражало по контрасту после недавнего процесса Димитрова в Лейпциге: как лев рыкающий отвечал Димитров нацистским судьям, а тут его товарищи из той же самой несгибаемой когорты, перед которой трепетал весь мир, и самые крупные и них, кого называли «ленинской гвардией», – теперь выходили перед судом облитые собственной мочой.

И хотя с тех пор многое как будто разъяснено (особенно удачно – Артуром Кёстлером) – загадка всё так же расхоже обращается.

Писали о тибетском зелье, лишающем воли, о применении гипноза. Всего этого при объяснении никак не стоит отвергать: если средства такие были в руках НКВД, то непонятно, какие моральные нормы могли бы помешать прибегнуть к ним? Отчего же бы не ослабить и не затмить волю? А известно, что в 20-е годы крупные гипнотизёры покидали гастрольную деятельность и переходили служить в ГПУ. Достоверно известно, что в 30-е годы при НКВД существовала школа гипнотизёров. Жена Каменева получила свидание с мужем перед самым процессом и нашла его заторможенным, не самим собою. (Она успела об этом рассказать прежде, чем сама была арестована.)

Но почему Пальчинского или Хренникова не сломили ни тибетским зельем, ни гипнозом?

Нет, без объяснения более высокого, психологического, тут не обойтись.

Недоумевают особенно потому, что ведь это всё – старые революционеры, не дрогнувшие в царских застенках, что это – закалённые, пропечённые, просмолённые и так далее борцы. Но здесь – простая ошибка. Это были не те старые революционеры, эту славу они прихватили по наследству, по соседству от народников, эсеров и анархистов. Те, бомбометатели и заговорщики, видели каторгу, знали сроки – но настоящего неумолимого следствия отроду не видели и те (потому что его в России вообще не было). А эти не знали ни следствия, ни сроков. Никакие особенные «застенки», никакой Сахалин, никакая особенная якутская каторга никогда не досталась большевикам. Известно о Дзержинском, что ему выпало всех тяжелей, что он всю жизнь провёл по тюрьмам. А по нашим меркам отбыл он нормальную десятку, простой червонец, как в наше время любой колхозник; правда, среди той десятки – три года каторжного централа, так и тоже не невидаль.

Вожди партии, кого вывели нам в процессах 36–38-го годов, имели в своём революционном прошлом короткие и мягкие тюремные посадки, непродолжительные ссылки, а каторги и не нюхали. У Бухарина много мелких арестов, но ка кие-то шуточные; видимо, даже одного года подряд он ни где не отсидел, чуть-чуть побыл в ссылке на Онеге[126]. Каменев, с его долгой агитационной работой и разъездами по всем городам России, просидел 2 года в тюрьмах да полтора в ссылке. У нас шестнадцатилетним пацанам и то давали сразу 5 лет. Зиновьев, смешно сказать, не просидел и трёх месяцев! не имел ни одного приговора! По сравнению с рядовыми туземцами нашего Архипелага они – младенцы, они не видели тюрьмы. Рыков и И. Н. Смирнов арестовывались несколько раз, просидели лет по пять, но как-то легко проходили их тюрьмы, изо всех ссылок они без затруднения бежали, то попадали под амнистию. До посадки на Лубянку они вообще не представляли ни подлинной тюрьмы, ни клещей несправедливого следствия. (Нет оснований предполагать, что попади в эти клещи Троцкий – он вёл бы себя не так униженно, жизненный костяк у него оказался бы крепче: не с чего ему оказаться. Он тоже знал лишь лёгкие тюрьмы, никаких серьёзных следствий да два года ссылки в Усть-Кут. Грозность Троцкого как председателя Реввоенсовета и создателя Рев воентрибуналов досталась ему дёшево и не выявляет истинной твёрдости: кто многих велел расстрелять – ещё как скисает перед собственной смертью! Эти две твёрдости друг с другом не связаны.) А Радек – провокатор (да не один же он на все три процесса!). А Ягода – отъявленный уголовник.

(Этот убийца-миллионер не мог вместить, чтобы высший над ним Убийца не нашёл бы в своём сердце солидарности в последний час. Как если бы Сталин сидел тут, в зале, Ягода уверенно-настойчиво попросил пощады прямо у него: «Я обращаюсь к Вам! Я для Вас построил два великих канала!..» И рассказывает бытчик там, что в эту минуту за окошком второго этажа зала, как бы за кисеёю, в сумерках, зажглась спичка и, пока прикуривали, увиделась тень трубки. – Кто был в Бахчисарае и помнит эту восточную затею? – в зале заседаний государственного совета на уровне второго этажа идут окна, забранные листами жести с мелкими дырочками, а за окнами – неосвещённая галерея. Из зала никогда нельзя догадаться: есть ли там кто или нет. Хан незрим, и совет всегда заседает как бы в его присутствии. При отъявленно восточном характере Сталина я очень верю, что он наблюдал за комедиями в Октябрьском зале. Я допустить не могу, чтоб он отказал себе в этом зрелище, в этом наслаждении.)

А ведь всё наше недоумение только и связано с верой в необыкновенность этих людей. Ведь по поводу рядовых протоколов рядовых граждан мы же не задаёмся загадкою: почему там столько наговорено на себя и на других? – мы принимаем это как понятное: человек слаб, человек уступает. А вот Бухарина, Зиновьева, Каменева, Пятакова, И. Н. Смирнова мы заранее считаем сверхлюдьми – и только из-за этого, по сути, наше недоумение.

Правда, режиссёрам спектакля здесь как будто трудней подобрать исполнителей, чем в прежних инженерных процессах: там выбирали из сорока бочек, а здесь труппа мала, главных исполнителей все знают, и публика желает, чтоб играли непременно они.

Но всё-таки был же отбор! Самые дальновидные и решительные из обречённых – те и в руки не дались, те покончили с собою до ареста (Скрыпник, Томский, Гамарник). А дали себя арестовать те, кто хотели жить. А из хотящего жить можно вить верёвки!.. Но и из них некоторые как-то же иначе вели себя на следствии, опомнились, упёрлись, погибли в глухости, но хоть без позора. Ведь почему-то же не вывели на гласные процессы Шляпникова, Рудзутака, Постышева, Енукидзе, Чубаря, Косиора, да того же и Крыленку, хотя их имена вполне бы украсили те процессы.

Самых податливых и вывели! Отбор всё-таки был.

Отбор был из меньшего ряда, зато усатый Режиссёр хорошо знал каждого. Он знал и вообще, что они слабаки, и слабости каждого порознь знал. В этом и была его мрачная незаурядность, главное психологическое направление и достижение его жизни: видеть слабости людей на нижнем уровне бытия.

И того, кто представляется из дали времён самым высшим и светлым умом среди опозоренных и расстрелянных вождей (и кому, очевидно, посвятил Кёстлер своё талантливое исследование) – Н. И. Бухарина, его тоже на нижнем уровне, где соединяется человек с землёю, Сталин видел насквозь и долгою мёртвою хваткою держал и даже, как с мышонком, поигрывал, чуть приотпуская. Бухарин от слова до слова написал всю нашу действующую (бездействующую), такую прекрасную на слух конституцию – там в подоблачном уровне он свободно порхал и думал, что обыграл Кобу: подсунул ему конституцию, которая заставит того смягчить диктатуру. А сам уже был – в пасти.

Бухарин не любил Каменева и Зиновьева и, ещё когда судили их в первый раз, после убийства Кирова, высказал близким: «А что? Это такой народ. Что-нибудь, может быть, и было…» (Классическая формула обывателя тех лет: «Что-нибудь, наверно, было… У нас зря не посадят». Это в 1935 году говорит первый теоретик партии!) Второй же процесс Каменева-Зиновьева, летом 1936, он провёл на Тянь-Шане, охотясь, ничего не знал. Спустился с гор во Фрунзе – и прочёл уже приговор обоих к расстрелу и газетные статьи, из которых было видно, какие уничтожающие показания они дали на Бухарина. И кинулся он задержать всю эту расправу? И воззвал к партии, что творится чудовищное? Нет, лишь послал телеграмму Кобе: приостановить расстрел Каменева и Зиновьева, чтобы… Бухарин мог приехать на очную ставку и оправдаться.

Поздно! Кобе было достаточно именно протоколов, зачем ему живые очные ставки?

Однако ещё долго Бухарина не брали. Он потерял «Известия», всякую деятельность, всякое место в партии – и в своей кремлёвской квартире, в Потешном дворце Петра, полгода жил как в тюрьме. (Впрочем, на дачу ездил осенью – и кремлёвские часовые как ни в чём не бывало приветствовали его.) К ним уже никто не ходил и не звонил. И все эти месяцы он безконечно писал письма: «Дорогой Коба!.. Дорогой Коба!.. Дорогой Коба!..» – оставшиеся без единого ответа.

Он ещё искал сердечного контакта со Сталиным!

А дорогой Коба, прищурясь, уже репетировал… Коба уже много лет как сделал пробы на роли, и знал, что Бухарчик свою сыграет отлично. Ведь он уже отрёкся от своих посаженных и сосланных учеников и сторонников (малочисленных, впрочем), он стерпел их разгром[127]. Он стерпел разгром и поношение своего направления мысли, ещё как следует и не рождённого. А теперь, ещё главный редактор «Известий», ещё кандидат Политбюро, вот он так же снёс как законное расстрел Каменева и Зиновьева. Он не возмутился ни громогласно, ни даже шёпотом. Так это всё и были пробы на роль!

А ещё прежде, давно, когда Сталин грозил исключить его (их всех в разное время!) из партии, – Бухарин (они все!) отрекался от своих взглядов, чтоб только остаться в партии! Так это и была проба на роли! Если так они ведут себя ещё на воле, ещё на вершинах почёта и власти – то когда их тело, еда и сон будут в руках лубянских суфлёров, они безу пречно подчинятся тексту драмы.

И в эти предарестные месяцы что было самой большой боязнью Бухарина? Достоверно известно: боязнь быть исключённым из Партии! лишиться Партии! остаться жить, но вне Партии! Вот на этой-то (их всех!) черте и великолепно играл дорогой Коба, с тех пор как сам стал Партией. У Бухарина (у них у всех!) не было своей отдельной точки зрения, у них не было своей действительно оппозиционной идеологии, на которой они могли бы обособиться, утвердиться. Сталин объявил их оппозицией прежде, чем они ею стали, и тем лишил их всякой мощи. И все усилия их направились – удержаться в Партии. И при том же не повредить Партии!

Слишком много необходимостей, чтобы быть независимым!

Бухарину назначалась, по сути, заглавная роль – и ни что не должно было быть скомкано и упущено в работе Режис сёра с ним, в работе времени и в собственном его вживании в роль. Даже посылка в Европу минувшей зимой за рукописями Маркса не только внешне была нужна для сети обвинений в завязанных связях, но безцельная свобода гастрольной жизни ещё неотклонимее предуказывала возврат на главную сцену. И теперь под тучами чёрных обвинений – долгий, безконечный неарест, изнурительное домашнее томление – оно лучше разрушало волю жертвы, чем прямое давление Лубянки. (А то – и не уйдёт, того тоже будет – год.)

Как-то Бухарина вызвал Каганович и в присутствии крупных чекистов устроил ему очную ставку с Сокольниковым. Тот дал показания о «параллельном Правом Центре» (то есть параллельном троцкистскому), о подпольной деятельности Бухарина. Каганович напористо провёл допрос, потом велел увести Сокольникова и дружески сказал Бухарину: «Всё врёт, б…!»

Однако газеты продолжали печатать возмущение масс. Бухарин звонил в ЦК. Бухарин писал письма: «Дорогой Коба!..» – с просьбой снять с него обвинения публично. Тогда было напечатано расплывчатое заявление прокуратуры: «для обвинения Бухарина не найдено объективных доказательств».

Радек осенью звонил ему, желая встретиться. Бухарин отгородился: мы оба обвиняемые, зачем навлекать новую тень? Но их дачи известинские были рядом, и как-то вечером Радек пришёл: «Что бы я потом ни говорил, знай, что я ни в чём не виноват. Впрочем, ты уцелеешь: ты же не был связан с троцкистами».

И Бухарин верил, что он уцелеет, что из партии его не исключат – это было бы чудовищно! К троцкистам он действительно всегда относился худо: вот они поставили себя вне партии – и что вышло! А надо держаться вместе, делать ошибки – так вместе.

На ноябрьскую демонстрацию (своё прощание с Красной площадью) они с женой пошли по редакционному пропуску на гостевую трибуну. Вдруг – к ним направился вооружённый красноармеец. Захолонуло! – здесь? в такую минуту?.. Нет, берёт под козырёк: «Товарищ Сталин удивляется, почему вы здесь? Он просит вас занять своё место на мавзолее».

Так из жарка в ледок все полгода и перекидывали его. 5 декабря с ликованием приняли бухаринскую Конституцию и нарекли её вовеки сталинской. На декабрьский пленум ЦК привели Пятакова с выбитыми зубами, ничуть уже и на себя не похожего. За спиной его стояли немые чекисты (ягодинцы, Ягода тоже ведь проверялся и готовился на роль). Пятаков давал гнуснейшие показания на Бухарина и Рыкова, тут же сидевших среди вождей. Орджоникидзе приставил к уху ладонь (он недослышивал): «Скажите, а вы добровольно даёте все эти показания?» (Заметка! Получит пулю и Орджоникидзе.) «Совершенно добровольно», – пошатывался Пятаков. И в перерыве сказал Бухарину Рыков: «Вот у Томского – воля, ещё в августе понял и кончил. А мы с тобой, дураки, остались жить».

Тут гневно и проклинающе выступали Каганович (он так хотел верить невинности Бухарчика! – но не выходило…) и Молотов. А Сталин! – какое широкое сердце! какая память на доброе: «Всё-таки я считаю, вина Бухарина не доказана. Рыков, может быть, и виноват, но не Бухарин». (Это помимо его желания кто-то стягивал обвинения на Бухарина!)

Из ледка в жарок. Так падает воля. Так вживаются в роль потерянного героя.

Тут непрерывно стали на дом носить протоколы допросов: прежних юношей из Института Красной Профессуры, и Радека, и всех других – и все давали тяжелейшие доказательства бухаринской чёрной измены. Ему на дом несли не как обвиняемому, о нет! – как члену ЦК, лишь для осведомления…

Чаще всего, получив новые материалы, Бухарин говорил 22-летней жене, только этой весной родившей ему сына: «Читай ты, я не могу!» – а сам зарывался головой под подушку. Два револьвера были у него дома (и время давал ему Сталин!) – он не кончил с собой.

Разве он не вжился в назначенную роль?..

И ещё один гласный процесс прошёл – и ещё одну пачку расстреляли… А Бухарина щадили, а Бухарина не брали…

В начале февраля 1937 он решил объявить домашнюю голодовку: чтобы ЦК разобрался и снял с него обвинения. Объявил в письме Дорогому Кобе – и честно выдерживал. Тогда созван был Пленум ЦК с повесткой: 1. О преступлениях Правого Центра. 2. Об антипартийном поведении товарища Бухарина, выразившемся в голодовке.

И заколебался Бухарин: а может быть, в самом деле он чем-то оскорбил Партию?.. Небритый, исхудалый, уже арестант и по виду, приплёлся он на Пленум. – «Что это ты выдумал?» – душевно спросил Дорогой Коба. «Ну как же, если такие обвинения? Хотят из партии исключить…» Сталин сморщился от несуразицы: «Да никто тебя из партии не исключит!»

И Бухарин поверил, оживился, охотно каялся перед Пленумом, тут же снял голодовку. (Дома: «Ну-ка отрежь мне колбасы! Коба сказал – меня не исключат».) Но в ходе Пленума Каганович и Молотов (вот ведь дерзкие! вот ведь со Сталиным не считаются!)[128] обзывали Бухарина фашистским наймитом и требовали расстрелять.

И снова пал духом Бухарин, и в последние свои дни стал сочинять «письмо к будущему ЦК». Заученное наизусть и так сохранённое, оно недавно стало известно всему миру. Однако не сотрясло его. (Как и «будущее ЦК». А чего стоит адрес! – ЦК, выше нет морального авторитета.) Ибо что решил этот острый, блестящий теоретик донести до потомства в своих последних словах? Ещё один вопль восстановить его в партии (дорогим позором заплатил он за эту преданность!). И ещё одно заверение, что «полностью одобряет» всё происшедшее до 1937 года включительно. А значит – не только все предыдущие глумливые процессы, но и – все зловонные потоки нашей великой тюремной канализации!

Так он расписался, что достоин нырнуть в них же…

Наконец он вполне созрел быть отданным в руки суфлёров и младших режиссёров – этот мускулистый человек, охотник и борец! (В шуточных схватках при членах ЦК он сколько раз клал Кобу на лопатки! – наверно, и этого не мог ему Коба простить.)

И у подготовленного так, и у разрушенного так, что ему уже и пытки не нужны, – чем у него позиция сильней, чем была у Якубовича в 1931 году? В чём неподвластен он тем самым двум аргументам? Даже он слабей ещё, ибо Якубович смерти жаждал, а Бухарин её боится.

И оставался уже нетрудный диалог с Вышинским по хеме:

– Верно ли, что всякая оппозиция против Партии есть борьба против Партии? – Вообще – да. Фактически – да. – Но борьба против Партии не может не перерасти в войну против Партии? – По логике вещей – да. – Значит, с убеждениями оппозиции в конце концов могли бы быть совершены любые мерзости против Партии (убийства, шпионства, распродажа Родины)? – Но позвольте, они не были совершены. – Но могли бы? – Ну, теоретически говоря… (ведь теоретики!..) – Но высшими-то интересами для вас остаются интересы Партии? – Да, конечно, конечно! – Так вот осталось совсем небольшое расхождение: надо реализовать эвентуальность, надо в интересах посрамления всякой впредь оппозиционной идеи – признать за совершённое то, что только могло теоретически совершиться. Ведь могло же? – Могло… – Так надо возможное признать действительным, только и всего. Небольшой философский переход. Договорились?.. Да, ещё! ну, не вам объяснять: если вы теперь на суде отступите и скажете что-нибудь иначе – вы понимаете, что вы только сыграете на руку мировой буржуазии и только повредите Партии. Ну и разумеется, вы сами тогда не лёгкой умрёте смертью. А всё сойдёт хорошо – мы, конечно, оставим вас жить: тайно отправим на остров Монте-Кристо, и там вы будете работать над экономикой социализма. – Но в прошлых процессах вы, кажется, расстреляли? – Ну что вы сравниваете – они и вы! И потом, мы многих оставили, это только по газетам.

Так может, уж такой густой загадки и нет?

Всё та же непобедимая мелодия, через столько уже процессов, лишь в вариациях: ведь мы же с вами – коммунисты! И как же вы могли склониться – выступить против нас? Покайтесь! Ведь вы и мы вместе – это мы!

Медленно зреет в обществе историческое понимание. А когда созреет – такое простое. Ни в 1922, ни в 1924, ни в 1937 ещё не могли подсудимые так укрепиться в точке зрения, чтоб на эту завораживающую, замораживающую мелодию крикнуть с поднятою головой:

– Нет, с вами мы не революционеры!.. Нет, с вами мы не русские!.. Нет, с вами мы не коммунисты!

А кажется, только бы крикнуть! – и рассыпались декорации, обвалилась штукатурка грима, бежал по чёрной лестнице режиссёр, и суфлёры шнырнули по норам крысиным. И на дворе бы – сразу шестидесятые!

* * *

Но даже и прекрасно удавшиеся спектакли были дороги, хлопотны. И решил Сталин больше не пользоваться открытыми процессами.

Вернее, был у него в 37-м году замах провести широкую сеть публичных процессов в районах – чтобы чёрная душа оппозиции стала наглядна для масс. Но не нашлось хороших режиссёров, непосильно было так тщательно готовиться, и сами обвиняемые были не такие замысловатые – и получился у Сталина конфуз, да только об этом мало кто знает. На нескольких процессах сорвалось – и было оставлено.

Об одном таком процессе уместно здесь рассказать – о Кадыйском деле, подробные отчёты которого уже начали было печататься в ивановской областной газете.

В конце 1934 в дальней глухомани Ивановской области на стыке с нынешними Костромской и Нижегородской, создан был новый район, и центром его стало старинное неторопливое село Кадый. Новое руководство было назначено туда из разных мест, и сознакомились уже в Кадые. Они увидели глухой, печальный, нищий край, измождённый хлебозаготовками, тогда как требовал он, напротив, помощи деньгами, машинами и разумного ведения хозяйства. Так сложилось, что первый секретарь райкома Фёдор Иванович Смирнов был человек со стойким чувством справедливости, заврайзо Ставров – коренной мужик, из крестьян-«интенсивников», то есть тех рачительных и грамотных крестьян, которые в 20-х годах вели своё хозяйство на основах науки (за что и поощрялись тогда советской властью; ещё не решено было тогда, что всех этих интенсивников придётся выгребать). Из-за того, что Ставров вступил в партию, он не погиб при раскулачивании (а может быть, и сам раскулачивал?). На новом месте попытались они что-то для крестьян сделать, но сверху скатывались директивы, и каждая – против их начинаний: как будто нарочно изобретали там, наверху, чтоб сделать мужикам горше и круче. И однажды кадыйцы написали докладную в область, что необходимо снизить план хлебозаготовок – район не может его выполнить, иначе обнищает дальше опасного предела. Надо вспомнить обстановку 30-х годов (да только ли 30-х?), чтоб оценить, какое это было святотатство против Плана и какой бунт против власти! Но по ухваткам того же времени меры не были приняты в лоб и сверху, а пущены на местную самодеятельность. Когда Смирнов был в отпуске, его заместитель Василий Фёдорович Романов, 2-й секретарь, провёл такую резолюцию на райкоме: «успехи района были бы ещё более блестящими (?), если бы не троцкист Ставров». Началось «персональное дело» Ставрова. (Интересна ухватка: разделить! Смирнова пока напугать, нейтрализовать, заставить отшатнуться, а до него потом доберёмся – это в малых масштабах именно сталинская тактика в ЦК.) На бурных партийных собраниях выяснилось, однако, что Ставров столько же троцкист, сколько римский иезуит. Председатель райпо Василий Григорьевич Власов, человек со случайным клочным образованием, но тех самобытных способностей, которые так удивляют в русских, кооператор-самородок, красноречивый, находчивый в диспутах, запаляющийся до полного раскала вокруг того, что он считает верным, убеждал партийное собрание исключить из партии – Романова, секретаря райкома, за клевету! И дали Романову выговор! По следнее слово Романова очень характерно для этой породы людей и их уверенности в общей обстановке: «Хотя тут и доказали, что Ставров – не троцкист, но я уверен, что он троцкист. Партия разберётся, и в моём выговоре тоже». И Партия разобралась: почти немедленно районное НКВД арестовало Ставрова, через месяц – и предрайисполкома эстонца Универа, – и вместо него Романов стал предРИКом. Ставрова отвезли в областное НКВД, там он сознался: что он – троцкист; что он всю жизнь блокировался с эсерами; что в своём районе состоит членом подпольной правой организации (букет – тоже достойный того времени, не хватает прямой связи с Антантой). Может быть, он и не сознался, но этого никто никогда не узнает, потому что в Ивановской внутрянке он под пытками умер. А листы протоколов были написаны. Вскоре арестовали и секретаря райкома Смирнова, главу предполагаемой правой организации; заврайфо Сабурова и ещё кого-то.

Интересно, как решалась судьба Власова. Нового предРИКа Романова он недавно призывал исключить из партии. Как смертельно он обидел районного прокурора Русова, мы уже писали (глава 4). Начальника райНКВД И. Н. Крылова он обидел тем, что отстоял от посадки за мнимое вредительство двух своих оборотистых толковых кооператоров с замутнённым соцпроисхождением. (Власов всегда брал на работу всяких «бывших» – они отлично владели делом и к тому же старались; пролетарские же выдвиженцы ничего не умели и ничего, главное, не хотели делать.) И всё-таки НКВД ещё готово было пойти с кооперацией на мировую! Заместитель райНКВД Сорокин сам пришёл в райпо и предложил Власову: дать для НКВД безплатно («как-нибудь потом спишешь») на семьсот рублей мануфактуры (тряпичники! а для Власова это было две месячных зарплаты, он крохи не брал себе незаконной). «Не дадите – будете жалеть». Власов выгнал его: «Как вы смеете мне, коммунисту, предлагать такую сделку!» На другой же день в райпо явился Крылов уже как представитель райкома партии (этот маскарад и все приёмчики – душа 37-го года!) и велел собрать партийное собрание с повесткой дня: «О вредительской деятельности Смирнова – Универа в потребительской кооперации», докладчик – товарищ Власов. Тут что ни приём, то перл! Никто пока не обвиняет Власова! Но достаточно ему сказать два слова о вредитель ской деятельности бывшего секретаря райкома в его, Власова, области, и НКВД прервёт: «А где же были вы? почему вы не пришли своевременно к нам?» В таком положении многие терялись и увязали. Но не Власов! Он сразу же ответил: «Я делать доклада не буду! Пусть докладчиком будет Крылов – ведь это он арестовал и ведёт дело Смирнова – Универа!» Крылов отказался: «Я не в курсе». Власов: «А если даже вы не в курсе – так они арестованы без основания!» И собрание просто не состоялось. Но часто ли люди смели обороняться? (Обстановка 37-го года не будет полной, мы утеряем из виду ещё сильных людей и сильные решения, если не упомянем, что поздно вечером того же дня в кабинет к Власову пришли старший бухгалтер райпо Т. и заместитель его Н. и принесли ему десять тысяч рублей: «Василий Григорьевич! Бегите этой ночью! Только этой ночью, иначе вы пропали!» Но Власов считал, что не пристало коммунисту бежать.) Наутро в районной газете появилась резкая заметка о работе райпо (ведь наша печать была всегда рука об руку с НКВД), к вечеру предложено было Власову сделать в райкоме отчёт о работе (что ни шаг – то всесоюзный тип!).

Это был 1937 год, второй год Mikojan-prosperity в Москве и других крупных городах, и сейчас иногда встретишь у журналистов и писателей воспоминания, как уже тогда наступала сытость. Это вошло в историю и рискует там остаться. А между тем в ноябре 1936 года, через два года по сле отмены хлебных карточек, было издано по Ивановской области (и другим) тайное распоряжение о запрете мучной торговли. В те годы многие хозяйки в мелких посёлках, а особенно в деревнях, ещё пекли хлеб сами, пекарен не было. Запрет мучной торговли означал: хлеба не есть! В районном центре Кадые образовались непомерные, никогда не виданные хлебные очереди (впрочем, нанесли удар и по ним: в феврале 1937 запрещено было выпекать в райцентрах чёрный хлеб, а лишь дорогой белый). В Кадыйском же районе не было других пекарен, кроме районной, из деревень теперь валили за чёрным сюда. И мука на складах райпо была – но двумя запретами перегорожены были все пути дать её людям!! Власов, однако, нашёлся и вопреки государственным хитрым установлениям накормил район в тот год: он отправился по колхозам и в восьми из них договорился, что те в пустующих «кулацких» избах создадут общественные пекарни (то есть попросту привезут дров и поставят баб к готовым русским печам, но – общественным, а не личным), райпо же обязуется снабжать их мукой. Вечная простота решения, когда оно уже найдено! Не строя пекарен (у него не было средств), Власов их построил за один день. Не ведя мучной торговли, он непрерывно отпускал муку со склада и требовал из области ещё. Не продавая в райцен тре чёрного хлеба, он давал району чёрный хлеб. Да, буквы постановления он не нарушил, но он нарушил дух постановления – экономить муку, а народ – морить, и его было за что критиковать на райкоме.

После этой критики ещё одну ночь он пережил, а днём был арестован. Строгий маленький петушок (маленького роста, он всегда держался несколько заносчиво, закидывая голову), он попытался не сдать партбилета (вчера на райкоме не было решения об его исключении!) и депутатскую карточку (он избран народом, и нет решения РИКа о лишении его депутатской неприкосновенности!). Но милиционеры не разумели таких формальностей, они накинулись и отняли силой. – Из райпо его вели в НКВД по улице Кадыя днём, и молодой товаровед его, комсомолец, из окна райкома увидел. Ещё не все тогда люди (особенно в деревнях по простоте) научились говорить не то, что думают. Товаровед воскликнул: «Вот сволочи! И моего хозяина взяли!» Тут же, не выходя из комнаты, его исключили и из райкома, и из комсомола, и он покатился известной тропкой в яму.

Власов был поздно взят по сравнению со своими однодельцами, дело было почти завершено уже без него и теперь подстраивалось под открытый процесс. Его привезли в Ивановскую внутрянку, но, как на последнего, на него уже не было нажима с пристрастием, снято было два коротких до проса, не был допрошен ни единый свидетель, и папка следственного дела была наполнена сводками райпо и вырезками из районной газеты. Власов обвинялся: 1) в создании очередей за хлебом; 2) в недостаточном ассортиментном минимуме товаров (как будто где-то эти товары были и кто-то предлагал их Кадыю); 3) в излишке завезенной соли (а это был обязательный «мобилизационный» запас – ведь по старинке в России на случай войны всегда боятся остаться без соли).

В конце сентября обвиняемых повезли на открытый процесс в Кадый. Это был путь неблизкий (вспомнишь дешевизну ОСО и закрытых судов!): от Иваново до Кинешмы – вагон-заком, от Кинешмы до Кадыя – 110 километров на авто мобилях. Автомобилей было больше десятка – и, следуя необычной вереницей по пустынному старому тракту, они вызывали в деревнях изумление, страх и предчувствие войны. За безупречную и устрашающую организацию всего процесса отвечал Клюхин (начальник спецсекретного отдела облНКВД, по контрреволюционным организациям). Охрана была – сорок человек из резерва конной милиции, и каждый день с 24 по 27 сентября подсудимых вели по Кадыю с саблями наголо и выхваченными наганами из райНКВД в недостроенный клуб и назад – по селу, где они недавно были правительством. Окна в клубе уже были вставлены, сцена же – недостроена, не было электричества (вообще его не было в Кадые), и вечерами суд заседал при керосиновых лампах. Публику привозили из колхозов по развёрстке. Валил и весь Кадый. Не только сидели на скамьях и на окнах, но густо стояли в проходах, так что человек до семисот умещалось всякий раз. Передние же скамьи были постоянно отводимы коммунистам, чтобы суд всегда имел благожелательную опору.

Составлено было спецприсутствие областного суда из зампреда облсуда Шубина, членов – Биге и Заозёрова. Выпускник Дерптского университета областной прокурор Карасик вёл обвинение (хотя обвиняемые все отказались от защиты, но казённый адвокат был им навязан для того, чтобы процесс не остался без прокурора). Обвинительное заключение, торжественное, грозное и длинное, сводилось к тому, что в Кадый ском районе орудовала подпольная правобухаринская группа, созданная из Иванова (сиречь – жди арестов и там) и ставившая целью посредством вредительства свергнуть советскую власть в селе Кадый (большего захолустья правые не могли найти для начала!).

Прокурор заявил ходатайство: хотя Ставров умер в тюрьме, но его предсмертные показания зачитать здесь и считать данными на суде (а на ставровских-то показаниях все обвинения группы и построены!). Суд согласен: включить показания умершего, как если б он был жив (с тем, однако, преимуществом, что уже никто из подсудимых не сумеет его оспорить).

Но кадыйская темнота этих учёных тонкостей не уловила, она ждёт – что дальше. Зачитываются и заново протоколируются показания убитого на следствии. Начинается опрос подсудимых и – конфуз! – они все отказываются от своих признаний, сделанных на следствии!

Неизвестно, как поступили бы в этом случае в Октябрьском зале Дома Союзов, – а здесь решено без стыда продолжать! Судья упрекает: как же вы могли на следствии показывать иначе? Универ, ослабевший, едва слышимым голосом: «как коммунист, я не могу на открытом суде рассказывать о методах допроса в НКВД». (Вот и модель бухаринского процесса! вот это-то их и сковывает: они больше всего блюдут, чтобы народ не подумал худо о партии. Их судьи давно уже оставили эту заботу.)

В перерыве Клюхин обходит камеры подсудимых. Власову: «Слышал, как скурвились Смирнов и Универ, сволочи? Ты же должен признать себя виновным и рассказывать всю правду!» – «Только правду! – охотно соглашается ещё не осла бевший Власов. – Только правду, что вы ничем не отличаетесь от германских фашистов!» Клюхин свирепеет: «Смотри, б…, кровью расплатишься!»[129] С этого времени в процессе Власов со вторых ролей переводится на первые – как идейный вдохновитель группы.

Толпе, забивающей проходы, яснеет вот когда. Суд безстрашно ломится разговаривать о хлебных очередях, о том, что каждого тут и держит за живое (хотя, конечно, перед процессом хлеб продавали несчитанно, и сегодня очередей нет). Вопрос подсудимому Смирнову: «Знали вы о хлебных очередях в районе?» – «Да, конечно, они тянулись от магазина к самому зданию райкома». – «И что же вы предприняли?» Несмотря на истязания, Смирнов сохранил звучный голос и покойную уверенность в правоте. Этот ширококостый русый человек с простым лицом не торопится, и зал слышит каждое слово: «Так как все обращения в областные организации не помогали, я поручил Власову написать докладную товарищу Сталину». – «И почему же вы её не написали?» (Они ещё не знают!.. Проворонили!) – «Мы написали, и я её отправил фельд связью прямо в ЦК, минуя область. Копия сохранилась в делах райкома».

Не дышит зал. Суд переполошен, и не надо бы дальше спрашивать, но кто-то всё же спрашивает:

– И что же?

Да этот вопрос у всех в зале на губах: «И что же?»

Смирнов не рыдает, не стонет над гибелью идеала (вот этого не хватает московским процессам!). Он отвечает звучно, спокойно:

– Ничего. Ответа не было.

В его усталом голосе: так я, собственно, и ожидал.

Ответа не было! От Отца и Учителя ответа не было! Открытый процесс уже достиг своей вершины! уже он показал массе чёрное нутро Людоеда! Уже суд мог бы и за крыться! Но нет, на это не хватает им такта и ума, и они ещё три дня будут толочься на подмоченном месте.

Прокурор разоряется: двурушничество! Вот, значит, вы как! – одной рукой вредили, а другой смели писать товарищу Сталину! И ещё ждали от него ответа?? Пусть ответит подсудимый Власов – как он додумался до такого кошмарного вредительства – прекратить продажу муки? прекратить выпечку ржаного хлеба в районном центре?

Петушка Власова и поднимать не надо, он сам торопится вскочить и пронзительно кричит на весь зал:

– Я согласен полностью ответить за это перед судом, если вы покинете трибуну обвинителя, прокурор Карасик, и сядете рядом со мной!

Ничего не понятно. Шум, крики. Призовите к порядку, что такое?..

Получив слово таким захватом, Власов теперь охотно разъясняет:

– На запрет продажи муки, на запрет выпечки хлеба пришли постановления президиума Облисполкома. Постоянным членом президиума является областной прокурор Карасик. Если это вредительство – почему же вы не наложили прокурорского запрета? Значит, вы – вредитель раньше меня?..

Прокурор задохнулся, удар верный и быстрый. Не находится и суд. Мямлит:

– Если надо будет (?) – будем судить и прокурора. А сегодня мы судим вас.

(Две правды – зависит от ранга!)

– Так я требую, чтоб его увели с прокурорской кафедры! – клюёт неугомонный Власов.

Перерыв…

Ну какое воспитательное значение для массы имеет подобный процесс?

А они тянут своё. После допроса обвиняемых начинаются допросы свидетелей. Бухгалтер Н.

– Что вам известно о вредительской деятельности Власова?

– Ничего.

– Как это может быть?

– Я был в свидетельской комнате, я не слышал, что говорилось.

– Не надо слышать! Через ваши руки проходило много документов, вы не могли не знать.

– Документы все были в порядке.

– Но вот – пачка районных газет, даже тут сказано о вредительской деятельности Власова. А вы ничего не знаете?

– Так и допрашивайте тех, кто писал эти статьи!

Заведующая хлебным магазином.

– Скажите, много ли у советской власти хлеба?

(А ну-ка! Что ответить?.. Кто решится сказать: я не считал?)

– Много…

– А почему ж у вас очереди?

– Не знаю…

– От кого это зависит?

– Не знаю…

– Ну как вы не знаете? У вас кто был руководитель?

– Василий Григорьевич.

– Какой, к чертям, Василий Григорьевич! Подсудимый Власов! Значит, от него и зависело.

Свидетельница молчит.

Председатель диктует секретарю: «Ответ. Вследствие вредительской деятельности Власова создавались хлебные очереди, несмотря на огромные запасы хлеба у советской власти».

Подавляя собственные опасения, прокурор произнёс гневную длинную речь. Защитник в основном защищал себя, подчёркивая, что интересы родины ему так же дороги, как и любому честному гражданину.

В последнем слове Смирнов ни о чём не просил и ни в чём не раскаивался. Сколько можно восстановить теперь, это был человек твёрдый и слишком прямодушный, чтобы пронести голову целой через 37-й год.

Когда Сабуров попросил сохранить ему жизнь – «не для меня, но для моих маленьких детей», Власов с досадой одёрнул его за пиджак: «Дурак ты!»

Сам Власов не упустил последнего случая высказать дерзость:

– Я не считаю вас за суд, а за артистов, играющих водевиль суда по написанным ролям. Вы – исполнители гнусной провокации НКВД. Всё равно вы приговорите меня к расстрелу, что б я вам ни сказал. Я только верю: наступит время – и вы станете на наше место!..[130]

С семи часов вечера и до часу ночи суд сочинял приговор, а в зале клуба горели керосиновые лампы, сидели под саблями подсудимые, и гудел народ, не расходясь.

Как долго писали приговор, так долго и читали его с нагромождением всех фантастических вредительских действий, связей и замыслов. Смирнова, Универа, Сабурова и Власова приговорили к расстрелу, двух – к десяти годам, одного – к восьми. Кроме того, выводы суда вели к разоблачению в Кадые ещё и комсомольской вредительской организации (её и не замедлили посадить; товароведа молодого помните?), а в Иванове – центра подпольных организаций, в свою очередь, конечно, подчинённого Москве (под Бухарина пошёл подкоп).

После торжественных слов «к расстрелу!» судья оставил паузу для аплодисментов – но в зале было такое мрачное напряжение, слышны были вздохи и плач людей чужих, крики и обмороки родственников, что даже с двух передних скамей, где сидели члены партии, аплодисментов не зазвучало, а это уже было совсем неприлично. «Ой, батюшки, что ж вы делаете?!» – кричали суду из зала. Отчаянно залилась жена Универа. И в полутьме зала в толпе произошло движение. Власов крикнул передним скамьям:

– Ну что ж вы-то, сволочи, не хлопаете? Коммунисты!

Политрук взвода охраны подбежал и стал тыкать ему в лицо револьвер. Власов потянулся вырвать револьвер, подбежал милиционер и отбросил своего политрука, допустившего ошибку. Начальник конвоя скомандовал «к оружию!» – и тридцать карабинов милицейской охраны и пистолеты местных энкаведешников были направлены на подсудимых и на толпу (так и казалось, что она кинется отбивать осуждённых).

Зал был освещён всего лишь несколькими керосиновыми лампами, и полутьма увеличивала общую путаницу и страх. Толпа, окончательно убеждённая если не судебным процессом, то направленными на неё теперь карабинами, в панике и давясь, полезла не только в двери, но и в окна. Затрещало дерево, зазвенели стёкла. Едва не затоптанная, без сознания, осталась лежать под стульями до утра жена Универа.

Аплодисментов так и не было…

Пусть маленькое примечание будет посвящено восьмилетней девочке Зое Власовой. Она любила отца взахлёб. Больше она не смогла учиться в школе (её дразнили: «твой папа вредитель!», она вступала в драку: «мой папа хороший!»). Она прожила после суда всего один год (до того не болела), за этот год ни разу не засмеялась, ходила всегда с опущенной головой, и старухи предсказывали: «в землю глядит, умрёт скоро». Она умерла от воспаления мозговой оболочки, и при смерти всё кричала: «Где мой папа? Дайте мне папу!»

Когда мы подсчитываем миллионы погибших в лагерях, мы забываем умножить на два, на три…

А приговорённых не только нельзя было тотчас же расстрелять, но теперь ещё пуще надо было охранять, потому что им-то терять уже больше было нечего, а надлежало для расстрела препроводить их в областной центр.

С первой задачей – этапировать их по ночной улице в НКВД, справились так: каждого приговорённого сопровождало пятеро. Один нёс фонарь. Один шёл впереди с поднятым пистолетом. Двое держали смертника под руки и ещё пистолеты в своих свободных руках. Ещё один шёл сзади, нацелясь приговорённому в спину.

Остальная милиция была расставлена равномерно, чтобы предотвратить нападение толпы.

Теперь каждый разумный человек согласится, что, если бы возюкаться с открытыми судами, – НКВД никогда бы не выполнило своей великой задачи.

Вот почему открытые политические процессы в нашей стране не привились.

p>Глава 11

К высшей мере

Отмена смертной казни при Елизавете. – Умеренность её преемников. – Данные Таганцева о казнях конца XIX – начала XX века. – История смертной казни при большевиках. Фальшивость отмены её, уловки и обходы. – Казни 30-х годов, шесть царскосельских мужиков. – Расстрелы 1937–38. – Зигзаги последних сталинских лет.

Примеры, за что давали расстрел. – Группа Игнатовского. – Спасительная вспышка К. И. Страховича. – Если смотреть их фотографии… – Ощущения последних минут. – Бытовые страдания смертников в переполненных тюрьмах. – Отчего так подолгу держали под смертным приговором? – Научные занятия смертников и следователей. – Смертная камера как следовательский приём. – Психология непротивления. – В. Г. Власов под смертным приговором. – Смертные камеры Кинешемской тюрьмы. – Ритм суток. – Есаул Хоменко. – Оскорбление палача. – Как Власов принял помилование.

Смертная казнь в России имеет зубчатую историю. В Уложении Алексея Михайловича доходило наказание до смертной казни в 50 случаях, в воинском уставе Петра уже 200 таких артикулов. А Елизавета, не отменив смертных законов, однако и не применила их ни единожды: говорят, она при восшествии на престол дала обет никого не казнить – и все 20 лет царствования никого не казнила. Притом вела Семилетнюю войну! – и обошлась. Для середины XVIII века, за полстолетия до якобинской рубиловки, пример удивительный. Правда, мы нашустрились всё прошлое своё высмеивать; ни поступка, ни намерения доброго мы там никогда не признаём. Так и Елизавету можно вполне очернить: заменяла она казнь – кнутовым боем, вырыванием ноздрей, клеймением «воръ» и вечною ссылкой в Сибирь. Но молвим и в защиту императрицы: а как же было ей круче повернуть, вопреки общественным представлениям? А может, и сегодняшний смертник, чтоб только солнце для него не погасло, весь этот комплекс избрал бы для себя по доброй воле, да мы по гуманности ему не предлагаем? И может, в ходе этой книги ещё склонится к тому читатель, что двадцать, да даже и десять лет наших лагерей потяжеле елизаветинской казни?

По нашей теперешней терминологии, Елизавета имела тут взгляд общечеловеческий, а Екатерина II – классовый (и стало быть, более верный). Совсем уж никого не казнить ей казалось жутко, необоронённо. И для защиты себя, трона и строя, то есть в случаях политических (Мирович, московский чумной бунт, Пугачёв), она признала казнь вполне уместной. А для уголовников – отчего ж бы и не считать отменённой?

При Павле отмена смертной казни была подтверждена. (А войн было много, но полки – без трибуналов.) И во всё долгое царствование Александра I вводилась смертная казнь только для воинских преступлений, учинённых в походе (1812). (Тут же скажут нам: а шпицрутенами насмерть? Да слов нет, негласные убийства конечно были, так довести чело века до смерти можно и проф союзным собранием! Но всё-таки отдать Божью жизнь через голосование над тобою судейских – ещё полвека от Пугачёва до декабристов не доставалось в нашей стране даже и государственным преступникам.)

От пяти повешенных декабристов смертная казнь за государственные преступления у нас не отменялась, она была подтверждена Уложениями 1845 и 1904 годов, пополнялась ещё и военно-уголовными и морскими уголовными законами, – но была отменена для всех преступлений, судимых обычными судами.

И сколько же человек было за это время в России казнено? Мы уже приводили (глава 8) подсчёты либеральных деятелей 1905–07 годов: за 80 лет 894 казни, то есть в среднем по 11 человек в год. Добавим более строгие цифры знатока русского уголовного права Н. С. Таганцева[131]. До 1905 года смертная казнь в России была мерой исключительной. За тридцать лет с 1876 до 1905 (время народовольцев и террористических актов, не намерений, высказанных в коммунальной кухне; время массовых забастовок и крестьянских волнений; время, в которое создались и окрепли все партии будущей революции) было казнено 486 человек, то есть около 17 человек в год по стране. (Это – вместе с уголовными казнями!)[132] За годы первой революции и подавления её число казней взметнулось, поражая воображение русских людей, вызывая слёзы Толстого, негодование Короленко и многих и многих: с 1905 по 1908 было казнено около 2 200 человек (сорок пять человек в месяц!). Но казнили в основном за террор, убийство, разбой. Это была эпидемия казней, как пишет Таганцев. (Тут же она и оборвалась.)

Странно читать, что когда в 1906 были введены военно-полевые суды, то из сложнейших проблем было: кому казнить? (Требовалось – в течение суток от приговора.) Расстреливали войска – производило неблагоприятное впечатление на войска. А палач-доброволец часто не находился. Докоммунистические головы не догадывались, что один палач и в затылок – может многих перестрелять.

Временное правительство при своём вступлении отменило смертную казнь вовсе. В июле 1917 оно возвратило её для Действующей армии и фронтовых областей – за воинские преступления, убийства, изнасилования, разбой и грабёж (чем те районы весьма тогда изобиловали). Это была – из самых непопулярных мер, погубивших Временное правительство. Лозунг большевиков к перевороту был: «долой смертную казнь, восстановленную Керенским!»

Сохранился рассказ, что в Смольном в самую ночь с 25 на 26 октября возникла дискуссия: одним из первых декретов не отменить ли навечно смертную казнь? – и Ленин тогда высмеял утопизм своих товарищей, он-то знал, что без смертной казни нисколько не продвинуться в сторону нового общества. Однако, составляя коалиционное правительство с левыми эсерами, уступили их ложным понятиям, и с 28 октября 1917 казнь была всё-таки отменена. Ничего хорошего от этой «добренькой» позиции выйти, конечно, не могло. (Да и как отменяли? В начале 1918 велел Троцкий судить Алексея Щастного, новопроизведенного адмирала, за то, что он отказался потопить Балтфлот. Председатель Верхтриба Карклин ломаным русским языком приговорил быстро: «расстрелять в 24 часа». В зале заволновались: отменена! Обвинитель Крыленко разъяснил: «Что вы волнуетесь? Отменена – смертная казнь. А Щастного мы не казним – расстреливаем». И расстреляли.)

Если судить по официальным документам, смертная казнь была восстановлена во всех правах с июня 1918 – нет, не «восстановлена», а – установлена как новая эра казней. Если считать, что Лацис[133] не преуменьшает, а лишь только не имеет полных сведений, и что Ревтрибуналы выполнили по крайней мере такую же судейскую работу, как ЧК безсудную, мы найдём, что по двадцати центральным губерниям России за 16 месяцев (июнь 1918 – октябрь 1919) было расстреляно более 16 тысяч человек, то есть более тысячи в месяц[134]. (Кстати, тут были расстреляны и председатель первого русского (Петербургского, 1905 год) совдепа Хрусталёв-Носарь, и тот художник, кто создал для всей Гражданской войны эскиз былинного красноармейского костюма.)

А ещё же – Реввоентрибуналы с их тоже тысячными месячными цифрами. И Желдортрибуналы (см. гл. 8, с. 277).

Впрочем, даже может быть не этими произнесенными или не произнесенными как приговор одиночными расстрелами, потом сложившимися в тысячи, оледенила и опьянила Россию наступившая в 1918 эра казней.

Ещё страшней нам кажется мода воюющих сторон, а потом победителей – на потопление барж, всякий раз с несосчитанными, непереписанными, даже и неперекликнутыми сотнями людей, особенно офицеров и других заложников – в Финском заливе, в Белом, Каспийском и Чёрном морях, ещё и в Байкале. Это не входит в нашу узкосудебную историю, но это – история нравов, откуда – всё дальнейшее. Во всех наших веках от первого Рюрика была ли полоса таких жестокостей и стольких убийств, какими большевики сопровождали и закончили Гражданскую войну?

Мы пропустили бы характерный зубец, если б не сказали, что смертная казнь отменялась… в январе 1920 года, да! Иной исследователь может стать даже в тупик перед этой доверчивостью и беззащитностью диктатуры, которая лишила себя карающего меча, когда ещё на Кубани был Деникин, в Крыму Врангель, а польская конница седлалась к походу. Но, во-первых, тот декрет был весьма благоразумен: он не распространялся на Реввоентрибуналы, а только на ЧК и тыловые Трибуналы. Поэтому предназначенных к расстрелу можно было предварительно передвигать к расстрелу поближе. Так, например, для истории сохранилось распоряжение:

«Секретно. Циркулярно.

Председателям ч.к., в.ч.к. – по особым отделам.

Ввиду отмены смертной казни предлагаем всех лиц, кои по числящимся разным преступлениям подлежат высшим мерам наказания, – отправлять в полосу военных действий, как место, куда декрет об отмене смертной казни не распространяется.

15 апреля 1920 года № 325/16.756

Управляющий особ. отд. ВЧК

/подпись/

Ягода».

Во-вторых, декрет был подготовлен предварительной чисткой тюрем (широкими расстрелами заключённых, могущих потом попасть «под декрет». Сохранилось в архивах заявление бутырских заключённых от 5 мая 1920:

«У нас, в Бутырской тюрьме, уже после подписания декрета об отмене смертной казни расстреляно ночью 72 человека. Это было кошмарно по своей подлости».

Страницы: «« ... 678910111213 »»

Читать бесплатно другие книги:

Однажды я совершила чудовищную ошибку. Хитростью забеременела от хорошего парня и ничего ему не сказ...
Я думала, что смогу отказаться от собственных чувств. Выброшу из сердца мужчину, который никогда мен...
Десять лет назад метель помешала доктору Гарину добраться до села Долгого и привить его жителей от б...
Ему всё равно, где вершить правосудие! Тающий в осенней слякоти лес или городские суетные улицы с ми...
Приключения вора Шмыга продолжаются. «Боковая» ветвь основного цикла Вальдира. Другой герой, другие ...
Ты здесь никто, ноль, пустое место, у тебя нет ничего, даже воспоминания отобраны непостижимой Систе...