Циники. Бритый человек (сборник) Мариенгоф Анатолий
Окна занавешены сумерками – жалкими, измятыми и вылинялыми, как плохенькие ситцевые занавесочки от частых стирок.
Марфуша вносит кипящий самовар.
Четверть часа тому назад она взяла его с мраморного чайного столика и, прижимая к груди, унесла в кухню, чтобы поставить.
Может быть, он вскипел от ее объятий.
Сергей перебирает любительские фотографические карточки.
– Кто этот красивый юноша? Он похож на вас, Ольга Константиновна.
– Брат.
Самовар шипит.
– …бежал на Дон.
– В Добровольческую?..
– Да.
Я смотрю в глаза Сергея. Станут ли они злее?
Ольга опускает тяжелые суконные шторы цвета заходящего июльского солнца, когда заря обещает жаркий и ветреный день.
Конечно, его глаза остались такими же синими и добрыми. Он кажется мне загадочным, как темная, покрытая пылью и паутиной бутылка вина в сургучной феске.
Я не верю в любовь к «сорока тысячам братьев». Кто любит всех, тот не любит никого. Кто ко всем «хорошо относится», тот ни к кому не относится хорошо.
Он внимательно разглядывает фотографию.
В серебряном флюсе самовара отражается его лицо. Перекошенное и свирепое. А из голубоватого стекла в кружевной позолоченной раме вылезает нежная ребяческая улыбка с ямками на щеках.
Я говорю:
– Тебе надо почаще смотреться в самовар.
Всероссийский Совет Союзов высказался за временное закрытие текстильных фабрик.
Как-то я зашел к приятелю, когда тот еще валялся в постели. Из-под одеяла торчала его волосатая голая нога. Между пальцами, короткими и толстыми, как окурки сигар, лежала грязь потными черными комочками.
Я выбежал в коридор. Меня стошнило.
А несколько дней спустя, одеваясь, я увидел в своих мохнатых, расплюснутых, когтистых пальцах точно такие же потные комочки грязи. Я нежно выковырял ее и поднес к носу.
С подобной же нежностью я выковыриваю сейчас свою любовь и с блаженством «подношу к носу».
А когда я гляжу на Сергея, меня всего выворачивает наружу. (Он вроде молодого купца из «Древлепечатного Пролога», который «уязвился ко вдовице… люте истаевал… ходил неистов, яко бы бесен».)
Совет Народных Комиссаров предложил Наркомпросу немедленно приступить к постановке памятников.
Из Курска сообщают, что заготовка конины для Москвы идет довольно успешно.
Щелкнув рубиновой кнопкой, Ольга вынимает из серой замшевой сумочки сухой темный ломтик.
Хлеб пахнет конюшней, плесенью Петропавловских подземелий и, от соседства с кружевным шелковым платком, – убигановским Quelques Fleurs’ом.
Я вынимаю такой же ломтик из бумажника, а товарищ Мамашев из портфеля.
Девушка в белом переднике ставит на столик тарелки. У девушки усталые глаза и хорошее французское произношение:
– Potage b la paysanne[3].
Смешалище из жидкой смоленской глины и жирного пензенского чернозема наводит на размышления.
Ольга вытирает платочком тусклую ложку. Французское кружево коричневеет.
Кухонное оконце, как лошадь на морозе, выдыхает туманы.
Я завидую завсегдатаям маленьких веселых римских «попино» – Овидию, Горацию и Цицерону; в кабачке «Белого Барашка» вдовушка Бервен недурно кормила Расина; ресторанчик мамаши Сагюет, облюбованный Тьером, Беранже и Виктором Гюго, имел добрую репутацию; великий Гете не стал бы писать своего «Фауста» в лейпцигском погребке, если бы старый Ауэрбах подавал ему никуда не годные сосиски.
Наконец (во время осады Парижа в семьдесят первом году), только высокое кулинарное искусство ресторатора Поля Бребона могло заставить Эрнеста Ренана и Теофиля Готье даже не заметить того, что они находились в городе, который был «залит кровью, трепетал в лихорадке сражений и выл от голода».
Ольга пытается сделать несколько глотков супа.
– Владимир, вы захватили из дома соль?
Я вынимаю из кармана золотую табакерку времен Елизаветы Петровны.
– Спасибо.
С оттопыренных губ товарища Мамашева летят брызги восторженной слюны.
– Должен вам сказать, Ольга Константиновна, что здесь совершенно нет столика без знаменитости.
Восторженная слюна пенится на его розовых губах, как Атлантический океан.
– Изысканнейшее общество!
Он раскланивается, прижимая руку к сердцу и танцуя головой с кокетливой грацией коня, ходившего в пристяжке.
– Обратите, Ольга Константиновна, внимание – аккурат, Евтихий Владимирович Туберозов… европейское имя… шесть аншлагов в «Гранд-Опера»…
Товарищ Мамашев отвешивает поклон и прижимает руку к сердцу.
– …аккурат вчера вывез по ордеру из особняка графини Елеоноры Леонардовны Перович буфет красного дерева рококо, волосяной матрац и люстру восемнадцатого века.
Кухонное оконце дышит туманами. Скрипят челюсти. Девушка с усталыми глазами вывернула тарелку с супом на колени знаменитого художника, с которым только что поздоровался товарищ Мамашев.
– Петр Аристархович Велеулов, аккурат с утренним поездом привез из Тамбова четыре пуда муки, два мешка картошки, пять фунтов сливочного масла…
Ольга вытирает лицо кружевным платочком.
– Товарищ Мамашев, вы не человек, а пульверизатор. Всю меня оплевали.
– Простите, Ольга Константиновна!
Девушка с усталыми глазами подала нам корейку восемнадцатилетнего мерина.
Петр Аристархович вытаскивает из-за пазухи фунтовую коробку из-под монпансье. Товарищ Мамашев впивается в жестянку ястребиным взглядом. Он почти не дышит. В коробке из-под монпансье оказывается сливочное масло. Мамашев торжествует.
Возвращаемся бульварами. Деревья шелестят злыми каркающими птицами. Вороны висят на сучьях, словно живые черные листья.
Не помню уж, в какой летописи читал, что перед одним из страшеннейших московских пожаров, «когда огонь полился рекою, каменья распадались, железо рдело, как в горниле, медь текла и дерева обращались в уголь и трава в золу», – тоже раздирательно каркали вороны над посадом, Кремлем, заречьями и загородьем.
В Москве поставили одиннадцать памятников «великим людям и революционерам».
Рабочие национализированной типографии «Фиат Люкс» отказались работать в холоде. Тогда районный Совет разрешил разобрать на дрова большой соседний деревянный дом купца Скоровертова.
Ночью Марфуша притащила мешок сухих, гладко оструганных досок и голубых обрубков.
Преступление свое она оправдала пословицей, гласящей, что «в корчме, вишь, и в бане уси ровные дворяне».
У Марфуши довольно своеобразное представление о первой в мире социалистической республике.
Купеческий «голубой дом» накалил докрасна железную печку. В открытую форточку вплывает унылый бой кремлевских часов. Немилосердно дымят трубы.
Двенадцать часов, а Ольги все еще нет.
В печке трещит сухое дерево. Будто крепкозубая девка щелкает каленые орехи.
Когда доиграли невидимые кремлевские маятники, я подумал о том, что хорошо бы перевидать в жизни столько же, сколько перевидал наш детинец с его тяжелыми башнями, толстыми стенами, двурогими зубцами с памятью следов от ржавых крючьев, на которых висели стрелецкие головы – «что зубец – то стрелец».
Час ночи.
Ольга сидит за столом, перечитывая бесконечные протоколы еще более бесконечных заседаний.
Революция уже создала величественные департаменты и могущественных столоначальников.
Я думаю о бессмертии.
Бальзаковский герой однажды крикнул, бросив монету в воздух:
– «Орел» за Бога!
– Не глядите! – посоветовал ему приятель, ловя монету на лету. – Случай такой шутник.
До чего же все это глупо. Скольким еще тысячелетиям нужно протащиться, чтобы не приходилось играть на «орла и решку», когда думаешь о бессмертии.
Ольга спрятала бумаги в портфель и подошла к печке. Сверкающий кофейник истекал пеной.
– Кофе хотите?
– Очень.
Она налила две чашки.
На фаянсовом попугае лежат разноцветные монпансье. Ольга выбрала зелененькую, кислую.
– Ах да, Владимир.
Она положила монпансьешку в рот.
– …чуть не позабыла рассказать…
Ветер захлопнул форточку.
– …я сегодня вам изменила.
Снег за окном продолжал падать, и огонь в печке щелкать свои орехи.
Ольга вскочила со стула.
– Что с вами, Володя?
Из печки вывалился маленький золотой уголек.
Почему-то мне никак не удавалось проглотить слюну. Горло стало узкой переломившейся соломинкой.
– Ничего.
Я вынул папиросу. Хотел закурить, но первые три спички сломались, а у четвертой отскочила серная головка. Уголек, вывалившийся из печки, прожег паркет.
– Ольга, можно вас попросить об одном пустяке?
– Конечно.
Она ловко подобрала уголек.
– Примите, пожалуйста, ванну.
Ольга улыбнулась:
– Конечно…
Пятая спичка у меня зажглась.
Все так же падал за окном снег и печка щелкала деревянные орехи.
О московском пожаре 1445 года летописец писал:
«…выгорел весь город, так что ни единому древеси остатися, но церкви каменные распадошася, и стены градные распадошася».
Ночь. Хрустит снег.
Из-за выщербленной квадратной трубы вылезает золотое ухо казацкого солнышка.
Каждый шаг приближает меня к страшному. Каждую легчайшую пушинку времени надо бы ловить, прижимать к сердцу и нести с дрожью и бережью. Казалось бы, так.
В подворотне облезлого кривоскулого дома большие старые сварливые вороны раздирают дохлую кошку. Они жрут вонючее мясо с жадностью и стервенением голодных людей.
Дохлая кошка с расковырянными глазницами нагло, как вызов, задрала к небу свой сухопарый зад:
«Вот, мол, и смотрите мне под хвост со своим божественным равнодушием».
Очень хорошо.
С небом надо уметь по-настоящему разговаривать. На Державине в наши дни далеко не уедешь.
Я иду дальше.
Мой путь еще отчаянно велик, отчаянно долог. Целых полквартала до того семиэтажного дома.
Заглядываю мимоходом в освещенное окно старенького барского особняка.
Почему же оно не занавешено? Ах да, хозяин квартиры Эрнест Эрнестович фон Дихт сшил себе брюки из фисташковой гардины. Эрнест Эрнестович был ротмистр гусарского Сумского полка. У сумчан неблагонадежные штаны. Фон Дихт предпочел, чтобы ВЧК его арестовала за торговлю кокаином.
Я вглядываюсь. Боже мой, да ведь это же Маргарита Павловна фон Дихт. Она – как недописанная восьмерка. Я никогда не предполагал, что у нее тело гибкое и белое, как итальянская макарона. Но кто же этот взъерошенный счастливец с могучими плечами и красными тяжелыми ладонями? Он ни разу не попадался мне на нашей улице.
В первую минуту меня поражает женское небрежение страхом и осторожностью, во вторую – я прихожу к другому, более логическому выводу: супруг Маргариты Павловны, бывший ротмистр Сумского гусарского полка, уже расстрелян. По всей вероятности, в начале этой недели, так как еще в субботу на прошлой у очаровательной Маргариты Павловны приняли передачу.
Скромность уводит меня от освещенного окна.
Какая мертвая улица!
Казацкое солнышко, завернувшись в новенький бараний кожух, сидит на трубе.
Хрустит снег.
Семиэтажный дом смотрит на меня с противоположной стороны сердитыми синими очками. Как старая дева с пятого курса медицинского факультета. Реликвия прошлого. В пролетарской стране, если она в течение первой четвертушки столетия не переродится в буржуазную республику, «старые», по всей вероятности, все-таки останутся, но «девы» вряд ли. Молодой класс будет слишком увлечен своей властью, чтобы обращать внимание на пустяки.
Чем ближе я подхожу к вечности, тем игривее становятся мои мысли.
Не бросить ли, в самом деле, веселенький царский гривенник в воздух? Благо, завалялся он в кармане от доковчеговых времен.
Я не поклонник монархии:
– «Решка» за бессмертие!
Случаю – представляется случай покаверзничать.
Гривенник блеснул в воздухе, как капелька, упавшая с луны.
– «Орел», черт побери!
Противоположную сторону рассек переулочек, стиснутый домами и завернутый в ночь (как узкая, стройная женщина в котиковую, до пят, шубу).
В переулочке проживала когда-то дебелая вдова. Я называл ее «моя крошка».
Во вдове было чистого веса пять пудов тридцать фунтов.
А все-таки мы самый ужасный народ на земле.
Недаром же в книге «Драгоценных драгоценностей» арабский писатель записал:
«Никто из русов не испражняется наедине: трое из товарищей сопровождают его непременно и оберегают. Все они постоянно носят при себе мечи, потому что мало доверяют друг другу и еще потому, что коварство между ними дело обыкновенное. Если кому удастся приобрести хотя малое имущество, то уже родной брат или товарищ тотчас начинают завидовать и домогаться, как бы убить его и ограбить».
Казацкое солнышко напоминает мне веселый детский пузырь. Какой-то соплячок выпустил из рук бечевку, и желтый шарик улетел в звезды.
На углу дремлет извозчик. Чалая кобыла взглянула на меня равнодушным, полированным под мореный дуб глазом.
Лошади, конечно, наплевать!
Двор. Грустный и брюнетистый – как помощник провизора. С четырех сторон мрачные высоченнейшие стены. Без всяких лепных фигурочек, закавычек и закругляшек.
Мимо ворот проковыляла кляча.
Пьяная потаскушка забористо выхрипывает:
- Ты, говорит,
- Нахал, говорит,
- Каких, говорит,
- Не-ма-а-ало.
- Все ж, говорит,
- Люблю, говорит,
- Тебя, говорит,
- Наха-а-ала.
Поднимаюсь по черной лестнице. Железные ржавые перила, каменные, загаженные, вышарканные ступени и деревянные, в бахроме облупившейся клеенки, крашенные скукой двери чужих квартир.
Сквозь мутное стекло глядят звезды.
Лень тащиться еще два этажа. А что, ежели с пятого?
Визгливый женский голос продырявил дверь. Я оглянулся в сторону затейных растеков и узорчиков собачьей мочи. Мягко и аппетитно чавкнуло полено. Неужели по женщине?
Мне пришла в голову счастливая мысль, что, может быть, некоторые старые способы в известных случаях приносят пользу.
Луна состроила издевательскую рожу.
Полез выше.
1919
«Винтовку в руку, рабочий и бедняк! В ряды продовольственных баталионов. В деревню, к кулацким амбарам за хлебом. Симбирские, уфимские, самарские кулаки не дают тебе хлеба – возьми его у воронежских, вятских, тамбовских…»
Это называется «катехизисом сознательного пролетария».
Большевики дерутся (по всей вероятности, мужественно) на трех фронтах, четырех участках и в двенадцати направлениях.
Из приказа Петра I:
«Кто с приступа бежал, тому шельмованным быти… гонены сквозь строй и, лица их заплевав, казнены смертию».
Из приказа Наркомвоенмора:
«Если какая-нибудь часть отступит самовольно, первым будет расстрелян комиссар, вторым командир».
Еще:
«Трусы, шкурники и предатели не уйдут от пули. За то я ручаюсь перед лицом всей Красной Армии».
– Доброе утро, Ольга.
– Доброе утро, Володя.
На гробе патриарха Иосифа в Успенском соборе братина, чеканенная травами. По ободку ее вилась надпись:
«Истинная любовь уподобится сосуду злату, ему же разбитися не бывает; аще погнется, то разумно исправится».
Дело обстояло довольно просто.
На черной лестнице седьмого этажа в углу примостился ящик с отбросами – селедочные хвосты, картофельная шелуха, лошадиные вываренные ребра.
Я вылез из шубы и бросил ее на ящик. Потом снял с головы высокую, из седого камчатского зверя, шапку (чтобы она, боже упаси, не помешала мне как следует раскроить череп).
На звезды наполз серебряный туман. Луна плавала в нем, как ломтик лимона в стакане чая, подбеленного сливками.
Надо было разбить толстое запакощенное стекло.
Я стащил с левой ноги калошу и ударил. Стекло, хихикнув, будто его пощекотали под мышками, рассыпалось по каменной площадке и обкусанным ступеням довольно крутой лестницы.
Некрепкий ночной морозец пробежал от затылка по крестцу, по ягодицам, по ляжкам – в потные трясущиеся пятки. Словно за шиворот бросили горсть мелких льдяшек.
Каркнула птица. В темноте она показалась мне франтоватой. Ее крылья трепыхались, как фрачная накидка. Светлый зоб был похож на тугую крахмальную грудь.
А ведь в Париже еще носят фрак. Черт с ним, с Парижем!
Мне захотелось взглянуть на то место, где через несколько минут должен был расплющиться окровавленный сверток с моими костьми и мясом.
Я просунул голову.
Какая мерзость!..
Узнаю тебя, мое дорогое отечество.
Я выругался и плюнул с седьмого этажа. Мой возмущенный плевок упал в отвратительную кучу отбросов.
Негодяи, проживающие поблизости от звезд, выворачивали прямо в форточку ящик с пакостиной. Селедочные хвосты, картофельная шелуха и лошадиные вываренные ребра падали с величественной высоты.
Прошу поверить, что я даже в мыслях не собирался вскрывать себе вены, подражая великолепному другу Цезаря. Не лелеял мечту покончить жалкие земные расчеты прыжком с ломбардо-византийского столпа, воздвигнутого царем Борисом, который, по словам летописи, «жил, как лев, царствовал, как лисица, и умер, как собака».
Но умереть в навозной куче!
Нет, это уж слишком.
Пришлось снова надеть калошу.
У меня мрачное прошлое. В пятом классе гимназии я имел тройку за поведение за то, что явился на бал в женскую гимназию с голубой хризантемой в петлице отцовского смокинга. Это было в Пензе.
Легкий ночной морозец садился на щеки, кусал уши и щекотал перышком в ноздрях.
Я извлек из мусорного ящика шапку и нежно погладил красивого седого камчатского зверя.
Ветер трепыхал фрачную накидку на черной ворчливой птице, ерошил мои волосы и сметал в кучу звезды. Плеяды лежали золотой горкой.
На рукаве шубы сверкало несколько серебряных искорок селедочной чешуи. Я соскоблил их, застегнулся на все пуговицы и поднял воротник. «Повесившись, надо мотаться, а оторвавшись, кататься!» – сказал я самому себе и, упрятав руки в карманы, стал сходить вниз почти с легким и веселым сердцем.
В Коллегии Продовольственного Отдела Московского Совета заслушан доклад доктора Воскресенского о результатах опытов по выпечке хлеба из гнилого картофеля.
Вон на той полочке стоит моя любимая чашка. Я пью из нее кофе с наслаждением. Ее вместимость три четверти стакана. Ровно столько, сколько требует мой желудок в десять часов утра.
Кроме того, меня радует мягкая яйцеобразная форма чашки и расцветка фарфора. Удивительные тона! Я вижу блягиль, медянку, ярь и бокан виницейский.
Мне приятно держать эту чашку в руках, касаться губами ее позолоченных краев. Какие пропорции! Было бы преступлением увеличить или уменьшить толстоту фарфора на листик папиросной бумаги.
Конечно, я пью кофе иногда и из других чашек. Даже из стакана. Если меня водворят в тюрьму как «прихвостня буржуазии», я буду цедить жиденькую передачу из вонючей, чищенной кирпичом, жестяной кружки.
Точно так же, если бы Ольга уехала от меня на три или четыре месяца, я бы, наверно, пришел в кровать к Марфуше.
Но разве это меняет дело по существу? Разве перестает чашка быть для меня единственной в мире?
Теперь вот о чем. Моя бабка была из строгой староверческой семьи. Я наследовал от нее брезгливость, высохший нос с горбинкой и долговатое лицо, будто свернутое в трубочку.
Мне не очень приятно, когда в мою чашку наливают кофе для кого-нибудь из наших гостей. Но все же я не швырну ее – единственную в мире – после того об пол, как швырнула бы моя рассвирепевшая бабка. Она научилась читать по слогам в шестьдесят три года, а я в три с половиной.
В какой-то мере я должен признавать мочалку и мыло.
Не правда ли?
А что касается Ольги, то ведь она, я говорю о том вечере, исполнила мою просьбу. Она приняла ванну.
В Черни Тульской губернии местный Совет постановил организовать «Фонд хлеба всемирной пролетарской революции».
– Ольга, четверть часа тому назад сюда звонил по телефону ваш любовник…
Она сняла шляпу и стала расчесывать волосы большим черепаховым гребнем.