Повесть о жизни Паустовский Константин
Я часто бывал в доме у Эммы. Это был, как говорили, артистический дом.
Отец Эммы, широко известный в городе врач-бессребреник, в юности мечтал стать оперным актером. Почему-то это не удалось ему. Но все же страсть к опере преобладала у доктора Шмуклера над всем.
Все в его доме было оперное – не только сам хозяин, крупный, бритый и громогласный, но и рояль, ноты, написанные от руки, жардиньерки для цветочных подношений, афиши, портреты знаменитых певцов и перламутровые бинокли.
Даже шум, не затихавший в квартире у доктора, был совершенно оперный. Окрики на детей, горячие ссоры – все это походило на рулады, речитативы, модерато, аллегро и форте, на дуэты и трио, на перебивающие друг друга мужские, женские и детские арии. Во всем этом шуме был скрытый напев. Голоса из квартиры Шмуклера звучали звонко и свободно, как «бельканто», и разносились по всей парадной лестнице.
Я часто бывал у Эммы Шмуклера, но все же предпочитал этому семейному дому каморку другого моего товарища по гимназии, поляка Фицовского. Так же как и я, он жил один.
Фицовский, коренастый, с русой прядью на лбу, был всегда невозмутимо спокоен и относился ко всему как к глупой суете.
У него были свои чудачества, раздражавшие учителей. Например, он разговаривал со своим соседом по парте, весельчаком Станишевским, на чистейшем русском языке, но так, что порой нельзя было понять ни слова. Достигалось это простым способом. Все ударения в словах Фицовский делал неправильно и говорил очень быстро.
Фицовский заставил меня изучить международный язык «эсперанто». У этого языка, выдуманного варшавским зубным врачом Заменгофом, было только то достоинство, что он был легок. На этом языке печаталось в разных странах много газет. В этих газетах меня интересовали столбцы адресов тех людей, которые хотели переписываться на эсперанто.
По примеру Фицовского я начал переписываться с несколькими эсперантистами в Англии, Франции, Канаде и даже Уругвае. Я посылал им открытки с видами Киева, а взамен получал открытки с видами Глазго, Эдинбурга, Парижа, Монтевидео и Квебека. Постепенно я начал разнообразить свою переписку. Я просил присылать мне портреты писателей и иллюстрированные журналы. Так у меня появился прекрасный портрет Байрона, присланный молодым английским врачом из города Манчестера, и портрет Виктора Гюго. Его мне прислала молоденькая француженка из Орлеана. Она была очень любопытна и задавала много вопросов – правда ли, что русские священники носят одежды из листового золота и что все русские офицеры говорят по-французски.
Каждую неделю мы устраивали в каморке у Фицовского пирушки. На этих пирушках мы меньше всего пили (денег хватало только на бутылку наливки), но больше всего разыгрывали из себя лермонтовских гусар, читали стихи, спорили, произносили речи и пели.
Засиживались мы до утра. Рассвет, проникавший в прокуренную каморку, казался нам рассветом удивительной жизни. Она ждала нас за порогом. Особенно хороши были рассветы весной. В чистом утреннем воздухе звенели птицы, и голова была полна романтических историй.
Эта удивительная жизнь, что ждала нас за порогом, была неуловимым образом связана с театром.
В тот год мы увлекались русской драмой и актрисой Полевицкой. Она играла Лизу в «Дворянском гнезде» и Настасью Филипповну в «Идиоте».
Ходить в театр мы могли только с разрешения инспектора Бодянского. Он не давал нам больше одного разрешения в неделю. Тогда мы начали подделывать разрешения. Я подписывал их за Бодянского и так набил руку, что Бодянский только качал головой, когда надзиратели показывали ему отобранные у гимназистов разрешения. Он не мог отличить фальшивые от настоящих и говорил:
– Я этих театралов скручу в бараний рог! Латинский язык надо учить, а не шляться по галеркам! Фальшивомонетчики вы, а не сыновья почтенных родителей!
Мы поджидали Полевицкую после спектаклей около актерского подъезда. Она выходила – высокая, светлоглазая. Она улыбалась нам и садилась в сани. Встряхивались бубенцы. Их звон уносился вниз по Николаевской улице, исчезал в снежной ее глубине.
Мы расходились по домам, а снег все падал и падал. Пылали щеки. Молодое и пылкое наше счастье бежало наперегонки с нами по скользким тротуарам, провожало нас, долго не давало заснуть.
Оно мигало на стенах моей комнаты светом ночного фонаря. Оно сыпалось на землю ворохами снега. Оно пело всю ночь сквозь теплый сон свою вечную песню о любви и печали.
За окном свистели полозья. Горячие лошади скакали мимо. Кого они уносили в эту ночь?
В комнате поручика Ромуальда сама по себе звучала струна на гитаре. Звук струны долго дрожал. Он делался все тоньше, пока не становился сначала как серебряный волосок, потом как серебряная паутина. Тогда он затихал.
Так, в радостном возбуждении, в сумятице дней, где жизнь переплеталась со строчками стихов так крепко, чтo их нельзя было оторвать друг от друга, тянулась зима.
Я тогда жил уже совершенно один и зарабатывал дешевыми уроками. Денег мне хватало на еду и на библиотеку, но я в то время совершенно не ощущал, должно быть по молодости, никакой тяжести и тревоги.
Горбоносый король
Когда в Киев приезжало какое-нибудь сановное лицо, ему непременно показывали нашу гимназию. Она была одной из старейших в России.
Начальство гордилось не только историей этой гимназии, но и ее зданием – величественным и неуютным. Единственным украшением этого здания был беломраморный зал в два света. В этом зале всегда было холодно, даже летом.
Мы любили сановные посещения, потому что каждая высокая особа просила директора освободить в память своего посещения гимназистов от занятий на один или на два дня.
Директор благодарил за честь и соглашался. Мы торопливо связывали ремешками книги и вываливались буйными толпами на улицу.
Но не все посещения высоких особ сходили так гладко. Бывали и неприятности. Одна такая неприятность случилась с королем Сербии Петром Карагеоргием. Мы знали, что он вступил на престол после кровавого дворцового переворота.
За неделю до его приезда Платон Федорович начал обучать нас сербскому гимну «Боже правды, ты, что спасе от напасти досад нас». Кроме того, нам было приказано, приветствуя короля, кричать не «ура», а «живио».
Директор Терещенко, Маслобой, должен был сказать королю несколько приветственных слов по-французски. Текст приветствия написал мосье Говас. Он гордился этим. Впервые ему выпала на долю высокая честь писать приветствие его величеству королю.
Директор выучил приветствие наизусть. В этом он сравнялся с нами. Но «Маслобой» отличался слабой памятью. Он боялся забыть приветствие перед лицом Петра Карагеоргия.
Директор нервничал. Он потребовал от нового нашего инспектора Варсонофия Николаевича (Бодянский был в то время назначен директором Третьей гимназии), чтобы тот дал ему в помощь лучшего подсказчика-гимназиста.
Мы не любили «Маслобоя» и отказались назвать лучшего подсказчика. Пусть «Маслобой» справляется сам.
Лучший подсказчик в гимназии – к тому же француз – Регамэ учился в нашем классе. Вместе с нами он невозмутимо выслушивал просьбы инспектора и вежливо улыбался.
Наконец мы сдались. Мы обещали дать подсказчика, но только в том случае, если будет исправлена несправедливая двойка по математике безответному гимназисту Боримовичу. Иванов обещал переделать двойку на тройку.
Соглашение было достигнуто. Регамэ получил текст приветствия и переписал его на шпаргалку. Приветствие начиналось словами: «Sir, permettez nous» – и так далее. По-русски это звучало примерно так: «Сир, позвольте нам приветствовать вас в седых стенах нашей славной гимназии».
Мы все выучили это приветствие наизусть. Когда директор проходил по коридору, мы хором, подражая его пискливому голосу, говорили из класса ему в спину: «Сир, позвольте нам приветствовать вас в седых стенах нашей славной гимназии!»
Нас особенно веселили «седые стены». «Маслобой» делал вид, что ничего не слышит.
В день приезда короля гимназия светилась праздничной чистотой. Широкую лестницу устлали красными коврами. День был солнечный, но, несмотря на это, в актовом зале зажгли люстры.
Мы пришли в парадных мундирах. Наш класс выстроили в две шеренги в вестибюле. Сбоку стоял Субоч с маленькой шпагой, засунутой в карман вицмундира. Над карманом блестел только тонкий золотой эфес. От Субоча пахло духами. Его пенсне так сверкало, будто стеклышки его были сделаны из пластинок алмаза.
У мраморной колонны стоял «Маслобой». По нашей гимназической терминологии, «Маслобой» «выпустил пар» Он был бледен. Ордена дребезжали на его тугом сюртуке.
С улицы послышалось «ура». Это кричали войска, расставленные шпалерами.
«Ура» приближалось к гимназии. Грянул оркестр. Двери распахнулись. «Маслобой» беспомощно оглянулся на Регамэ и двинулся рысцой навстречу королю.
Низенький горбоносый король с седыми усами, в голубой шинели с серебряным набором, быстро вошел, припрыгивая, в вестибюль. За его спиной все голубело от шинелей и лоснилось от цилиндров.
Швейцар Василий, бывший цирковой борец, должен был снять с короля шинель. Но Василий растерялся и, вместо того чтобы снимать шинель, начал натягивать ее на короля.
Король сопротивлялся. Он даже покраснел. Наконец он вырвался из могучих лап Василия. К королю подскочил адъютант и, отстранив Василия рукой в белой лайковой перчатке, услужливо снял королевскую шинель. Глаза у Василия помутнели, как у пьяного. Василий стоял вытянувшись и отдувался – он не мог сообразить, что случилось.
– Сир! – сказал Маслобой, склонившись перед королем, и отчаянно замахал засунутой за спину левой рукой. Это значило, что он забыл речь.
Рагамэ тотчас начал «подавать». Он делал это виртуозно.
Король недовольно смотрел на красную директорскую лысину. Он еще тяжело дышал после борьбы с Василием. Потом король услышал подсказку и усмехнулся.
Директор кое-как окончил приветствие и показал королю на узкий проход между шеренгами гимназистов, приглашая «его величество» проследовать в актовый зал.
Король двинулся. За ним, гремя саблями, небрежно волоча их по чугунным полам вестибюля, хлынула свита. Аксельбанты замелькали в наших глазах.
На шаг позади короля шел воинственный генерал Иванов, командующий Киевским военным округом.
За свитой шли, сняв цилиндры и слащаво улыбаясь, сербские министры.
Мы заранее обо всем договорились. Как только король вошел в проход между синими гимназическими мундирами, мы дружно и во весь голос грянули: «Жулье!» Это было похоже на «живио».
Мы повторили этот крик несколько раз. Он гремел в «седых стенах» гимназии.
Король, ничего не подозревая, медленно шел, позванивая шпорами, кивал нам и улыбался.
Субоч побледнел. Командующий Киевским военным округом генерал Иванов незаметно показывал нам за спиной кулак. В нем была зажата перчатка. Перчатка тряслась от негодования. «Маслобой», приседая от испуга, семенил за королем.
Король прошел, и мы услышали, как гимназический хор торжественными и постными голосами запел наверху: «Боже правды, ты, что спасе…»
Субоч пристально осмотрел всех нас. Но мы стояли стройно и безмолвно. На наших лицах не отражалось ничего, кроме умиления перед этой торжественной минутой. Субоч пожал плечами и отвернулся.
Но история с королем еще не была окончена. Когда король шел обратно, мы дружно и оглушительно прокричали: «Держи его!» Это опять было похоже на «живио». И король опять ничего не понял. Он милостиво улыбался, а министры все так же изящно несли перед собой цилиндры с атласной белой подкладкой.
Но когда мимо нас проходил седобородый премьер-министр Пашич, считавшийся либералом, мы впервые прокричали понятно и правильно: «Живио, Пашич!»
Мы, конечно, перестарались. Матусевичу, обладавшему могучим басом (впоследствии Матусевич был певцом Киевской оперы), поручили прокричать «Держи его!» прямо в ухо королю. Король пошатнулся, но быстро овладел собой и любезно кивнул Матусевичу.
После этого случая с королем двенадцать гимназистов из нашего класса, в том числе и я, получили разнос от директора. После разноса нам запретили три дня посещать гимназию. Начальство явно старалось замять всю эту историю с королем, боясь огласки.
До сих пор я не понимаю смысла нашего исключения. Это были три дня безмятежного отдыха, чтения, прогулок по Днепру и посещения театров.
Скрыть случай с сербским королем, конечно, не удалось. Нам неистово завидовала вся наша гимназия. И не только наша, но и Вторая, и Третья, и реальное училище, куда никогда не возили никаких королей.
Из пустого в порожнее
До сих пор я подозрительно отношусь к людям с черными, как маслины, круглыми глазами. Такие глазки были у моей ученицы Маруси Казанской.
Они бессмысленно озирали мир и вспыхивали любопытством только при виде бравого юнкера или лицеиста в шинели с бобровым воротником. Стоило за окном прошагать юнкеру, и все вызубренное наизусть – хронология, география и правила синтаксиса – мгновенно вылетало из Марусиной головы.
Я был репетитором у Маруси Казанской. Она мне дорого обошлась, щебечущая и остроносая Маруся с булавочными глазками! Урок этот мне устроил Субоч. «Семейство почтенное, – сказал мне Субоч, – но предупреждаю, что девица не блещет талантом».
Почтенное семейство Маруси состояло из Маруси, ее отца – отставного генерала и матери – тощей француженки.
Генерал был ростом с карлика, но носил окладистую бороду. Он был так мал, что не мог дотянуться до вешалки, чтобы повесить шинель.
Это был очень чистенький, вымытый генерал с пухлыми ручками и водянистыми глазами. Но глаза эти загорались яростью, когда он вспоминал своих врагов – генералов, обогнавших его по службе: Сухомлинова, Драгомирова, Куропаткина и Ренненкампфа.
Казанский дослужился до чина генерал-адъютанта, командовал разными военными округами и обучал Николая Второго стратегии.
– В стратегии сей молодой человек был форменным дубиной, – говаривал Казанский о Николае Втором.
Он считал, что последним настоящим царем был Александр Третий.
У Казанского была богатая военная библиотека. Но я ни разу не видел, чтобы он достал из запертых шкафов хотя бы одну книгу. Весь день он проводил за чтением «Нового времени» и раскладыванием пасьянсов. На коленях у генерала лежал, свернувшись, маленький шпиц с такими же черными глазками, как у Маруси. Шпиц был глупый и злой.
После каждого урока Казанский провожал меня до Галицкого базара. Он любил эти ежедневные прогулки. На улице генерал начал тотчас резвиться – хихикать и рассказывать армейские анекдоты.
Он толкал тростью в живот солдат и юнкеров, становившихся перед ним во фронт, и говорил:
– Очертело, братец! Только и видишь что ваши животы.
Мадам Казанская звала мужа «дусиком», а он называл ее «муфточкой».
Я видел много скучных людей. Но более скучного существа, чем мадам Казанская, я не встречал.
Весь день она, моргая заплаканными, как у болонки, глазками, шила фартучки для Маруси или рисовала масляными красками на атласных лентах лиловые ирисы.
Эти розовые ленты она дарила знакомым в дни семейных праздников. Назначение этих лент было непонятно. Их нельзя было ни к чему пристроить. Иные знакомые вешали их на стены или клали на столики в гостиной. Другие пытались использовать их как закладки для книг. Но ленты были широкие и в книги не лезли. Наиболее взыскательные прятали эти ленты подальше от глаз.
Но мадам Казанская с идиотическим упорством рисовала все новые ленты и дарила их одним и тем же знакомым во второй и третий раз.
Вся квартира Казанских была в этих лентах. Они цеплялись за пальцы, скрипели и могли довести нервного человека до крапивницы.
Квартира у Казанских была очень высокая и светлая, но свет этот казался холодным и серым. Солнечные лучи, попав в эту квартиру, теряли яркость и жар и лежали на полах, как листы выцветшей бумаги.
Я не мог сразу разгадать, чем жили Казанские. Они верили в Бога и в то, что мир устроен Богом именно так, как выгодно для семьи Казанских. Бог, в их представлении, был вроде генерал-губернатора, но только во всемирном масштабе. Он наводил порядок во вселенной и покровительствовал добропорядочным семьям.
Кроме Бога, у Казанских была Маруся. Они ее любили болезненной любовью стариков, родивших ребенка в старости.
Капризы Маруси считались не только милыми, но даже священными. Стоило ей надуть губы, и папа-генерал тотчас отстегивал шпоры, ходил на цыпочках и вздыхал, а мама судорожно готовила на кухне любимое Марусино лакомство – воздушный пирог.
Главной темой бесед между стариками было замужество Маруси. Выискивание женихов шло исподволь. Оно превратилось в манию, в страсть. Память мадам Казанской походила на пухлую бухгалтерскую книгу, где были пронумерованы и подшиты к делу все достойные женихи Киева и Юго-Западного края.
Маруся училась в частной гимназии Дучинской. Это была буржуазная гимназия, где отметки ставились в зависимости от богатства и чина родителей.
Но Маруся была так глупа, что даже высокий чин папы Казанского не спасал ее от двоек. Когда Марусю вызывали к доске, она злобно молчала, крепко стиснув губы, и теребила край черного передника.
Каждая двойка вызывала переполох в генеральской семье. Маруся запиралась у себя в комнате и объявляла голодовку. Мадам Казанская плакала, сотрясаясь. Генерал бегал из угла в угол и кричал, что завтра же поедет к губернатору и разгонит всю эту «еврейскую лавочку».
На следующий день генерал надевал парадный сюртук и все ордена и ехал объясняться к начальнице гимназии Дучинской, величественной даме, хорошо знавшей толк в служебном положении родителей своих учениц.
Дело кончалось тем, что Марусе переправляли двойку на тройку с минусом. Дучинская не хотела терять ученицу из сановной семьи. Это могло бы бросить тень на ее безупречное заведение. А семейство Казанских успокаивалось до новой двойки.
После первого же урока я убедился, что объяснять Марусе что бы то ни было совершенно бессмысленно. Она ничего не могла понять. Тогда я пошел на рискованный шаг. Я заставлял ее вызубривать учебники наизусть. С этим она кое-как справлялась. Она выучивала страницу за страницей, как дети запоминают абракадабру вроде «считалки»: «Эна, бена, рес, квинтер, мунтер, жес!»
С таким же успехом, как Марусю, я мог бы обучать истории, географии и русскому языку попугая. Это была адская работа. Я очень от нее уставал.
Но вскоре я был вознагражден: Маруся получила первую тройку с плюсом.
Когда вечером я позвонил у дверей Казанских, мне открыл сам генерал. Он приплясывал и потирал руки. На шее у него подпрыгивал орден Святого Владимира. Он помог мне снять мою старенькую гимназическую шинель.
Маруся в новом платье и с огромными бантами в волосах вальсировала со стулом под звуки пианино среди гостиной. На пианино играла мадемуазель Мартен, учительница французского языка. Она тоже давала Марусе уроки. Шпиц носился по комнатам и беспорядочно лаял.
Распахнулась дверь из столовой, и вошла мадам Казанская в платье со шлейфом. За ее спиной я заметил празднично сервированный стол.
По случаю первой тройки с плюсом был дан изысканный ужин.
В конце ужина генерал ловко откупорил бутылку шампанского. Мадам Казанская пристально следила, чтобы генерал не пролил шампанское на скатерть.
Генерал начал пить шампанское как воду. Он мгновенно покраснел, взмахнул руками, и из рукавов его тужурки вылетели круглые блестящие манжеты.
– Да-с! – сказал генерал и горестно покачал головой. – Каждый мужчина должен нести свой крест в этой чертовой жизни. И мы несем его, не гуляем! Женщины, господин гимназист, нас не поймут. У них цыплячьи мозги.
– Дусик, – испуганно воскликнула мадам Казанская, – что это ты такое говоришь! Я совсем не понимаю.
– Наплевать! – сказал решительно генерал. – Трижды наплевать! Выпьем, господин гимназист. Как сказал наш гениальный поэт: «Что за штуковина, создатель, быть взрослой дочери отцом!»
– Дусик! – вскричала мадам Казанская, и у нее под глазами задрожали сизые мешки.
– Муфточка, – произнес генерал слащаво, но грозно, – ты не забыла, что я генерал-адъютант русской армии?
Он стукнул кулаком по столу и закричал надтреснутым голосом:
– Попрошу слушать, когда вам говорят! Я обучал государя императора и не желаю, чтобы мне делали замечания безмозглые дуры! Встать!
Кончилось все это тем, что генерал вскочил, схватил со стола салфетку, притопнул и начал плясать русскую. Потом он упал в кресло, и его отпаивали валерьянкой. Он стонал и отбрыкивался короткими ножками.
Мы вышли с этого пиршества вместе с мадемуазель Мартен. Едва светили фонари. Был туманный мартовский вечер.
– Ох! – сказала мадемуазель Мартен. – Как я утомилась! Я больше не могу заниматься с этой дурой. И бывать в этом глупом доме. Я откажусь.
Я позавидовал мадемуазель Мартен – она могла отказаться от уроков с Марусей, но я не мог этого сделать: Казанские платили мне тридцать рублей в месяц. Это была неслыханно высокая плата для репетитора.
К тому времени отец неожиданно бросил службу на Брянском заводе и уехал из Бежицы в Городище, в дедовскую усадьбу. Он больше не мог мне помогать. А маме я соврал. Я написал ей, что зарабатываю пятьдесят рублей в месяц и мне присылать ничего не надо. Да и что она могла мне прислать!
Мадемуазель Мартен попрощалась со мной на углу Безаковской улицы. Повалил густой снег. Калильный фонарь жужжал над входом в аптекарский магазин.
Мадемуазель Мартен быстро пошла к Бибиковскому бульвару своей скользящей походкой, будто она бежала короткими шагами на роликах. Она наклонила голову и прикрыла ее муфтой от снега.
Я стоял и смотрел ей вслед. После шампанского я испытывал странное состояние. Голова то затуманивалась – и все казалось мне полным чудесного смысла, то туманная волна исчезала – и я с полной ясностью понимал, что ничего особенного в моей жизни не произошло. Завтра, так же как и сегодня, я буду идти по этим же изученным до последней вывески улицам мимо палисадников, извозчиков, афишных тумб и городовых к дому Казанских, подымусь по лестнице, облицованной желтым кафелем, позвоню у выкрашенных под дуб дверей, в ответ на звонок залает шпиц, и я войду все в ту же переднюю с зеркалом и вешалкой, и на ней все на том же самом крючке будет висеть застегнутая на все пуговицы генеральская шинель с красными отворотами.
Но когда набегала туманная волна, я думал о родстве одиноких людей, таких как мадемуазель Мартен, Фицовский и я. Мне казалось, что мы должны сдружиться и оберегать друг друга, чтобы сообща преодолевать эту тугую жизнь.
Но откуда я взял, что мадемуазель Мартен одинокая? Я ее совсем не знал. Я слышал только, что она родом из города Гренобля, и видел, что у нее темные, немного хмурые глаза. Вот и все.
Я постоял на углу и пошел к Фицовскому. Его не было дома. Я достал в условленном месте ключ и отпер дверь.
В комнате было холодно. Я зажег лампу, растопил чугунную печурку, взял со стола книгу, лег на клеенчатый диван, укрылся шинелью и открыл книгу. Это были стихи.
Снова нахлынула туманная волна. «Медлительной чредой нисходит день осенний», – читал я. Между строчками стихов появился теплый свет. Он разрастался и согревал мне лицо. «Медлительно кружится желтый лист, и день прозрачно свеж, и воздух дивно чист – душа не избежит невидимого тленья».
Я отложил книгу. Я лежал и думал, что впереди меня ждет жизнь, полная очарований, то радостных, то печальных.
Жизнь была, как эта ночь с ее слабым светом сугробов, молчанием садов, заревом фонарей. Ночь скрывала в своей темноте тех милых людей, что когда-нибудь будут мне близки, тот тихий рассвет, что непременно забрезжит над этой землей. Ночь скрывала все тайны, все встречи, все радости будущего. Как хорошо!
Нет, мы, молодые, не были несчастны. Мы верили и любили. Мы не зарывали талант свой в землю. Наша душа, конечно, избежит «невидимого тленья». Нет и нет! Мы будем до самой смерти пробиваться к удивительным временам.
Так я думал, лежа на клеенчатом диване. Будь же прокляты все эти тошнотворные Казанские, весь этот злой и добропорядочный муравейник.
Когда я пришел от Фицовского к себе в Дикий переулок, пани Козловская подала мне телеграмму. В ней было сказано, что в усадьбе Городище, около Белой Церкви, умирает мой отец.
На следующее утро я уехал из Киева в Белую Церковь.
Смерть отца порвала первую нить, которая связывала меня с семьей. А потом начали рваться и все остальные нити.
Корчма на Брагинке
Старый пароход, шлепая колесами, полз вверх по Днепру. Была поздняя ночь. Я не мог уснуть в душной каюте и вышел на палубу.
Из непроглядной темноты задувал ветер, наносил капли дождя. Старик в заплатанной свитке стоял около капитанского мостика. Тусклый фонарь освещал его щетинистое лицо.
– Капитан, – говорил старик, – невжли не можете сделать снисхождение престарелому человеку! Скиньте меня на берег. Отсюда до моего села версты не будет.
– Ты что, смеешься? – спросил капитан. – Своего носа не видать, а я буду притыкаться к берегу, бить из-за тебя пароход!
– Нету мне смысла смеяться, – ответил старик. – Вот туточки за горой и мое село. – Он показал в темноту. – Скиньте! Будьте ласковы!
– Терентий, – спросил капитан рулевого, делая вид, что не слушает старика, – ты что-нибудь видишь?
– Своего рукава не вижу, – мрачно проворчал рулевой. – Темнотюга проклятая! На слух веду.
– Покалечим пароход! – вздохнул капитан.
– Ничего с вашей чертопхайкой не сделается! – сердито пробормотал старик. – Тоже мне капитаны! Вам в Лоеве грушами торговать, а не пароходы водить по Днепру! Ну? Скинете или нет?
– Поговори у меня!
– И поговорю! – сварливо ответил старик. – Где это слыхано, чтобы завозить пассажиров до самых Теремцов!
– Да пойми ты, – жалобно закричал капитан, – что ни черта же не видно! Где я пристану? Ну где?
– Да ось тут, против яра! – Старик снова показал в кромешную темноту. – Ось тут! Давайте я стану коло лоцмана и буду ему указывать.
– Знаешь что? – сказал капитан. – Катись ты на кутью к чертовой бабушке!
– Ага! – воскликнул старик с торжеством. – Значит, отказываете? Так?
– Да! Отказываю!
– Значит, вам безынтересно, что я поспешаю на свадьбу до своей дочки? Вам это безынтересно. Вы старого человека угнетаете!
– Какое мне дело до твоей дочки!
– А до Андрея Гона вам есть дело? – вдруг тихо и грозно спросил старик. – С Андреем Гоном вы еще не здоровкались? Так будьте известны, что сам Андрей Гон гуляет на той свадьбе.
Капитан молчал.
– Смолкли? – злорадно спросил старик. – Чертопхайку вашу зовут «Надеждой». Так нема у вас никакой надежды воротиться в добром благополучии, если не скинете меня на берег. Гон мне удружит. Мы с ним свояки. Гон этого не оставит.
– А ты не грозись! – пробормотал капитан.
– Сидор Петрович, – прохрипел рулевой, – сами видите, до чего упорный дед. Давайте скинем его на берег. С Гоном нет смысла связываться.
– Ну, шут с тобой! – сказал капитан старику. – Становись с лоцманом, показывай. Только смотри не побей пароход.
– Господи! Да я Днепро знаю, как свою клуню! Пароход – это же вещь государственная!
Старик стал к штурвалу и начал командовать:
– На правую руку забирай! Круче! А то занесет в черторой. Так. Еще круче!
Ветки лозняка начали хлестать по бортам. Пароход ткнулся в дно и остановился. Внизу на крытой палубе зашумели разбуженные толчком пассажиры.
Матрос посветил с носа фонарем. Пароход стоял в затопленных зарослях. До берега было шагов тридцать. Черная вода бежала среди кустов.
– Ну вот, – сказал капитан старику, – вылезай. Приехали.
– Да куда же я слезу? – удивился старик. – Тут мне будет с головой. Я же могу утопиться!
– А мне что? Сам напросился. Ну! – крикнул капитан. – Вытряхивайся, а то прикажу матросам скинуть тебя в воду!
– Интересное дело! – пробормотал старик и пошел на нос парохода.
Он перекрестился, перелез через борт и прыгнул в воду. Вода была ему по плечи.
Чертыхаясь, старик начал шумно выбираться на берег. Пароход медленно сработал назад и вышел из зарослей.
– Ну как, живой? – крикнул капитан.
– Чего гавкаешь! – ответил с берега старик. – Все одно, не миновать тебе здоровкаться с Андреем Гоном.
Пароход отошел.
В то лето по Черниговской губернии и по всему Полесью бродили неуловимые разбойничьи шайки. Они налетали на фольварки, на поместья, грабили почту, нападали на поезда.
Самым смелым и быстрым из всех атаманов был Андрей Гон. Отряды драгун и стражников обкладывали его в лесах, загоняли в непроходимые полесские топи, но Андрей Гон всегда вырывался на волю, и зарева пожаров снова шли следом за ним в темные ночи.
Вокруг Андрея Гона уже плела свою сеть легенда. Говорили, что Андрей Гон – защитник бедняков, всех обездоленных и сирых, что нападает он только на помещиков, что сам он не то черниговский гимназист, не то сельский кузнец. Имя его стало символом народного мщения.
Я ехал на лето как раз в те места, где хозяйничал Андрей Гон, к дальним моим родственникам Севрюкам. У них в Полесье была небогатая маленькая усадьба Иолча. Поездку эту мне устроил Боря. Севрюков я совершенно не знал.
– Ты отдохнешь в Иолче, – сказал он. – Севрюки люди со странностями, но очень простые. Они будут рады.
Я согласился поехать в Иолчу, потому что другого выхода у меня не было. Я перешел в восьмой класс гимназии. Только что я сдал экзамены, и мне предстояло томительное лето в Киеве. Дядя Коля уехал с тетей Марусей в Кисловодск. Мама оставалась в Москве. А в Городище я не хотел ехать, потому что из писем дяди Илько догадывался, что у него начались нелады с тетушкой Дозей. Всякие семейные неурядицы меня пугали. Я не хотел больше быть их свидетелем и невольным участником.
На второй день к вечеру пароход подвалил к низкому полесскому берегу Днепра. Тучи комаров зудели в вышине. Багровое солнце опускалось в беловатый пар над рекой. Из зарослей тянуло холодом. Горел костер. Около костра стояли поджарые верховые лошади.
На берегу меня ждали Севрюки: худой человек в сапогах и чесучовом пиджаке – хозяин поместья, невысокая молодая женщина – его жена и студент – ее брат.
Меня усадили на телегу. Севрюки вскочили на верховых лошадей и, гикая, помчались вперед размашистой рысью.
Они быстро скрылись, и я остался один с молчаливым возницей. Я соскочил с телеги и пошел рядом по песчаной дороге. Трава по обочинам стояла в темной болотной воде. В этой воде тлел, не потухая, слабый закат. Равномерно посвистывая тяжелыми крыльями, пролетали дикие утки. Из кустов серыми лохмотьями, припадая к земле, выползал туман.
Потом сразу закричали сотни лягушек, и телега загрохотала по бревенчатой гати. Показалась усадьба, окруженная частоколом. На поляне в лесу стоял странный восьмиугольный деревянный дом со множеством веранд и пристроек.
Вечером, когда мы сидели за скромным ужином, в столовую вошел сутулый старик в постолах и картузе с оторванным козырьком. Он снял с плеча длинное охотничье ружье и прислонил к стенке. За стариком, кляцая когтями по полу, вошел пегий пойнтер, сел у порога и начал колотить по полу хвостом. Хвост стучал так сильно, что старик сказал:
– Тихо, Галас! Понимай, где находишься!
Галас перестал бить хвостом, зевнул и лег.
– Ну что слышно, Трофим? – спросил Севрюк и, обернувшись ко мне, сказал: – Это наш лесник, обходчик.
– А что слышно? – вздохнул Трофим, садясь к столу. – Все то же. В Лядах подпалили фольварк, а за Старой Гутой вбылы до смерти папа Капуцинского, царствие ему небесное. Тоже, правду сказать, был вредный и подлый старик. Кругом всех убивают и рушат, только вас одних милуют. Странное дело! И чего он вас не трогает, тот Андрей Гон? Неизвестно. Может, прослышал, что вы и простому люду доверчивые. А может, еще не дошли до вас руки.
Жена Севрюка, Марина Павловна, засмеялась.
– Вот так он все время, Трофим, – заметила она. – Все удивляется, что мы еще живы.
– И живите себе на здоровье, – сказал Трофим. – Я не против. А за поводыря слыхали?
– Нет, – живо ответила Марина Павловна. – А что?
– Да что? Завтра его ховать будут. В Погонном. Поехать бы следовало.
– Мы поедем, – сказала Марина Павловна. – Непременно.
– За то вам Бог много прегрешений отпустит, – вздохнул Трофим. – И меня с собой прихватите. Мне туда идти через силу.
Трофим оглянулся на окно и спросил вполголоса:
– Никого лишнего нету?
– Все свои, – ответил Севрюк. – Говори.
– Так вот, – таинственно сказал Трофим, – в корчме у Лейзера на Брагинке собрались майстры.
– Кто? – спросил студент.
– Ну, майстры, могилевские деды.
– Погоди, Трофим, – сказал Севрюк. – Дай людям объяснить. Они про могилевских дедов ничего не знают.