Седмица Трехглазого (сборник) Акунин Борис
Вздохнул, сел. Стал ждать.
Довольно скоро – пожалуй, через четверть часа – послышались скорые шаги. Дверь отворилась.
– Новое сокровище принесла? – спросил Маркел. – Заходи, княжна. Рассказывай, как сестру убила.
Она не закричала, не отшатнулась. Веснушчатое некрасивое лицо осталось недвижно, только чуть встрепетали рыжие ресницы.
– Не я убила, – молвила Харита. – Сатана убил. Вженился в меня и убил. Я – это не я. Душа во мне истаяла, а моя плоть – вместилище сатанинское. Веди меня на суд, государев слуга. Пускай терзают, пускай казнят. Всё лучше, чем самой на себя руки наложить…
Он поднялся, взял ее за рукав, потянул в комнату. Разжал деве пальцы, отобрал переломанную надвое ложку.
– Давно его любишь?
– Как первый раз увидела. С мачехой была на обедне, в ихней церкви. Он вошел, взглядом меня ожег. С того мига вженился в меня Сатана, и стала я сама не своя…
Говорила она легко и даже охотно. Должно быть, измаялась столько времени носить в себе муку.
– Перчатку он обронил, а ты подобрала?
– У сердца спрятала.
– А огрызок?
– Он перед тем, как в церкву войти, на землю кинул. Я подняла, малый кусочек откусила – где его зубы только что касались. То-то было сладко!
Грубое лицо Хариты ожило и будто похорошело.
– А оберег ты из-под иконы украла? Завязывала себе на руку? Когда ударила Лукерью ножом, снурок и порвался.
– Не хотела я! – крикнула Харита. – Я думала, это Марфа, вориха и разлучница! И не я там с ножом таилась – Сатана! Я спать не могла! Думала одно: не отдам его, не отдам! Либо себя порешу, либо ее! И схватила нож, себя не помня, пошла к ней – убить. А у нее Лукерья, смеялись они… Ладно, думаю. Уйдет Лукерья – тогда. Встала там, за углом. Стала ждать. А она вышла, в венчальном платье – будто в насмешку надо мной. Я ее мимо пропустила – и ударила, куда придется. Сатана ударил. Он меня вел, он! Сорви, шепчет, кокошник. Выкинь. На татя подумают. Я всё исполнила, как он велел. Только обманул меня Диавол… Вместо Марфы подсунул Лукерью…
Исступление, в котором княжна вела свою сбивчивую речь, вдруг ослабело. Харита закрыла руками лицо, оперлась спиной о стену, опустилась, да так и осталась на корточках.
– …Хотела я в монастырь уйти, до конца дней страшный свой грех отмаливать… Но так еще лучше. Веди меня в тюрьму. Не буду отпираться. Потеряла я Васеньку… Пускай с нею будет. Мне уже всё едино…
– Князь отказался от твоей сестры. Хоть этим-то себя не мучай, – нахмурился Маркел.
Ему стало жалко княжну. Ведь, истинно, не она это за нож схватилась, а злое любовное безумие. Безумие сошло, а живая девка осталась. Теперь будут ее, как законом положено, допрашивать. Что призналась – неважно. Может, еще какую правду утаила, а на дыбе да под кнутом скажет? Разломают дуре плечи, иссекут спину. А если она и дальше будет про вженившегося Сатану плести, сожгут на костре как ведьму…
– От одной отказался, к другой прилепился, – невнятно, сквозь ладони сказала княжна. – Аглайку он теперь хочет. Сказал батюшке: «Коли женюсь, то на этой, а Марфы мне не надо». Батюшке какая разница? Обрадовался. Сразу по рукам и ударили…
Маркел пошатнулся.
– Здесь будь. Не вздумай бежать!
– Некуда мне бежать. От себя-то…
Осталась, как была, обмякшая и безвольная. Даже не посмотрела ему вслед.
Пойти к ним, объявить, что сыск окончен, лихорадочно думал ярыга. Великое страшное злодейство: одна сестра убила другую. Это всем позорам позор, всем бесчестьям бесчестье. Отступится князь Василий, не сможет жениться.
Но до горницы не дошел. Навстречу, с мужской половины, бежала Аглая – так друг на дружку и налетели.
– Ох! – Она ударилась о его грудь, но не отпрянула, а наоборот прижалась. Глядела снизу вверх, и в глазах не было озорства, не было дерзости – один страх. – Меня сосватали! За коршуна за этого! Не пойду за него! Не хочу!
– Не кручинься. – Маркел крепко взял ее за локти. У него кружилась голова от близости к Аглае, от запаха ее волос. – Свадьбе этой не бывать. Я не попущу.
– Что ты можешь, Маркелушка? – Она всхлипнула. – Как не попустишь? Князь-Василию и приказный судья ничто, а ты ярыжка простой… Ну почему ты ярыжка?
Спрошено было с горькой обидой, и Маркел завиноватился. В самом деле, отчего он безродный сирота, бесхлебный никчемник, а не царский стольник, не сын боярский, не князь? Раньше жил на свете – думал, ничего, как-нибудь проживу и в простоте. А они, оказывается, вот зачем нужны – родовитость и богатство. Чтоб Аглаю Борисовну никому другому не отдавать.
– Небось, не получит он тебя, – сказал юнош с твердостью. – Я сейчас пойду, такое им открою, что Ахамашуков отступится.
– Видел бы ты, как он на меня зрел… Ажно трясся весь. Нет, – замотала головой плачущая дева, – он теперь не отступится.
– Ничто. Как бы он ни хотел на тебе жениться, ему старшие Черкасские не дадут. Для ихнего рода с Лычкиными родниться ныне будет срамно.
– Почему срамно?
– Потому что княжну Лукерью убила родная сестра, Харита. Я сыскал, а она призналась. Позор будет вашему имени. Никто тебя теперь замуж не возьмет. Ты ведь хотела этого?
– Харита…? – повторила княжна, качнувшись назад и схватившись за грудь. – Лукерью? Господи, страсть какая… Да с чего бы? Невозможно!
– Харита стольника любит, до ужасности. Хотела его невесту порешить, да в темноте перепутала. Не веришь? Спроси у ней сама.
Это он сказал Аглае уже в спину – княжна и сама бежала к Харитиной комнате.
Маркел, тяжело вздыхая, остался в переходе. Пускай сестры поговорят меж собой наедине.
Переступал на месте, слушал невнятные голоса. Тонкий, взволнованный что-то вопрошал и восклицал; вялый, усталый отвечал и вроде как даже утешал.
Когда разговор сменился двойным безутешным плачем, Маркел решил, что пора.
Тихонько встал на пороге.
Сестры, обнявшись, рыдали. Младшая прижалась головой к груди старшей; та ласково гладила ее по волосам.
– Теперь поверила? – спросил ярыга. – Поплачьте, попрощайтесь. Пойду в горницу, объявлю.
– Не ходи!
Аглая обернулась. Глаза у ней от слез сияли еще ярче всегдашнего.
– Маркелушка, не губи ее. Что сделано – не поправишь. Лукерью не вернешь. Пускай Харита в монастырь идет, молить Бога о прощении. Люди ее не простят, а Бог – Он всё прощает, так в книгах написано.
– Да как же? – Маркел задохнулся. – Ты-то как? Тебе тогда за князь-Василия идти, а ты за него не хочешь!
– Не хочу. – Она встала, грустно улыбнулась. – Я бы за тебя вышла. И ничего бы мне больше не надо. Ничего… Да кабы всё в жизни по-нашему выходило, тогда б не надо и Царства Небесного…
– Дура ты, Аглайка. – Харита вытирала глаза рукавом. – Такое тебе счастье, а ты нос воротишь. Да я бы ради одного денечка, ради одного часочка с Васенькой на какую хошь муку пошла…
И снова обе обнялись, зарыдали.
Маркел, пошатываясь, вышел вон. И тоже заплакал. С отрочества, с двенадцати лет, в первый раз.
С утра его позвали к Проестеву.
Степан Матвеевич долго рассматривал понурого ярыжку, стоявшего перед ним с шапкой в руке, задумчиво поглаживал бороду. Наконец сказал:
– Чёл твою грамотку. Складно писана. Значит, верно сыскал Шубин? Княжну Лукерью убил ночной тать, для грабежа? Зря я тебя, выходит, вдругорядь посылал?
– Виноват, господин судья. Напридумывал лишнего…
Голос у парня был тусклый.
– Какой же это грабеж, если тать добычу, кокошник жемчужный, в колодезь кинул?
Вопрос Маркела врасплох не застал.
– Схватил сначала от жадности, а на дворе сообразил, что его через тот кокошник быстро найдут. Вот и выкинул. Знать, не дурак.
– Мда-а, тать-то не дурак, это ясно, – протянул Проестев. Поднялся из-за стола, мягко ступая, подошел к ярыге, оказавшись на пол-головы ниже. – Про тебя только не пойму, дурак ты иль нет. Князь Борис пишет, что ты-де мог кокошник утаить, однако не стал. Он тебя хвалит, а я вот думаю: либо ты совсем дурак, либо очень уж честен.
– Может, то и другое? – тихо предположил юнош.
– Скорей ни то, ни другое… На дурака ты не похож, больно врать ловок. Ну-ка, в глаза мне смотри.
Маркел укоризненно, безвинно воззрился на судью: вот он я весь перед тобой, господин, напрасное про меня вздумал.
Негромко рассмеявшись, Степан Матвеевич ткнул его пальцем в родинку.
– Два глаза глядят честно, а про третий-то и забыл. Я через него тебе прямо в башку зреть могу.
При этих словах Маркел вздрогнул – не от страха. От воспоминания.
Вчера, когда расставались, Аглая Борисовна сказала: «Не свидимся мы с тобой больше. Дозволь напоследок сделать, чего мне очень хочется – поцеловать твою отметинку. – И коснулась губами его лба, и шепнула: – Живи счастливо, а мне без тебя доли не будет».
– То-то, – удовлетворенно кивнул сам себе Проестев. – Заслезился. Не трясись, наказывать тебя не буду. Но скажи правду. Которая из сестер Лукерью порешила? Я у них в доме бывал, всех знаю. Старшая, взбесившись от перезрелости? Средняя по какой-нибудь бабьей обиде? Иль младшая, по бешеной черкесской крови?
– Княжну убил лихой ночной человек, с улицы, – упрямо ответствовал ярыга.
Судья вздохнул.
– Значит, свадьба все же будет? Подумал я сначала: хозяин тебя подкупил, чтоб ты Черкасского не отпугнул. Но у князя и денег таких нет – кокошник, что ты вернул, дороже стоит. А ныне у Бориса Левонтьевича радость. Марфа, поди, тоже по небу летает?
– Нет, Марфа Борисовна льет слезы. Князь Ахамашуков переменил свою волю. Он женится на княжне Аглае Борисовне.
Сказал – и голос не дрогнул.
Мятое лицо Проестева пошло удивленными морщинами.
– Так это черненькая себе дорогу расчистила? Ишь ты… А я на рыжую грешил. Ну, Аглая!
– Нет, это не она! – горячо воскликнул Маркел.
– Ага! – Степан Матвеевич недобро прищурился. – Вот ты, братец, и проговорился. Которая тогда: Харита или Марфа? На дыбу тебя подвесить – скажешь правду?
Ярыга не отвел глаз.
– Вешай, твоя воля.
– На что она мне, правда, – вздохнул судья. – Не всегда до нее надо докапываться. Мне что? Князь Борис доволен, князь Василий доволен – и ладно. Татя ночного мы поищем, да вряд ли найдем, коли он такой умный… Ступай, упрямая башка. Бог с тобой.
Не веря, что легко отделался, Маркел поклонился, хотел идти – надо было еще со старшего подьячего за вчерашнюю службу получить алтын да копейку, немалые деньги.
– Погоди-ка, – окликнул его начальник. – Хватит тебе ярыжничать, под крыльцом топтаться. Ты грамотен, сметлив, неробок. Три глаза опять же. Всякие людишки у меня есть, а трехглазого еще не было. При мне теперь будешь. Может, пригодишься.
Середа
У шведов
– Чисто у них тут, умственно, а только против нашего, русского, жидко, – рассуждал жилец. – Взять хоть церкви ихние, кирки эти. Наши головами круглы, приятно-золотны, крестами почтительны. Глазу ласкание, Всевышнему благоговение. А в Ливонии что? Торчат кольями тонкими, острыми, тычут Богу прямо в гузно… То есть не в гузно, прости Господи, – виновато закрестился Митрий, – а во облацы. Оно и колко, и срамно. Опять же взять ихнее времяисчисление. С днями они торопятся, суетничают. У них, вишь, май уже, а у нас еще апрель. Куда спешат? Про год и говорить нечего. Мы и древней, и исконней. У нас нынче который год? 7140-й. Сила! А у них? Только 1632-й, тьфу! На пять с полтыщей лет они от нас отстали.
Государев жилец Митрий Лопатин был совсем молод, говорлив и любил философствовать. За долгую дорогу Трехглазый к его трескотне так и не привык. Чтоб не раздражаться, перестал вслушиваться. Думал о своем или просто глядел вокруг на чужие, необычные края. Когда улавливал в голосе спутника вопросительность, поддакивал. Большего не требовалось.
Ехали уже двенадцать дней, верхие, и до цели оставалось совсем ничего. Только заночевать, а завтра к полудню уже Рига.
Остановились на последнем перед городом постоялом дворе, в деревне Нойермюлен, что по-немецки значит «Новая мельня». Она и вправду тут стояла, мельня, на неширокой и небыстрой, а все ж напористой речке, что текла из Югла-озера в Киш-озеро. На перешейке меж двух водных разливов, оседлав Псковский шлях, и встала деревня. При ней – оборонная крепостца да постоялый двор в бывшем монастырьке.
– Эй, Маркел! Ты спишь ай нет?
– Сплю, – буркнул Трехглазый, лежавший на соломенном тюфяке не раздеваясь и в сапогах, чтоб разом вскочить. – И ты бы спал, Митрий Иванов, надоел.
Другой бы дворянин на такое от рядового стрельца обхождение обиделся бы, но Лопатин был добродушен. Маркел всю дорогу, от самой Москвы, на него невесть за что злобился, на доброе слово огрызался, а жилец не серчал – не умел.
– Не уснуть мне. Завтра увидим Ригу! Грамоту королевскому воеводе отдадим, и свободны. Ужасно охота поглядеть, что за Рига такая, да как немцы со шведами живут. Погуляем по городу, Маркел? Пива выпьем. У меня деньги есть, угощу.
– Да отвяжись ты! – рыкнул Трехглазый. – Спи!
– Не, не усну, – вздохнул Митрий и – минуты не прошло – засопел тонким юношеским сапом.
Тревожно было Маркелу, муторно.
Тревожно от ожидания, муторно от чувства вины перед славным простым парнем.
Судья Проестев сказал:
– Ныне доверю тебе дело немосковское и неземское. Большое дело, государственное.
Маркел, вызванный в приказ спозаранок, стоял, позевывал. За двенадцать лет при Степане Матвеевиче дела бывали всякие – московские и немосковские, земские и неземские. Бывали большие, бывали и большущие.
Проестев, всем столичным тайнам знатец и хозяин, был ценим и патриархом Филаретом, и государем Михаилом Федоровичем. Много лет держа за собой Земский приказ, Степан Матвеевич по их воле иногда исполнял и другие службы. Случалось, временно управлял неспокойными городами, езживал с трудными посольствами, досматривал за наемными иностранцами, которых в Москве развелось тьма тьмущая. И почти всюду при судье состоял его доверенный помощник Маркел Трехглазый, даром что не имел ни чина, ни оклада. Зато никому, кроме самого Проестева, не подчинялся.
– Служба, которую я тебе доверяю, с другими несхожа. В шведскую Ригу, к губернатору и королевскому комиссару Ягану Шютте от патриарха едет гонец с секретной грамотой. Будешь того гонца сопровождать.
– Всего-то? – удивился Маркел.
Тоже еще секреты! В Москве из служивых людей мало кто не слыхал, что патриарх сговаривается с Густав-Адольфием Шведским идти на поляков войной. У ляхов тяжело хворает король Жигмонт, вот-вот помрет, и тогда начнут они по своему шляхетскому обыкновению рядиться, кого сажать на трон, и все между собой перебранятся. Тут на них бы и ударить, отобрать назад Смоленск с городками – все русские земли, которые по прошлому тяжелому миру пришлось уступить.
Для того казна уже который год тратит немеряные тыщи: закупает мушкеты и шпаги, льет пушки, кует брони, платит щедрое жалованье чужеземным официрам, чтоб превратили лапотных мужиков в солдат, обучили европейскому строю.
– Гонцом едет кремлевский жилец Митька Лопатин, хорошего рода и краснго вида, но щенок и пустельга. Его служба – отвезти туес с письмом. У тебя задача будет хитрей.
Маркел слушал внимательно, уже догадавшись, что служба предстоит непростая. Судья вел речь не лениво, расслабленно, как обычно, а сдвинув брови и сверля помощника маленькими колючими глазками.
– На границе, за Псковом, у поляков на шведской заставе свои глаза. Когда Лопатин объявится караульному начальнику, что он царский гонец, – поляки о том прознают. У них и в Риге, и по всей Ливонии лазутчиков – что блох на собаке. Беспременно они захотят государеву грамоту перехватить. Знают, что дело идет к войне.
– Не сомневайся. Гонца защитить я сумею. Даром, что ли, к Кеттлеру хаживал. – Трехглазый похлопал рукоять шпаги. – Сам знаешь, Степан Матвеич, я всякие виды видывал.
Два года, чуть не ежедневно, Маркел учился у ротмистра Кеттлера итальянскому шпажному бою. Шпага для рукопашной сшибки удобнее сабли – легче, сноровистей, и можно обходиться движением одной кисти, не тратясь на размах.
Наука длилась до тех пор, пока Маркел на испытании не кольнул учителя пять раз подряд, сам оставшись нетронут. Тогда немчин обнял ученика, прослезился и сказал: «Фар цур хёлле, ду хаст хир нихт мер цу тун» – мол, всю мою премудрость ты превзошел, ныне ступай себе с богом (махая шпагой, Трехглазый заодно обыкся понимать по-немецки).
– Дурак ты! – осердился Проестев. – Не перебивай, а слушай. Если б надо было гонца защищать, я послал бы с ним десяток стрельцов. Твоя служба не защищать его, а глядеть в оба. Как только польские лазутчики на вас нападут – удирай. Я знаю, скакать на коне ты ловок и на ногу быстр.
Трехглазый обиделся:
– Ты меня за то выбрал, что я шустро удираю?
– Нет. Я тебя выбрал и патриарху предложил за твою попугайскую память.
Что правда то правда – память у Маркела с детства была редкостная. Если что раз услышал или прочитал, заседало навсегда. Степан Матвеевич однажды побился на спор: сумеет ли его подручник с одного раза заучить без запинки длинный и мудреный царский указ. Окольничий Салтыков поставил сорок соболей и проиграл. После, отдавая Трехглазому долю, две шкурки, судья похохатывал: надо нам с тобой, Маркелка, с царской службы уходить, станем лучше по ярмаркам ездить – озолотимся.
Но сейчас Проестев смеяться и не думал.
– Грамота пусть достанется полякам. С гонцом я тебя посылаю, дабы наверняка знать, что письмо перехвачено. Послание то ложное, в нем враки: что государь Михаил Федорович союзничать с Густавом-Адольфием передумал и воевать с поляками не станет. Истинное же послание доставишь ты. Бумаге его доверять нельзя. Затвердишь наизусть, слово в слово, по-шведски. Ты ведь на незнакомом языке тоже можешь?
– Могу… А гонец что же? Поляки его, чай, убьют?
Судья подавил зевок. Главное было уже сказано.
– Ничто. У нашего царя людишек много, не оскудеем. Такие Лопатины по копейке за пучок идут.
– А какая, к примеру, цена мне? – набычился Маркел.
– Тебе-то? – Проестев оглядел его ладную фигуру. – Рублишек сто, пожалуй, не жалко. А то и двести.
Может, пошутил, а может, и нет – у него не всегда разберешь.
Однако главное, несказанное Трехглазый уже сообразил. Если он на пути в Ригу и сгинет, государству урона не будет. Никакой бумаги при нем нет, да и сам невелика птица.
Вот почему Маркел все двенадцать дней отворачивался от разговорчивого спутника, избегал смотреть ему в глаза и на него же злился. От виноватости. Вёз Трехглазый парня на верную гибель. После границы каждый раз, когда они оказывались на пустынной дороге, или в лесу, всё ждал: сейчас налетят, сейчас!
Никто не напал. А завтра уже Рига. Если что и будет, то нынешней ночью, до света.
Стало Маркелу совестно, что на мирное слово снова рявкнул: отвяжись-де, спи. Если Митрию сегодня умирать, пусть умрет не во сне, не по-овечьи. Человек, прощаясь с жизнью, должен осознать, что всё, настал конец его земной юдоли. Должен прочесть молитву – хотя бы короткую, мысленную.
– Эй, Митрий Иванов! Будет спать! Отдадим грамоту – тогда выспимся.
– А? – Жилец вскинулся. – Не сплю я.
Щелкнул огнивом, зажег свечу. Зевнул.
Постоялый двор, а прежде монастырь, откуда шведы десять лет назад, отобравши у ляхов Ригу, прогнали монахов, весь состоял из келий, и Маркел нарочно выбрал самую дальнюю. Малый домишко, в котором когда-то неправославно молился Богу некий басурманский чернец, был с одной дверью и одним же окном, притом дверь не запиралась и выходила во двор, а окошко нависало над оврагом. Со двора лихим людям ворваться очень способно, зато через окно можно отлично выпрыгнуть – и н догонят. Жильцу Трехглазый уступил кровать, она была ближе к входу, сам устроился на широком подоконнике, раму раскрыл. Лег одетый, обутый, портупею не снимал. Если нападут – только перекатиться на ту сторону.
– Я чего спросить хотел, Маркел. Трехглазый – это у тебя родовое имя или прозвание? Чудне.
– Раньше было прозвание. Теперь и в бумагах так пишусь.
Что это зашуршало в овраге? Ну, как они через окно полезут – тогда что?
Маркел высунулся, вглядываясь в темноту. Нет, до земли не меньше сажени, отсюда не сунутся.
– А в Стремянном полку ты давно служишь?
Для поездки Трехглазого нарядили в красный кафтан государева телохранительного полка – стремянных часто назначали в охрану посланникам и царевым гонцам.
– Давно. Проверю-ка пистоли.
Сел на подоконнике, как бы осматривая оружие, а на самом деле – чтобы переложить обе ручницы за пояс. Они были хорошей шведской работы, за каждую по два рубля плачено. Не ляхам же оставлять.
А ну как не явятся никакие ляхи? – пришла в голову тревожная мысль, не в первый уже раз. Провалится тогда у патриарха с судьей их хитрый замысел.
Нет, не могут не явиться. На граничной заставе Маркел нарочно затеял ор. Кричал на шведов, тряся подорожной: не смеете-де вы, собаки, государева гонца с важной грамотой к рижскому генералу-воеводе досматривать. Людишки вокруг толпились, слышали.
– Какой ныне день, Митрий Иванов?
– Вторник. Нет, уже середа – время заполночь. Из Москвы мы поехали в пятницу, на позапрошлой седмице, на священномученика Евпсихия, а ныне середа, – охотно и, как всегда многословно, стал отвечать Лопатин.
Он сидел на кровати в исподней рубахе, продолговатый туесок с государевым письмом висел на ремешке, через плечо. Гонец должен всегда держать грамоту на себе. Усы у жильца были тонкие и подкрученные, подбородок по молодости гол. У мнимого стрельца усы загибались подковой, а бороду Трехглазый стриг коротко – чтобы в схватке враг не мог ухватить горстью.
Черт их знает, песьих детей, как им это удалось, но Трехглазый не услышал, как они подкрадывались, хоть вроде был настороже. Верно, оттого, что ждал целую ватагу, которая непременно зашумела бы, а супостаты оказались дерзей.
Вдруг от сильного пинка распахнулась дверь, опрокинув поставленный перед нею стул, и в келью ворвались двое в черных плащах и черных же клобуках.
Лопатин даже не привстал, лишь разинул рот. Маркел подхватил шпагу и, опасаясь пули, перевалился за окно, ухнул вниз.
О землю ударился нечувствительно, малость скатился по склону.
Вот и всё, дело сделано. Можно бы уходить, да не шли ноги.
– Не замай! Не отдам! – несся сверху тонкий крик. – Маркел! Маркел!
А, пропади оно всё! Ни о чем не думая, Трехглазый вскарабкался обратно – почти так же быстро, как падал.
Обежал домишко, у порога крикнул:
– Ребята, за мной! Федулка, кличь остальных!
И кинулся вперед, выставив вперед шпагу.
Черные оба стояли над жильцом. Один, коренастый, держал у лопатинского горла тесак, другой, тощий, надевал себе через голову отобранный туесок.
Трехглазый остановился, как бы не желая лезть на рожон. Снова оборотился назад:
– Ребята, их только двое! Живьем будем брать!
Тощий – он, похоже, был старшим – сдернул с себя туесок, сунул тому, что держал Лопатина.
– Uciekaj! Chyo! Ja ich zatrzymam! Spotkamy si na Gowe!
Коренастый схватил грамоту и с разбега, бесстрашно, прыгнул в окно.
Оставшийся лазутчик лязгнул выхваченной из ножен саблей, хотел рубануть съежившегося гонца по прижатым к голове рукам, но Маркел не дал – сделал выпад, и кривой клинок ударился по прямой.
Пока еще не решив, колоть врага или дать ему тоже убежать, Трехглазый уверенно, расчетливо отогнал противника от кровати и стал понемногу теснить к окну. Вот когда проявились достоинства шпажной науки перед сабельной. Лазутчик махал что было мочи – и справа, и слева, и сверху, а Маркел лишь двигал кистью, легко отбивая наскоки.
Тогда ворог скинул плащ, сковавший его движения. Под клобуком он оказался коротко стрижен, длинноус, костляв лицом. К лицу Трехглазый, впрочем, не приглядывался. В рубке смотреть надо только на вражий клинок – иначе пропадешь.
– Грамота, Маркел! Грамота! – вопил сзади Митрий. – Догонять надо!
Раз письмо уже покрадено, можно, пожалуй, второго взять и допросить – к такому Маркел пришел решению.
Надумано – сделано.
Двойным вывертом с захватом вышиб у поляка оружие, приставил острие к горлу. Свободной рукой цапнул со стола свечу. Теперь можно было посмотреть и на рожу.
Она будто застыла. Зубы намертво закусили нижнюю губу, а глаза сверкали странно – один светлым пламенем, другой темным.
Это было лицо из страшных ночных видений! То самое! В снах разноглазый дьявол Вильчек гнался за маленьким Маркелкой с острым ножом, крича: «Где скипетр? Где скипетр?» Спящий с криком вскидывался с подушки и потом долго не мог отдышаться.
Вот и теперь Маркела замутило, потащило в черную дыру, в прошлое.
Он потер глаза, чтоб отогнать дурноту и бесовское наваждение, – и лазутчик этим воспользовался.
Сильный удар в грудь чуть не сбил Трехглазого с ног. Отлетев на несколько шагов, он еле удержался, выправился, но увидел перед собой только узкую спину. Еще мгновение – и нежить из ночных снов исчезла в окне, будто примерещилась.
– За ними, за ними!
Крича и плача, Лопатин полез на подоконник, в руке у него был кинжал.
– Грамоту надо спасать! Беда!
Еле успев ухватить жильца за пояс, Трехглазый хрипло сказал:
– Чего уж теперь. Поздно…
Обоих била дрожь. Лопатина – крупная, Маркела – мелкая.
Митрий пал на колени, рванул рубаху. Грудь у него была безволосая, на ней болтался золотой крестик.
– Зачем ты меня не пустил? Лучше б меня прирезали… – Лопатин утирал слезы, а они всё лились. – А-а-а!!!
Взрыднув, он широко размахнулся и всадил бы себе кинжал прямо в сердце – Маркел едва перехватил руку.
– Пусти! Все равно жить не буду! Я царское письмо не сберег. Позор на мне. Только кровью смыть!
– Себя убить – хуже нет греха перед Господом. За это в ад, – попробовал образумить его Трехглазый.
– Вот и ладно. Мне там и место! Отдай кинжал! Всё одно жить не буду! Чего для? Вернусь – попаду к палачу на лютую казнь. За государево письмо знаешь что бывает? Рубят руки и ноги, потом голову. Лучше уж я сам…
Делать нечего – пришлось всё ему рассказать, а то правда убился бы, дурень.
– Гляди, Маркел, у жёнок в окне перси голы! Гляди, сосцы видать! А власы непокрыты!
Жилец привстал на стременах, задрал голову, пялясь на этакое диво. Непокрытые головы, для русской бабы худший срам, поразили Митрия больше всего.
Ливонки, щекастые да грудастые, свешивались через подоконник, глядели на московитов, скалили зубы.
– Попомни это место, Маркел. После сюда вернемся. Это блудной дом, мне про них сказывали! – Лопатин всё оборачивался. – Эй, девки, вы нас дождитесь!
Хорошо быть молодым, думал Трехглазый, считавший себя в тридцать два года человеком траченым. Давно ль Митька хотел руки на себя наложить, а ныне снова весел и мелет языком – не заткнешь.
Однако говорливость спутника Маркела больше не злила. Во-первых, успокоилась совесть. А во-вторых, было на кого злиться. На себя.
Как, как можно было, держа за горло лютого всей жизни погубителя, его упустить? Ищи теперь, свищи. Знай, что бабочкин убийца где-то здесь, близко, а не достанешь. Живи с этой укоризной, мучайся…
Дорогу в десять поприщ от Нойермюлена до города Трехглазый едва запомнил – так себя угрызал. Местность, правду сказать, была невидная: плоская, в пасмурном утреннем свете белесая, и лошади рысили трудно, вязли копытами в песке.
Показались валы со рвами – первая линия укреплений. После заставы потянулись слободы: неказистые домишки меж широких пустырей, однако тут уже был близко виден сам город. Стены вкруг него стояли хорошие, каменные, над ними торчали острые верхушки крыш и острия храмов, ужас до чего высоких. Прав Лопатин – Богу рямо в облацы.
Въехали через пузатую башню и сразу попали на тесные улицы. Тут дома были не то что снаружи, а ладного каменного строения, в три-четыре жилья. Только очень уж лепились друг к дружке – будто локтями толкались.
Трехглазый глядел по сторонам молча. Лопатин молча не умел – то удивлялся, то восхищался, трогал рукой болтающиеся над головой вывески, а об одну (жестяной сапог) стукнулся башкой, заглядевшись на деву, что ехала мимо в открытой лаковой колымаге.
Хорошо хоть не надо было дорогу разыскивать, иначе заблудились бы. На заставе к важным иностранцам приставили капрала, он их и вел к дворцу ливонского генерал-губернатора Шютте.
Терем барона находился в детинце-цитадели и показался Маркелу скучным: серый, без резного крыльца с балясинами, без нарядных оконниц – одна каменная скукота. Внутри тоже было чинно, да не радостно.
