Повесть о жизни Паустовский Константин
Тогда я впервые услыхал удивительный рассказ о знаменитых могилевских дедах. После этого рассказа время сдвинулось и перенесло меня на сто лет назад, а может быть, и еще дальше – в Средние века.
Издавна, еще со времен польского владычества, в Могилеве на Днепре начала складываться община нищих и слепцов. У этих нищих – их звали в народе «могилевскими дедами» – были свои старшины и учителя – майстры.
Они обучали вновь принятых в общину сложному своему ремеслу – пению духовных стихов, умению просить милостыню – и внушали им твердые правила нищенского общежития.
Нищие расходились по всему Полесью, Белоруссии и Украине, но майстры собирались каждый год в тайных местах – в корчмах на болотах или в покинутых лесных сторожках – для суда и приема в общину новых нищих.
У могилевских дедов был свой язык, непонятный для окружающих.
В неспокойные времена, в годы народных волнений, эти нищие представляли грозную силу. Они не давали погаснуть народному гневу. Они поддерживали его своими песнями о несправедливости панской власти, о тяжкой доле замордованного сельского люда.
После этого рассказа Полесье, куда я сейчас попал, представилось мне совершенно иным, чем раньше. Оказалось, что в этом краю болот, чахлых лесов, туманов и безлюдья тлеет, не погасая, подобно длинным здешним закатам, огонь мести и обиды. С тех пор мне казалось, что сермяги нищих пахнут не хлебом и пылью дорог, а порохом и гарью.
Я начал присматриваться к слепцам, к убогим и понял, что это особое племя не только несчастных, но талантливых и суровых волей людей.
– Зачем они собрались в корчме на Брагинке? – спросил Севрюк.
– Их дело, – неохотно ответил Трофим. – Что ни год, то они собираются. Стражники тут шныряли?
– Нет, – ответил Севрюк. – Говорят, были вчера в Комарине.
– Ну так! – Трофим встал. – Спасибо. Пойду на сеновал, отдохну.
Трофим ушел, но не на сеновал, а в лес и появился только на следующий день утром.
Марина Павловна рассказала мне историю мальчика-поводыря.
Два дня назад слепец с поводырем забрел в усадьбу богатого помещика Любомирского. Его погнали со двора. Когда слепец вышел за ворота, сторож-ингуш (тогда многие богатые помещики держали у себя в имениях наемную стражу из ингушей) спустил на слепца цепного пса-волкодава.
Слепец остановился, а поводырь испугался и бросился бежать. Волкодав догнал его и задушил. Слепец спасся только тем, что стоял неподвижно. Волкодав обнюхал его, порычал и ушел.
Крестьяне подобрали мертвого мальчика и принесли в село Погонное. Завтра мальчика будут хоронить.
Мне нравились Севрюки. Марина Павловна была великолепной наездницей и охотницей. Маленькая, очень сильная, с протяжным голосом, она ходила быстро и легко, судила обо всем резко, по-мужски, и любила читать длинные исторические романы вроде «Беглые в Новороссии» Данилевского.
Севрюк казался человеком больным. Он был очень худой, насмешливый. Он не дружил ни с кем из соседей, предпочитал общество крестьян-полещуков и занимался своим небольшим хозяйством. А брат Марины, студент, все дни пропадал на охоте. В свободные часы он набивал патроны, отливал дробь и чистил свою бельгийскую двустволку.
На следующий день мы поехали в село Погонное. Мы переправились на пароме через глубокую и холодную Брагинку. Ивовые берега шумели от ветра.
За рекой песчаная дорога пошла по опушке соснового леса. По другую сторону дороги тянулось болото. Оно терялось за горизонтом в тускловатом воздухе, светилось окнами воды, желтело островами цветов, шумело сероватой осокой.
Я никогда еще не видел таких огромных болот. Вдали от дороги среди зеленых и пышных трясин чернел покосившийся крест – там много лет назад утонул в болоте охотник.
Потом мы услышали похоронный звон, долетавший из Погонного. Линейка въехала в пустынное село с низкими хатами, крытыми гнилой соломой. Куры, вскрикивая, вылетали из-под лошадиных копыт.
Около деревянной церкви толпился народ. Через открытые двери были видны язычки свечей. Огни освещали гирлянды из бумажных роз, висевшие около икон.
Мы вошли в церковь. Толпа молча раздалась, чтобы дать нам дорогу.
В узком сосновом гробу лежал мальчик с льняными, тщательно расчесанными волосами. В сложенных на груди бескровных руках он держал высокую и тонкую свечу. Она согнулась и горела, потрескивая. Воск капал на желтые пальцы мальчика. Косматый священник в черной ризе торопливо махал кадилом и читал молитвы.
Я смотрел на мальчика. Казалось, что он старается что-то припомнить, но никак не может.
Севрюк тронул меня за руку. Я оглянулся. Он показал мне глазами в сторону от гроба. Я посмотрел. Там шеренгой стояли старые нищие.
Все они были в одинаковых коричневых свитках, с блестящими от старости деревянными посохами в руках. Седые их головы были подняты. Нищие смотрели вверх на царские врата. Там был образ седобородого бога Саваофа. Он странно походил на этих нищих. У него были такие же впалые и грозные глаза на сухом темном лице.
– Майстры! – шепотом сказал мне Севрюк.
Нищие стояли неподвижно, не крестясь и не кланяясь. Вокруг них было пусто. Позади нищих я увидел двух мальчиков-поводырей с холщовыми сумками за спиной. Один из них тихонько плакал и вытирал нос рукавом свитки. Другой стоял, опустив глаза, и усмехался.
Вздыхали женщины. Иногда с паперти доносился глухой гул мужских голосов. Тогда священник подымал голову и начинал громче читать молитву. Гул стихал.
Потом нищие сразу двинулись к гробу, молча подняли его на руки и понесли из церкви. Сзади поводыри вели слепцов.
На кладбище с поваленными крестами гроб опустили в могилу. На дно ее уже натекла вода. Священник прочел последнюю молитву, снял ризу, свернул ее и ушел, хромая, с кладбища.
Двое пожилых полещуков, поплевав на ладони, взялись за лопаты. Тогда к могиле подошел слепец с ястребиным лицом и сказал:
– Погодите, люди!
Толпа затихла. Слепец, щупая палкой землю, поклонился гробу, потом выпрямился и, глядя перед собой белыми глазами, заговорил нараспев:
- Под сухою вербой коло мелкой криницы
- Сел Господь отдохнуть от тяжелой дороги.
- И подходят ко Господу всякие люди
- И приносят ему всё, что только имеют…
Толпа придвинулась к слепцу.
- Бабы – пряжу и мед, а невесты – монисто,
- Старики – черный хлеб, а старухи – иконы.
- А одна молодица пришла с барвинками
- И поклала у ног, а сама убежала
- И сховалась за клуней. А Бог усмехнулся
- И спросил: «Кто же мне принесет свое сердце?
- Кто мне сердце свoe подарить не жалеет?»
Молодая женщина в белом платке тихо вскрикнула. Слепец замолчал, обернулся в сторону женщины и сказал:
- И тогда положил ему на руки хлопчик
- Свое сердце – трепещет оно, как голубка,
- Глянул Бог, а то сердце пробито и кровью
- Запеклось и совсем, как земля, почернело.
- Почернело от слез и от вечной обиды,
- Оттого, что тот хлопчик по свету бродяжил
- Со слепцами и счастья не видел ни разу.
Нищий протянул перед собой руки.
- Встал Господь и поднял это слабое сердце.
- Встал Всесильный и проклял неправду людскую.
- И на землю упали пречерные тучи,
- Раскололись леса от великого грома.
- И раздался Господний всеслышимый голос.
Слепец вдруг радостно улыбнулся.
- «Это сердце снесу я к престолу на небе,
- Тот богатый подарок от рода людского,
- Чтобы добрые души ему поклонялись».
Слепец замолчал, подумал и запел глухим и сильным голосом:
- То сиротское сердце – богаче алмазов,
- И пышнее цветков, и светлее сиянки,
- Потому что отдал его хлопчик прелестный
- Всемогущему Богу как дар небогатый.
Женщины в толпе вытирали глаза концами темных платков.
– Пожертвуйте, люди, – сказал слепец, – за упокой души невинно убиенного отрока Василия.
Он протянул старый картуз. В него посыпались медяки. Могилу начали забрасывать землей.
Мы медленно пошли к церкви, где нас ждали лошади. Марина Павловна ушла вперед. Всю обратную дорогу мы молчали. Только Трофим сказал:
– Тысячи лет живут люди, а до добра не докумекались. Странное дело!
После похорон поводыря в усадьбу Севрюков вселилась тревога. Вечером двери запирали на железные засовы. Каждую ночь Севрюк со студентом вставали и обходили усадьбу. Они брали с собой заряженные ружья.
Однажды ночью в лесу загорелся костер. Он горел до рассвета. Утром Трофим рассказал, что у костра ночевал неизвестный человек.
– Надо думать, гоновец, – добавил он. – Ходят кругом, как волки.
Днем после этого в усадьбу зашел босой парень в солдатских черных штанах с выгоревшим красным кантом. Сапоги висели у него за спиной. У парня было облупленное от загара лицо. Глаза его смотрели хмуро и цепко.
Парень попросил напиться. Марина Павловна вынесла ему кувшин молока и краюху хлеба. Парень жадно выпил молоко и сказал:
– Смелые господа. Не страшитесь жить в таком месте.
– Нас никто не тронет, – ответила Марина Павловна.
– Это почему? – усмехнулся парень.
– Мы никому не делаем плохого.
– Со стороны виднее, – загадочно ответил парень и ушел.
Поэтому Марина Павловна с неохотой отпустила на следующий день Севрюка в соседнее местечко, где надо было купить продукты и порох. Севрюк взял с собой меня. Мы должны были вернуться в тот же день к вечеру.
Мне понравилась эта поездка по безлюдному краю. Дорога шла среди болот, по песчаным буграм, поросшим низким сосновым лесом. Песок все время сыпался тонкими струйками с колес. Через дорогу переползали ужи.
Было знойно и потому хорошо видно, как над болотами мреет нагретый воздух.
В местечке по заросшим мхом крышам еврейских домов ходили козы. Деревянная звезда Давида была приколочена над входом в синагогу.
На площади, засыпанной трухой от сена, дремали расседланные драгунские лошади. Около них лежали на земле красные от жары драгуны. Мундиры их были расстегнуты. Драгуны лениво пели:
- Солдатушки, бравы ребятушки,
- Где же ваши жены?
- Наши жены – пушки заряжены,
- Вот где наши жены!
Драгунский офицер сидел на крылечке постоялого двора и пил мутный хлебный квас.
Мы ходили по магазинам – «склепам». В них было темно и прохладно. Голуби склевывали зерна с десятичных весов. Евреи-торговцы в черных лоснящихся картузах жаловались, что торговать нет резона, потому что весь барыш идет на угощение исправника. Они рассказали, что третьего дня Андрей Гон налетел на соседний фольварк и угнал четверку хороших лошадей.
В одном из «склепов» нас напоили чаем. Он попахивал керосином. К чаю подали розовый постный сахар.
Мы запоздали. Когда мы выехали из местечка, Севрюк начал гнать лошадей. Но лошади выбились из сил на песках и могли идти только шагом.
Тучи слепней висели над конскими крупами. Непрерывно свистели жидкие конские хвосты.
С юга заходила гроза. Болота почернели. Начал налетать ветер. Он трепал листву и нес запах воды. Мигали молнии. Земля вдалеке громыхала.
– Придется свернуть в корчму на Брагинке, – сказал Севрюк. – Там заночуем. Завозились мы в местечке.
Мы свернули на едва заметную лесную дорогу. Телегу било по корням.
Начало быстро темнеть. Лес поредел. В лицо дохнуло сыростью, и мы подъехали к черной корчме.
Она стояла на самом берегу Брагинки, под ивами. Позади корчмы берег зарос крапивой и высокими зонтичными цветами болиголова. Из этих пахучих зарослей слышался тревожный писк – там, очевидно, прятались испуганные грозой цыплята.
На кривое крылечко вышел пожилой тучный еврей – хозяин корчмы Лейзер. Он был в сапогах. Его широкие, как у цыгана, штаны были подпоясаны красным кушаком.
Лейзер сладко улыбнулся и закрыл глаза.
– Какой гость! – воскликнул он и покачал головой. – Легче найти в лесу бриллиант, чем заманить до себя такого приятного гостя. Сделайте любезность, заходите прямо в чистое помещение.
Несмотря на сладкую улыбку, Лейзер осторожно поглядывал на нас из-под набрякших красных век.
– Я знаю, Лейзер, – сказал ему Севрюк, – что у вас в корчме живут майстры. Не беспокойтесь. Нам до этого нет никакого дела. Мало ли кто ночует в корчме!
– Что я могу! – тяжело вздохнул Лейзер. – Кругом лес, болото. Разве я выбираю себе постояльцев? Я сам их иногда опасаюсь, пане Севрюк.
Мы вошли в чистую половину. Скрипели выскобленные полы. Комната перекосилась, и все в ней стояло криво. На кровати сидела распухшая седая женщина, обложенная розовыми подушками.
– Моя мамаша, – объяснил Лейзер. – У нее водянка. Двойра! – крикнул он. – Становь самовар!
Из-за занавески выглянула и поздоровалась с нами маленькая женщина с тоскливым лицом – жена Лейзера.
Окна из-за грозы были закрыты. О стекла бились мухи. Засиженный мухами портрет генерала Куропаткина висел на стене.
Лейзер принес сена и постелил нам на полу. Сено он накрыл толстым рядном.
Мы сели к столу и начали пить чай. Тотчас ударил такой гром, что на столе подпрыгнула голубая тарелка. С тяжелым ровным шумом налетел на корчму ливень. Серая тьма лилась потоками за окном. Ее непрерывно разрывали мутные молнии.
Ливень заглушал писк самовара. Мы пили чай с баранками. Давно уже чай не казался мне таким вкусным. Мне нравилась эта корчма, вся эта глушь, шум дождя, грохот грома в лесах. Из-за стены едва слышно доносились голоса нищих.
Я устал от тряски в телеге и длинного жаркого дня и тотчас после чая уснул на полу, на сене. Проснулся я ночью весь в испарине. Керосиновая духота висела слоями. Мигал ночник. Стонала старуха. Севрюк сидел на сене рядом со мной.
– Ляжем лучше в телеге, – сказал он. – У меня будет разрыв сердца от этой духоты.
Мы осторожно вышли. Телега стояла под навесом. Мы разворошили сено, легли на него и укрылись рядном.
Гроза прошла. Над лесом светились влажные звезды.
С крыши еще текли, постукивая, капли дождя. Запах мокрого бурьяна проникал под навес.
Скрипнула дверь. Из корчмы кто-то вышел. Севрюк сказал мне шепотом:
– Не шумите. Это, должно быть, майстры.
Кто-то сел на колоду около навеса и начал высекать кремнем огонь. Запахло махоркой.
– Как заполыхает, мы разом и помандруем, – сказал скрипучий голос. – А то еще засунут нас в торбу.
– Просто, – ответил хриплый голос. – Зажились у Лейзера. Архангелы рыщут.
– Доси ничего не видно, – тревожно произнес третий голос, совсем еще молодой. – Может, от дождя все намокло.
– Для гоновцев нет ни мокроты, ни беды, – ответил скрипучий.
– Сбудется, – сказал хриплый. – Они нашу обиду заметят. Увидим божью кару. Пока очи еще не померкли.
Нищие замолчали.
– Петро, – спросил скрипучий, – а все люди готовые?
– Все, – ответил молодой.
– Так пусть выйдут с корчмы. И чтобы Лейзер не торкался. Его дело стороннее. Гроши свои он взял. Проезжие сплять?
– Сплять. Чего им делается?
Голоса снова затихли. Я зашевелился. Севрюк тронул меня за руку. Из корчмы вышли еще несколько человек.
– Я на Чернобыль да на Овруч буду с Кузьмой подаваться, – сказал знакомый голос. – Может, знайду под Чернобылем поводыря. Там народ голодует.
Это говорил тот слепец, что пел в Погонном над могилой поводыря. Снова стало тихо. У меня колотилось сердце.
Мне казалось, что прошло очень много времени, прежде чем я услышал тихий возглас:
– Занялось!
Нищие зашевелились.
– Ну, братья, – сказал хриплый, – помолимся Господу, да и в дорогу.
– «Отче наш, иже еси на небесех, – вполголоса запели нищие. – Да святится имя твое, да приидет царствие твое…»
Нищие поднялись и пошли.
– О чем они говорили? – спросил я Севрюка.
– Не знаю, – ответил он. – Пойду покурю подальше от сена.
Он встал и вышел из-под навеса.
– Что такое! – сказал он удивленно из темноты. – Идите-ка сюда.
Я вскочил. За черной Брагинкой, за зарослями верболоза, дымилось и розовело небо. Высокие снопы искр вылетали как будто из-за соседних кустов. Зарево тускло отражалось в реке.
– Что же это горит? – спросил Севрюк.
– Любомирский горит, – ответил из темноты Лейзер. Мы не заметили, как он к нам подошел.
– Пане Севрюк, – сказал он умоляющим голосом, – пожалейте себя и бедного корчмаря. Я вам запрягу коней, и поезжайте себе с богом. Неудобно вам тут оставаться.
– А что?
– Могут наскочить из местечка драгуны. Или стражники. С корчмаря им нечего взять. Корчмарь ничего не бачил и ничего не чул.
– Мы тоже ничего не видели, – сказал Севрюк.
– Пане! – воскликнул Лейзер. – Заклинаю вас Богом вашим православным! Уезжайте. Не надо мне ваших денег. Мне спокой дороже. Видите, что делается кругом!
– Ну ладно, ладно, – согласился Севрюк. – Слабонервный вы человек, Лейзер. Запрягайте коней.
Лейзер быстро запряг лошадей. Мы уехали.
Дорога шла вдоль берега Брагинки. Севрюк не правил. Он отпустил вожжи, и лошади шли сами. Зарево разгоралось. По лицу хлестали мокрые ветки.
– Теперь понятно, – вполголоса сказал Севрюк. – Подожгли Любомирского.
– Кто?
– Не знаю. Должно быть, за поводыря. Но мы с вами в корчме не ночевали и ничего не видели. Ладно?
– Ладно, – согласился я.
За Брагинкой раздался тихий, но внятный свист. Севрюк придержал лошадей. Свист повторился. Телега стояла среди густых кустов. Нас ниоткуда не было видно.
– Эй, корчмарь! – негромко крикнул с того берега человек. – Давай перевоз!
Никто не ответил. Мы прислушивались.
Раздался плеск. Человек, очевидно, бросился в воду и поплыл. Вскоре мы увидели его из-за кустов. Он плыл посередине реки, слабо освещенной заревом. Его сильно сносило.
Невдалеке от нас человек вылез на берег. Было слышно, как с него с журчанием стекает вода.
– Ну погоди, Лейзер! – сказал человек и пошел в лес. – Ты за этот перевоз мне заплатишь.
Когда шаги человека затихли, мы медленно поехали дальше.
– Узнали? – едва слышно спросил Севрюк.
– Что? – не понял я.
– Человека узнали?
– Нет.
– Парень к нам приходил. Пил молоко. Как будто его голос. Теперь ясно. Майстры пожаловались Гону. А это его человек, гоновец. Он и поджег. Так я думаю. Лейзер его перевез на тот берег. Но помните, что мы с вами ничего не видели и не знаем.
Севрюк осторожно закурил, прикрыв спичку полой дождевого плаща.
Зарево качалось в небе. Шумела в затопленных кустах река, скрипели оси. Потом из болот нанесло холодный туман.
Только на рассвете мы, мокрые и озябшие, добрались до усадьбы.
После этого случая потянулись неспокойные дни. Мне они нравились. Мне нравилось постоянное ожидание опасностей, разговоры вполголоса и слухи, что приносил Трофим о внезапном появлении Андрея Гона то тут, то там.
Мне нравилась холодная Брагинка, разбойничьи заросли, загадочные следы подков на дороге, которых не было вчера. Мне, признаться, даже хотелось, чтобы Андрей Гон налетел на усадьбу Севрюка, но без поджога и убийства.
Но вместо Андрея Гона как-то в сумерки в усадьбе появились драгуны. Они спешились около ворот. Офицер в пыльных сапогах подошел к веранде, где мы пили чай, извинился и спросил:
– Вы господин Севрюк?
– Да, я, – ответил Севрюк. – Чем могу служить?
Офицер обернулся к солдатам.
– Эй, Марченко! – крикнул он. – Подведи-ка его сюда!
Из-за лошади двое драгун вывели босого человека. Руки его были скручены за спиной. На человеке были черные солдатские штаны с выгоревшими красными кантами.
Человека подвели к веранде. Он смотрел на Марину Павловну пристально, будто хотел что-то ей сказать.
– Вы знаете этого парня? – спросил офицер.
Все молчали.
– Приглядитесь получше.
– Нет, – сказала Марина Павловна и побледнела. – Я никогда не видела этого человека.
Человек вздрогнул и опустил глаза.
– А вы? – спросил офицер Севрюка.
– Нет. Я его не знаю.
– Что ж ты, братец, – офицер обернулся к человеку, – все врешь, что ты здешний и что ты у господ Севрюков работал в усадьбе? Теперь твое дело табак!
– Ладно уж! – сказал человек. – Ведите! Ваша сила, только не ваша правда.
Марина Павловна вскочила и ушла в комнату.
– Без разговоров! – сказал офицер. – Марш за ворота!
Драгуны уехали. Марина Павловна долго плакала.
– Он же так смотрел на меня, – говорила она сквозь слезы. – Как же я не догадалась! Надо было сказать, что я его знаю и что он работал у нас.
– Где там догадаться! – сокрушался Трофим. – Хоть бы он знак какой дал. А Любомирского тот человек спалил до последней косточки. Знаменито спалил. За убиенного хлопчика.
Вскоре я уехал в Киев.
Полесье сохранилось у меня в памяти как печальная и немного загадочная страна. Она цвела лютиками и аиром, шумела ольхой и густыми ветлами, и тихий звон ее колоколов, казалось, никогда не возвестит молчаливым полещукам о кануне светлого народного праздника. Так мне думалось тогда. Но так, к счастью, не случилось.
Сон в бабушкином саду
Бабушка моя Викентия Ивановна жила в Черкассах вместе с моей тетушкой Евфросинией Григорьевной. Дед давно умер, а в то лето, когда я ездил в Полесье, умерла от порока сердца и тетушка Евфросиния Григорьевна.
Бабушка переехала в Киев к одной из своих дочерей – тете Вере, вышедшей замуж за крупного киевского дельца.
У тети Веры был свой дом на окраине города – Лукьяновке. Бабушку поселили в маленьком флигеле, в саду около этого дома.
После независимой жизни в Черкассах бабушка чувствовала себя нахлебницей в чопорном доме тети Веры. Бабушка втихомолку плакала от этого и радовалась только тому, что живет отдельно, во флигеле, сама себе готовит и хоть в этом самостоятельна и не должна одолжаться перед богатой своей дочерью.
Бабушке было скучно одной, и она уговорила меня переехать от пани Козловской к ней во флигель. Во флигеле было четыре маленькие комнаты. В одной жила бабушка, во второй – старый виолончелист Гаттенбергер, третью комнату бабушка отвела мне, а четвертая была холодная, но называлась теплицей. Весь пол в ней был уставлен вазонами с цветами.
Когда я возвратился из Полесья в половине лета, в городе было пусто. Все разъехались на дачу. Боря уехал на практику в Екатеринослав. На Лукьяновке жили только бабушка Викентия Ивановна и Гаттенбергер.
Бабушка очень одряхлела, согнулась, былая ее строгость исчезла, но все же бабушка не изменила своих привычек. Она вставала на рассвете и тотчас открывала настежь окна. Потом она готовила на спиртовке кофе.
Выпив кофе, она выходила в сад и читала, сидя в плетеном кресле, любимые свои книги – бесконечные романы Крашевского или рассказы Короленко и Элизы Ожешко. Часто она засыпала за чтением, – седая, вся в черном, положив худые руки на подлокотники кресла.
Мотыльки садились ей на руки и на черный чепец. С деревьев гулко падали перезревшие сливы. Теплый ветер пролетал по саду, гонял по дорожкам тени от листьев.
Высоко в небе сияло над бабушкой солнце – очень чистое и жаркое солнце киевского лета. И я думал, что вот так когда-нибудь бабушка и уснет навсегда в теплоте и свежести этого сада.
Я дружил с бабушкой. Я любил ее больше, чем всех своих родных. Она мне платила тем же. Бабушка воспитала пятерых дочерей и трех сыновей, а в старости жила совершенно одна. У нее тоже, по существу, никого не было. Из этого нашего одиночества и родилась взаимная привязанность.
Бабушка вся светилась лаской и грустью. Несмотря на разницу лет, у нас было много общего. Бабушка любила стихи, книги, деревья, небо и собственные размышления. Она никогда меня ни к чему не принуждала.
Единственная ее слабость заключалась в том, что при малейшей простуде она лечила меня своим испытанным лекарством. Она называла его «спиритус».
Это было зверское лекарство. Бабушка смешивала все известные ей спирты – винный, древесный, нашатырный – и добавляла в эту смесь скипидара. Получалась багровая жидкость, едкая, как азотная кислота.
Этим «спиритусом» бабушка натирала мне грудь и спину. Она глубоко верила в его целебную силу. По флигелю распространялся щиплющий горло запах. Гаттенбергер тотчас закуривал толстую сигару. Голубоватый дым застилал его комнату приятным туманом.
Чаще всего бабушка засыпала в саду, когда в комнате Гаттенбергера начинала петь виолончель.
Гаттенбергер был красивый старик с волнистой седой бородой и серыми яростными глазами.
Он играл пьесу собственного сочинения. Она называлась «Смерть Гамлета».
Виолончель рыдала. Чередование звуков, таких гулких, будто они разносились под сводами Эльсинора, складывалось в торжественные слова:
- Пусть Гамлета на катафалк несут,
- Как короля, четыре капитана!
Слушая музыку, я представлял себе зал в Эльсиноре, узкие, готические лучи солнца, крик фанфар и огромные – высокие и легкие – знамена над телом Гамлета. Они склонялись до земли и шелестели. Букет Офелии ручей давно уже унес в море. Волны качали вдали от берегов венчики розмарина, троицына цвета и руты – последних свидетелей ее горькой любви. Об этом тоже пела виолончель.
Бабушка просыпалась и говорила:
– Боже мой, неужели нельзя сыграть что-нибудь веселое!
Тогда Гаттенбергер, чтобы угодить бабушке, играл любимую ее пастораль из «Пиковой дамы»: «Мой миленький дружок, любезный пастушок…»
Бабушка уставала от музыки. Она отдыхала от нее по вечерам, когда Гаттенбергер уезжал со своею виолончелью на концерты в Купеческий сад.
Я часто бывал на этих концертах. Оркестр играл в деревянной белой раковине, а слушатели сидели под открытым небом.
Большие клумбы с левкоями и табаком пахли в сумерках сильно и сладко. Перед каждым концертом их поливали.
Оркестранты были освещены яркими лампами. Слушатели сидели в темноте. Смутно белели платья женщин, шелестели деревья, иногда над головой мерцали зарницы.
Но особенно я любил пасмурные сырые вечера, когда в саду почти не было посетителей. Тогда мне казалось, что оркестр играет для меня одного и для молоденькой женщины с опущенными полями шляпы.