За правое дело Гроссман Василий
Полковник рассмеялся и сказал:
— Ну, солдат, доставай свою железную банку.
Поляков вынул из кармана круглую жестяную коробку и дал полковнику закурить корешка. Полковник снял перчатки, свернул козью ножку, выпустил облако дыма. Адъютант полковника негромко спросил у ополченцев:
— А Шапошникова нет между вами?
— Он за продуктами пошёл,— ответил Ченцов.
— Тут письмецо для него просили из города родные передать,— сказал адъютант и помахал конвертом,— в штаб сдать его?
— А вы дайте мне, мы с ним в одном блиндаже,— сказал Ченцов.
После отъезда начальства Поляков объяснял товарищам:
— Я его давно знаю. Ты не смотри, что перчатки да полковник. Я перед войной в его кабинете паркет клал; он вышел, посмотрел работу, потом: «Дай-ка я, поциклевать охота». Понимает вполне… Он, говорит, вологодский, отец его плотник, и дед был плотник, и сам он лет шесть, говорит, был по плотницкому делу, потом уж по академиям пошёл.
— «Шевроле» у него игрушечка, чудесный мотор, мурлычет только,— задумчиво сказал Ченцов.
— Сколько я домов в Сталинграде строил, это жутко сказать, двадцать лет… вот и в штабе паркет мой, щитовой, буковый, циклёвочка, будь здоров…— проговорил Поляков. Когда он говорил о домах, где стлал полы, паркеты, ставил двери, окна, перегораживал жилые комнаты, говорил о том, как строил клубные залы, школы и больницы,— и ему и ополченцам казалось, что вот вышел в степь весёлый и сварливый старик, хозяин, поставил тяжёлый миномёт дулом на запад, а за спиной всё его большое хозяйство, кому ж, как не ему, отбивать!
В штабах ополченских частей приезд полковника всех обрадовал и ободрил. Через день командующий Сталинградским фронтом приказал новой дивизии выйти на оборону города. Вечером над степью поднялись облака пыли, слышалось гудение машин: это полки дивизии выходили из города на назначенный им рубеж. По степным дорогам шли плотные колонны молодцеватой пехоты, подразделения автоматчиков и сапёров, пэтээровцев, двигалась моторизованная артиллерия крупных калибров, дивизионы мощных тяжёлых миномётов, тяжёлые пулемёты, противотанковые орудия, шли, оседая под тяжестью грузов, трёхтонные грузовики со снарядами и минами, погромыхивали полевые кухни, пылили крытые машины полевых радиостанций, санитарные фургоны.
Ополченцы, возбуждённые и весёлые, наблюдали, как растекаются по степи батальоны, роты, как связисты тянут провода, как занимают огневые позиции длинноствольные скорострельные пушки, обращённые жерлами на запад.
Всегда радостно видеть людям, готовящимся встретить врага, как рядом, бок о бок, держа с ними плотную, локтевую связь, становятся соседи и товарищи в надвигающемся бою.
21
Посыльный вызвал Градусова в штаб полка. Он вернулся перед вечером и молча, ни на кого не глядя, стал увязывать свой мешок. Ченцов, участливо усмехаясь, спросил:
— Что это у вас руки так дрожат? В парашютный десант?
Градусов оглядел лица ополченцев хмельными, весёлыми глазами и ответил:
— Нашлись люди, не забыли. Получил вызов на строительство военного завода под Челябинском. Семью перевезу, всё одним махом устраивается.
— А-а-а,— сказал Ченцов,— а я-то не понимал, отчего руки дрожат, думал, от страха, оказывается, от радости.
Градусов кротко улыбнулся, не сердясь на насмешку, ища во всех сочувствия своей удаче.
— Подумать,— говорил он, разворачивая сложенную вчетверо папиросную бумажку,— жизнь человека от бумажки зависит! Всё! Вчера я мечтал писарем быть, а вот, пожалуйста, завтра на попутной доберусь до Камышина, оттуда на Саратов поездом, в Чкалов… {89} В Чкалове семья, беру жену, сынишку — и в Челябинск… Прощай, товарищ Крякин, тебе меня не достать.— Он снова рассмеялся, оглядел лица ополченцев, помахал бумагой, вложил её в карман гимнастёрки и застегнул карман на пуговицу, а потом для верности пришпилил большой английской булавкой, провёл рукой по груди и сказал: — Так, порядок, оформился, культурка.
— Да, семью повидать — это большое дело,— сказал Поляков.— Пустили бы, и я бы к старухе сбегал на часок…
Охваченный щедростью и жалостью к остающимся, Градусов раскрыл мешок и сказал:
— Разбирай, ребята, моё военное имущество, я в гражданку иду,— и стал вынимать вещи.— На, бери портянки,— протянул он Ченцову свёрнутые портянки,— новенькие, салфеточки прямо.
— Не надо мне ваших салфеточек, обойдусь.
А Градусов, всё больше хмелея от собственной доброты, вынул завёрнутую в белую тряпочку бритву, сказал:
— Бери, Шапошников, будет обо мне память. Хоть и точил ты меня.
Серёжа молчал.
— Бери, бери, не стесняйся,— проговорил Градусов и, чтобы подбодрить Серёжу, добавил: — Не бойся, у меня дома английская осталась, а сюда я старенькую взял, всё равно, думал, ребята смылят, не углядишь…
Серёжа мгновение колебался, не решаясь сказать обидную резкость человеку, делавшему ему подарок. Он даже хотел сказать, что бритва ему не нужна оттого, что он ещё не бреется,— признание не лёгкое в семнадцать лет; но сказал он совсем по-иному:
— Не надо, вы теперь… я считаю, вы вроде дезертира…
— Да брось ты,— сердито перебил Поляков,— мало что… Каждый по-своему живёт, чего учишь. Давай, давай бритву, она нам на отделение будет, колхозная.
И Поляков, забрав из рук Градусова чёрный бритвенный футляр, сунул его в карман.
— Что вы, ребята, надулись? — весело спросил он.— Подумаешь, делов-то, один ополченец в тыл уходит. Я вот ходил на дорогу, смотрел — дивизия на позиции выходит. Вот где сила! Идут, идут, идут… Конца не видно и начала не видать! Обмундировка как на параде, сапожки у многих хромовые; ребята молодые, румяные, грудь колесом, богатыри! А вы надулись, что Градусов уходит.
— Вот это верно, папаша,— сказал Градусов.
— Куда тебе на ночь идти? — спросил Поляков, когда Градусов стал надевать на плечи мешок.— Ещё заблудишься в степи, часовые подстрелят. Заночуй уж с нами, и кухня скоро подъедет, зачем порцию терять, сегодня суп мясной, наваристый, утром пойдёшь.
Градусов мгновение смотрел ему в лицо сощуренными глазами, помотал головой. Он не сказал при этом ни слова, но все ясно поняли его плутовскую, осторожную мысль: «Нет уж, ребята, извините, останешься с вами, а немцы возьмут да и подойдут, что тогда делать… ещё убьют, пропадёшь тут с вами и с вашим супом».
Градусов ушёл, и казалось, хоть некоторые ему и завидовали, все до единого, и те, что завидовали, испытывали чувство превосходства над ним.
— Зачем ты, товарищ Поляков, подарок у него взял? — спросил Ченцов.
— А как же,— сказал Поляков,— пригодится, зачем ему, дураку, хорошую бритву.
— По-моему, напрасно,— сказал Сергей,— и руку ему напрасно подали, я не подал ему руки.
— Правильно сделал Шапошников,— сказал Ченцов, и Сергей дружелюбно поглядел ему в глаза, впервые со дня их ссоры.
Ченцов, почувствовав этот взгляд, спросил:
— Что ж тебе в письме написали? Ты, можно сказать, первый из всего ополчения письмо получил.
Сергей снова поглядел на Ченцова и ответил:
— Да, получил.
— А что у тебя с глазами?
— Болят, от пыли, наверно,— ответил Серёжа.
* * *
Тёмная степь, два зарева в небе, дымные пожары за Доном и пламя заводов над Волгой. Тихие звёзды и блудливые пришелицы — зелёные, красные, затмевающие небесный вечный свет немецкие ракеты. Смутно, неясно гудят в небесной мути самолёты, чьи — не поймёшь… Степь молчит, и к северу, где нет зарева, земля и небо слились в угрюмой беспокойной тьме. Душно, ночь не принесла прохлады и полна тревоги — ночь степной войны: пугают шорохи, но пугает и тишина, в ней нет покоя, страшен мрак на севере и ужасает неверный, далёкий свет всё надвигающегося зарева…
Семнадцатилетний мальчик с худыми плечами стоит с винтовкой в боевом охранении в степи, ждёт, думает, думает, думает… Но не детский страх затерявшейся в мире пичужки испытывает он; впервые он ощутил себя сильным, и тёплое дыхание огромной суровой земли, которую он пришёл защищать, наполняло его любовью и жалостью; он казался самому себе решительным и суровым, нахмуренным, сильным среди малых и слабых, земля, которую он защищал, лежала во тьме израненная и притихшая.
Вдруг он вскинул винтовку, хрипло крикнул:
— Стой, стрелять буду! — и стал всматриваться в замершую, а затем зашуршавшую среди ковыля тень, присел на корточки и негромко позвал: — Трусик, трусик, зайка, иди сюда…
Ночью Ченцов закричал страшным голосом, переполошил десятки людей. Все повскакали, хватаясь за оружие. Оказалось, что к Ченцову на нары забрался желтобрюх и заполз к нему под гимнастёрку. Когда Ченцов повернулся во сне и придавил желтобрюха, тот стал биться, вырываться, вползал то под ворот, то в брюки.
— Как ледяная пружина, страшная сила,— говорил Ченцов, держа дрожащими пальцами зажжённую спичку, и, раздувая ноздри, с ужасом глядел в дальний угол, куда уползла змея.
— Погреться хотел, ночью холодно ему, голый,— зевая, сказал Поляков.
Оказалось, что желтобрюхи поселились во многих пустых блиндажах, а теперь, когда в блиндажи пришли люди, не собирались уходить.
Они шуршали за дощатой обшивкой, шумели, возились.
Городские их до судорог боялись, некоторые даже не хотели спать в блиндажах, хотя желтобрюхие полозы были безвредны, те же ужи. Больше вредили крошечные полевые мыши. Они стремились пробраться к солдатским сухарям, прогрызали мешки, добирались до кусочков сахару, заложенных в белые торбочки: докторша объяснила, что мыши разносят печёночную болезнь: «туляремия»,— сказала она.
В годы войны этих мышей развелось великое множество, так как в местах боёв зерно часто оставалось неубранным, и урожай на полях собирали мыши. На рассвете ополченцы видели, как желтобрюх устроил охоту на мышей: он долго таился неподвижно, мышь всё ближе металась возле него, хлопотала над ченцовским мешком. Вдруг желтобрюх прянул, мышь пискнула ужасным голосом, собрав в этот писк весь ужас кончины, и желтобрюх, шурша, ушёл с ней за доски.
— Он у нас будет, вроде кота, мышей ловить, вы его, ребята, не секите штыками,— сказал Поляков,— безвредная тварь, одна видимость, что гадина.
Желтобрюх сразу понял Полякова и поверил людям, он перестал таиться, ползал по блиндажу, приходил, уходил, а намаявшись, ложился отдыхать у стенки, за поляковским сундуком.
Вечером, когда в земляной полутьме блиндажа вспыхнули пыльные столбы косого солнечного света и зажелтел янтарь смолы, выступавшей из досок, ополченцы увидели необычайную вещь.
Сергей перечитывал в это время письмо, Поляков тихонько тронул его руку и шепнул:
— Гляди-ка.
Сергей поднял глаза и рассеянно огляделся. Он не утирал слёз, так как знал, что в полутьме блиндажа никто не увидит его заплаканных глаз, в сотый раз напряжённо вчитывающихся в строки письма.
Каска, висевшая в углу, покачивалась и звенела. Густой, сжатый столб света освещал её. Сергей увидел, что каску раскачивает желтобрюх, он казался медным в свете солнца. Присмотревшись, Сергей увидел, что змея медленно, с тяжёлым усилием, выползала из своей шкурки, и новая кожа на ней казалась потной, блестела, как молодой каштан. Не дыша, следили люди за работой змеи: вот-вот, казалось, она закряхтит, пожалуется — очень уж тяжело и медленно вылезать из крепкого, мёртвого чехла. Этот тихий полусумрак, пронзённый светом, и это никем не виданное зрелище — змея, доверчиво, в присутствии людей, меняющая кожу,— всё это захватило солдат.
Притихшие, сидели они, и казалось, в них вошёл вечерний пыльный, сухой свет, и всё кругом было задумчиво, молчало. И вот в эту тихую минуту отчаянно крикнул часовой:
— Старшина, немцы!
И тотчас послышались один за другим два глухих удара, и блиндаж ухнул, вздрогнул, заполнился серой пылью.
Это немецкая дальнобойная артиллерия начала пристрелку с левобережного донского плацдарма.
22
В пыльный, жаркий августовский вечер в просторной комнате станичной школы за большим конторским столом сидел командир немецкой гренадёрской дивизии генерал Веллер {90}, тонкогубый человек с длинным костистым лицом.
Он просматривал лежавшие на столе бумаги, делая пометки на оперативной карте и отбрасывая в угол стола прочитанные донесения.
Работал он с чувством человека, знающего, что главное дело им уже сделано и текущие доделки не могут ни повлиять на предстоящие события, ни изменить их ход.
Мысли генерала, утомлённого разработкой подробностей предстоящей операции, то и дело обращались к общему ходу событий прошедших месяцев и складывались так, словно он уже подготавливал мемуары, конспектировал свои размышления для учебников военного дела.
Финальная картина драмы, разыгранной гренадёрами, танкистами и мотопехотой на просторном театре степной войны, вскоре завершится на берегах Волги; и генерала не оставляло волнение при мыслях о последних днях невиданной в истории войн кампании. Он ощущал край русской земли, он видел за Волгой начало Азии. Будь генерал философом и психологом, он, вероятно, задумался бы над тем, что это ощущение, такое радостное для него, должно неминуемо породить в русских иное, грозное, мощное чувство.
Но он не был философом, он был пехотным генералом. Он хранил в душе некую сладостную мысль и сегодня дал ей волю. Удовлетворение он найдёт не в почестях, а в суровой солдатской простоте, с которой он подымает славу Германии. Он тешил себя соединением двух полюсов — власти и солдатского подчинения, военного успеха и смиренного выполнения приказов, диктаторских поступков и ефрейторской исполнительности. В этой игре всесилия и покорности, в единстве власти и подчинения была душевная утеха, сладость и горечь его жизни.
В эти летние дни он переживал редко достающееся человеку в такой всеобъемлющей полноте чувство успеха.
Веллер объезжал речные переправы и видел сожжённые советские грузовики, разбитые бомбами и снарядами орудия, сожжённые и развороченные танки. Он видел разбитые советские самолёты. Во вчерашней сводке верховного командования германской армии сообщалось, что «в колене Дона закончены окружение и разгром 62-й советской армии».
Ночью 18 августа Веллер донёс штабу армии, что в северо-восточной петле большого колена Дона, несколько северо-западней Сталинграда, силой передовых подразделений он форсировал Дон на участке Трёхостровская—Акимовский и закрепился на захваченном плацдарме.
Дальнейший план был прост. После сосредоточения танковых и скоростных соединений на этом левобережном плацдарме командование предполагало вырваться к Волге севернее Сталинграда, с ходу занять заводской район, отрезать переправу через Волгу. В месте предполагаемого прорыва расстояние от Дона до Волги составляло не больше 70 километров. Одновременно наносили мощный удар по Сталинграду с юга танковые дивизии армии Готта, наступавшие вдоль железной дороги от Плодовитое. Действию наземных сил должен был предшествовать удар воздушного флота генерала Рихтгоффена.
Правда, при взгляде на карту операция в целом иногда казалась парадоксальной: ведь вся огромная Россия нависла с севера над немецкой армией, казалось, миллионы тонн земли, неисчислимые массы людей колоссальной тяжестью давили на левый фланг армии Паулюса.
Однажды на северном крыле, в дни наибольшего августовского успеха, русские неожиданно перешли Дон и смяли итальянскую дивизию, прикрывавшую необычайно растянувшийся левый фланг армии.
Но, по-видимому, они расценили успех как совершенно случайный и не придали своей вылазке на западный берег значения. Они даже не подняли шума в своих газетах по поводу того, что захватили дивизионную артиллерию итальянцев и угнали с собой за Дон около двух тысяч пленных. Правда, Советы с непонятным упорством обороняют плацдармы на западном берегу Дона в районах Серафимовича и Клетской. Но и это ведь практически бесцельно: многие важные операции германской армии проводились с открытыми флангами. Единственное, что раздражало Веллера и на что жаловался сам командующий армией,— это вечная спешка, вечное понукание. К чему ставке торопить игроков, успешно доигрывающих решающую партию?
Веллер увидел, как мимо окна провели какого-то пленного, должно быть армянина или грузина, со светлым пятном от споротой комиссарской звезды на рукаве. Пленный был бос, необычайно грязен, зарос чёрной щетиной, он шёл, припадая на раненую, обвязанную тряпкой ногу. В выражении его лица, казалось Веллеру, не было ничего человеческого — тупое, одновременно измученное и равнодушное. И вдруг человек этот поднял голову, посмотрел в сторону генерала; краткое мгновение они смотрели друг на друга, и Веллер увидел не мольбу, не просьбу о пощаде, а яростную, тёмную, тяжёлую ненависть во взгляде оборванного пленного. Веллер посмотрел на стол, где лежала карта, обозначавшая движение германских дивизий.
Он думал, что разгадку войны нужно искать на этой карте, а не в яростных глазах пленного комиссара.
Так, вероятно, топор, привыкший легко раскалывать лишённое сучков полено, склонен переоценивать свою тяжесть и остроту своего лезвия и недооценивать силы сцепления в могучем древесном стволе. Но вот топор, глубоко ворвавшись в суковатый ствол, вдруг останавливается, намертво схваченный силами напружившегося дерева. И кажется, вся чёрная земля, испытавшая лютые морозы, битая ливнями, жжённая пожарами, изведавшая страшные июльские грозы и радостное томление весны, передаёт свою силу этому взбешённому, могучему стволу, глубоко ушедшему в неё корнями.
Веллер прошёлся несколько раз по комнате, половица у двери каждый раз, когда он ступал на неё, поскрипывала.
Вошёл дежурный офицер и положил на стол несколько донесений.
— Эта доска скрипит,— сказал Веллер,— нужно постелить здесь ковёр.
Дежурный поспешно вышел, и доска у двери снова скрипнула.
— Was der Fhrer hat gesagt? [19] — спросил Веллер у запыхавшегося молодого денщика, пришедшего через несколько минут с большим, свёрнутым трубой ковром.
Тот пытливо посмотрел на строгое лицо генерала. Бог весть как, но денщик понял, какого ответа хотел от него Веллер.
— Fhrer hat gesagt: Stalingrad muss fallen! [20] — уверенно ответил денщик.
Веллер рассмеялся, он прошёлся по мягкому ковру, и вновь половица под ногой упрямо и сердито скрипнула.
23
В этот же пыльный и жаркий вечер, сидя в своём штабном кабинете, командующий шестой германской пехотной армией генерал-полковник Паулюс думал о предстоящем в ближайшие дни захвате Сталинграда.
Окна, выходившие на запад, были завешены тёмными, тяжёлыми шторами, и близившееся к закату солнце лишь кое-где пронзало плотную ткань сверкающими точками.
Тяжело ступая, вошёл адъютант командующего Адам, высокий полковник со щеками упитанного мальчика, и доложил, что командующий воздушной эскадрой Рихтгоффен прибудет через сорок минут.
Переговоры генералов должны были касаться готовившейся совместной операции наземных и воздушных сил, грандиозный масштаб которой волновал Паулюса.
Паулюс считал, что в пятидесятидневной битве, которую он начал 28 июня, сосредоточив части 6-й армии между Белгородом и Харьковом, он достиг решающего успеха; подчинённые ему три армейских корпуса — 12 пехотных дивизий, две танковые и две моторизованные дивизии, пройдя просторы донских полей, вышли к Дону от Серафимовича до Нижней Чирской, стояли под Клетской, занимали Кременскую, стояли под Сиротинской, заняли Калач.
Командование группы армий полагало, что после того, как Паулюс захватил 57 тысяч пленных, 1000 танков и 750 орудий (такие фантастические преувеличенные цифры, к удивлению трофейного отдела штаба Паулюса, опубликовала ставка), сопротивление советских войск подорвано. И Паулюс знал, что именно ему обязана Германия этой победой.
Он знал: о предстоящем с нетерпеливым ожиданием думают сегодня в Берлине несколько человек, чьё мнение для Паулюса было особенно важно. Полузакрыв глаза, он представлял себе: вот он, победитель, финишировавший в грандиозной восточной кампании, остановит машину перед подъездом, поднимется по ступеням, войдёт в вестибюль и в своём простом солдатском мундире, подчёркнуто простом, подчёркнуто солдатском, пройдёт мимо толпы штабных генералов, мимо высших чиновников, мимо наделённых властью людей.
Лишь одно раздражало его. Ему нужно ещё пять дней, максимум пять дней, а ставка требует, чтобы он начал послезавтра.
Потом он подумал о Рихтгоффене. Этот самоуверенный генерал полагал, что наземные войска должны находиться в оперативном подчинении у авиации, его апломб был безграничен.
Очевидно, он развращён лёгким успехом: Белград, Африка {91}. И эта манера носить фуражку и по-плебейски закуривать потухшую папиросу, а не отбрасывать её в сторону, и этот голос, и неумение выслушивать собеседника до конца, и страсть объяснять в тех случаях, когда самому следует послушать объяснения. Он кое-чем напоминает счастливчика Роммеля, чья популярность обратно пропорциональна знаниям, военной культуре и серьёзности. И наконец, эта развязная манера, ставшая жизненным принципом, приписывать авиации успех, достигнутый тяжкими трудами пехоты.
Зепп Дитрих, Роммель и вот этот Рихтгоффен {92} — выскочки, недоучки, герои дня, люди дешёвой политической карьеры, позёры, развращённые лёгким успехом, ещё не помышлявшие об армии тогда, когда Паулюс уже кончал академию.
Так в этот знойный и пыльный вечер раздумывал Паулюс, глядя на карту, где могучим массивом Россия нависала над левым флангом его армии.
Рихтгоффен приехал весь запылённый, под глазами, на висках и возле ноздрей у него осело много пыли, и озабоченное лицо генерала, казалось, всё в серых лишайных пятнах. По дороге ему встретилась танковая колонна, видимо продвигавшаяся к району сосредоточения. Машины двигались на большой скорости, лязг и скрежет заполняли воздух, пыль была столь густой и непроницаемой, что танки, казалось, вздымали не пыль, а самую землю, словно лемеха огромных плугов. Они плыли в клубящихся плотных, рыже-коричневых волнах, и только башни и дула орудий видны были над тяжёлым морем захлёстывающей их пыли. Танкисты, видимо, были утомлены и сидели, сутулясь, держась руками за края люков, угрюмо оглядываясь. Рихтгоффен приказал шофёру съехать с дороги и, не дожидаясь, пока пройдёт железная колонна, двигаться по целине. Приехав в штаб Паулюса, он, не помывшись, пошёл к командующему армией.
Паулюс, с худым горбоносым лицом задумавшегося ястреба, вышел к нему навстречу. После первых слов о жаре, пыли, загруженности дорог и мочегонных свойствах русских арбузов Паулюс протянул Рихтгоффену телеграмму Гитлера. Её деловое значение было не так уж велико, но Паулюс с внутренней, невидимой на лице улыбкой следил за тем, как генерал авиации, несколько подавшись телом вперёд, упёрся ладонями в стол и медленно переходил от строки к строке, очевидно обдумывая не прямой смысл, а общее значение этой телеграммы. Минуя фельдмаршала, Гитлер обращался к командующему армией по вопросам, имевшим отношение к использованию резервов, находящихся в глубине и подчинявшихся командующему фронтовой группой. В телеграмме имелось одно слово, в котором улавливалось недовольство Готтом, командующим 4-й танковой армией, оперировавшей южней Паулюса: очевидно, Гитлер разделял взгляд командующего 6-й армией, что танковые дивизии двигались в темпах, не соответствующих плану, и несли чрезмерные потери из-за боязни Готта широко и смело применять манёвр. Наконец, имелось несколько строк, лично неприятных Рихтгоффену: шестой армии отдавалось предпочтение в предстоящих действиях, тем самым авиация как бы признавалась привязанной к наземному командованию, а не подчинялась командованию Люфтваффе — рейхсмаршалу.
Прочтя телеграмму, Рихтгоффен бережно положил её на середину стола и слгка развёл руками, давая этим жестом понять, что документы такого рода не подлежат обсуждению и критике, а должны без всяких комментариев быть приняты к выполнению.
— Фюрер находит время руководить движением отдельных дивизий,— проговорил Рихтгоффен, указывая на телеграмму,— а не только определять общий ход войны.
— Да, это изумительно,— сказал Паулюс, немало слышавший жалоб на то, что фюрер лишил инициативы всех армейских командующих и что они не могут без разрешения фюрера сменить часового у входа в штаб пехотного батальона.
Они заговорили о форсировании Дона в районе Трёхостровской. Рихтгоффен похвалил действия артиллерии, тяжёлых миномётов и храбрость солдат 384-й дивизии, первыми вступивших на восточный берег Дона. Эта операция создала плацдарм для предстоящего удара танковой дивизии и двух мотодивизий непосредственно по Сталинграду, их сосредоточение должно было закончиться к рассвету, и их-то движение на север задержало в дороге Рихтгоффена.
— Это можно было бы сделать и два дня назад, но я не хотел заранее настораживать русских,— сказал Паулюс и улыбнулся.— Они ждут удара от Готта, с юга.
— Пусть ждут,— сказал Рихтгоффен.
— Пять дней для меня достаточно,— сказал Паулюс,— а вам?
— Моя подготовка сложней, я буду просить неделю. В конце концов, это ведь последний удар,— ответил Рихтгоффен.— Вейхс {93} всё торопит, хочет выслужиться, продемонстрировать темп; рискуем мы, не он.
Он склонился над планом Сталинграда и, водя пальцем по аккуратным квадратам, показывал, каков порядок сожжения города, какова последовательность и интервал заходов разрушительных волн, каков будет характер бомбардировки жилых районов, переправ, пристани, заводов и как наилучшим образом воздействовать на то заветное место, северную окраину Сталинграда, где в заранее определённый час появятся тяжёлые танки и мотопехота. Этот час он просил определить с возможной точностью. Их беседа была обстоятельной, и они ни разу не повысили голоса.
Затем Рихтгоффен нестерпимо обстоятельно, казалось Паулюсу, говорил о сложностях организации предстоящего налёта, бессмысленно подробно объяснял методику звёздного удара с десятков разноотстоящих от цели аэродромов. Ведь действия сотен машин разных конструкций и скоростей должны синхронно совпадать в пространстве не только с действиями тяжёлых и медлительных танков, но и находиться всё время в напряжённой взаимосвязи между собой. Он говорил об этом, желая привести ещё один довод в том тайном споре, который шёл между ним и Паулюсом. Спор этот не проявлялся в открытом несогласии, но они оба ощущали неисчезающее взаимное раздражение. Причиной этому, считал Паулюс, была глубокая и совершенно демагогическая уверенность Рихтгоффена в том, что авиация прорубает военную дорогу Германии, а танки и пехота лишь закрепляют успех, достигнутый авиацией.
Генералы решали судьбу огромного города… Их тревожили возможные контрудары русских с земли и воздуха, мощь их зенитной обороны. Обоих волновало отношение к их действиям Берлина и оценка, которую получат наземные и воздушные силы при разборе операции в генеральном штабе.
— Вы со своим корпусом,— проговорил Паулюс,— великолепно поддерживали шестую армию, когда два года назад ею командовал покойный фон Рейхенау при бельгийском прорыве у Маастрихта. Надеюсь, что ваша поддержка шестой армии при моём сталинградском прорыве будет так же успешна.
Лицо его было торжественно, а в глазах мелькнула желчная усмешка.
Рихтгоффен, посмотрев на него, грубо ответил:
— Поддерживал? Не знаю, кто кого. Скорей Рейхенау поддерживал меня. И я не знаю всё же, кто будет прорывать — вы или я.
24
Утром к Веллеру зашёл проститься возвращавшийся в Берлин сотрудник оперативного управления полковник Форстер, седой и грузный мужчина лет шестидесяти. Их связывало долгое знакомство, начавшееся в ту пору, когда лейтенант Веллер служил в штабе того полка, которым командовал подполковник Форстер.
Веллер вниманием и особой приветливостью хотел подчеркнуть, что уважает прошлое старшинство своего седого гостя. Он знал, что Форстер в течение нескольких лет отказывался от службы в армии и разделял взгляды опального начальника генерального штаба Людвига Бека и даже участвовал в составлении Беком меморандума о гибельности новой войны для Германии. В этом меморандуме Бек особенно предостерегал от войны с Россией, пророчил неминуемое поражение. Лишь в сентябре 1939 года Форстер написал письмо, в котором просил командование использовать его офицерский опыт, и благодаря поддержке Браухича {94} был призван из запаса.
— С каким впечатлением вы уезжаете? — спросил генерал.— Вы знаете, как важно для меня ваше мнение.
Форстер повёл массивными плечами и, глядя холодными старческими голубыми глазами в глаза Веллеру, ответил:
— Моё впечатление таково, что мне следовало бы в этот день приехать к вам, а не уезжать от вас. Но то, что я видел, не оставляет никаких сомнений: мы на пороге достижения стратегической цели.— Он взволновался, взъерошил ладонью седой гинденбурговский ёжик над морщинистым лбом и, подойдя к Веллеру, торжественно сказал: — Скажу вам просто, как сказал бы восемнадцать лет назад: «Ты молодец, Франц».
— Превосходные солдаты,— сказал растроганный Веллер.
— Не только солдаты,— проговорил Форстер и улыбнулся командиру дивизии. Он не испытывал по отношению к Веллеру тяжёлого и мучившего его постоянно раздражения, которое вызывали в нём преуспевающие молодые офицеры.
Когда-то, в решающие дни Германии, в 1933 году, они встретились на курорте. Они с брезгливостью рассказывали друг другу о лидерах новой партии: о наркомании и обжорстве Геринга {95}, о патологической натуре Гитлера, о его психопатической мстительности, истерии, соединённой с кровожадностью, о бешеном честолюбии, соединённом с трусостью, о его смехотворной «интуиции», о подозрительном происхождении его железного креста {96}. Форстер много говорил об обречённости любой попытки военного реванша, о безграмотности политических шарлатанов, понятия не имеющих о науке войны и пытающихся подменить демагогическим шумом и идиотской болтовнёй логику генеральских умов, умудрённых опытом проигранной войны. Они оба помнили эти беседы, но неписаный кодекс суровой жизни в империи запрещал даже близким друзьям вспоминать такие опасные и ошибочные разговоры прошлого.
И вот сейчас, в ста километрах от Волги, в канун не виданной миром победы, Веллер, пожимая на прощание руку Форстера, вдруг спросил:
— Вы помните наши далёкие разговоры в парке, там, на взморье?..
— Седина и годы не всегда бывают правы,— медленно проговорил Форстер.— Я всегда буду сожалеть о том, что не сразу понял свою ошибку. Время умнее меня.
— Да, в этой войне в стратегию введён новый элемент,— проговорил Веллер.— Размышления генерального штаба о том, что ширина русского пространства, выгодная для нас на первом этапе, будет бита глубиной пространства, выгодной для русских, оказались неверны.
— Теперь это понятно всем.
— Если вы приедете через две недели, вы найдёте меня здесь,— сказал Веллер и указал пальцем на дом, помеченный крестиком на плане Сталинграда.— Правда, Рихтгоффен объявил нашему командующему, что будет просить отсрочки не на пять, а на семь дней, он взял это на себя.— Он проводил Форстера до двери и спросил: — Вы мне говорили, что разыскиваете своего родственника, лейтенанта, удалось вам его повидать?
— Я разыскал его,— ответил Форстер,— лейтенант Бах, собственно, будущий родственник, жених моей дочери, но повидать его мне не удалось, он находится на плацдарме, на левом берегу Дона.
— О, значит молодому человеку повезло,— сказал Веллер,— он увидит Сталинград раньше меня.
25
Летом 1942 года, после падения Керчи, Севастополя, Ростова, угрюмая сдержанность берлинской прессы сменилась радостными фанфарами победы. Успехи грандиозного донского наступления заставили забыть статьи, трактовавшие о суровости русской зимы, об упорстве и силе советских войск, о мощи советской артиллерии, о фанатическом мужестве партизан, о непостижимом сопротивлении русских под Севастополем, Москвой и Ленинградом. Успехи вытеснили воспоминания об ужасных потерях, о миллионах крестов над солдатскими могилами, о поездах с обмороженными и ранеными, день и ночь шедших с Восточного фронта, и о пугавшей лихорадочной поспешностью кампании зимней помощи. Успехи донского наступления приглушили мысли о неудаче блицкрига, о несгибаемой силе русских, о безумстве восточного похода, о невыполненном обещании фюрера к середине ноября 1941 года захватить Москву, Ленинград и победно закончить войну.
Утром в Берлине начиналась жизнь, полная деловой суеты и грохота.
Телеграф, радио и газеты сообщали о всё новых победах на Восточном фронте и в Африке, о полуразрушенном Лондоне, об успехах союзной Японии, о действиях подводного флота, парализовавшего военные попытки Америки. Общественная атмосфера была напряжена — ожидались новые, ещё большие успехи, близость мира. Поезда и пассажирские «юнкерсы» каждодневно доставляли в Берлин десятки высокопоставленных лиц — знаменитых промышленников, королей, наследных принцев, премьер-министров, генералов. Из столиц Европы — Парижа, Амстердама, Брюсселя, Мадрида, Копенгагена и Праги, Вены, Бухареста, Лиссабона и Афин, Белграда и Будапешта — они ехали в Берлин. Берлинцы посмеивались, следя за лицами вольных и невольных «гостей» фюрера. Подъезжая на автомобилях к серому зданию Новой имперской канцелярии, охваченные трепетом школяров, они выдавали свои чувства: нервно оглядывались, ёрзали, хмурились. Газеты беспрерывно сообщали о дипломатических приёмах, завтраках, обедах, беседах в рейхсканцелярии, в полевой ставке, Зальцбурге, Берхтесгадене {97}, о военных и торговых договорах и соглашениях. С приближением немецких войск к низовьям Волги и к Каспийскому морю в Берлине заговорили о бакинской нефти, о соединении с японцами, вспомнили о Субхас Чандра Босе {98}, предполагаемом гаулейтере {99} Индии.
Товарные поезда везли из славянских и романских стран рабочих, зерно, лес, гранит, мрамор, сардины, вино, руду, масло, металл…
Берлин торжествовал, гудел, и казалось, особенно пышно зеленели на улицах и в садах липы, каштаны, вился дикий виноград и плющ.
Иллюзия общности судьбы якобы идущего к победе империалистического государства с судьбой малых людей в ту пору была сильна в фашистской Германии. Многим казалась жизненной реальностью объявленная Гитлером истина: кровь, текущая в арийских жилах, объединяет всех немцев под знаменем славы, богатства и власти над миром. То была пора презрения к чужой крови и оправдания безмерных злодеяний и жестокостей власти. То была пора оправдания огромных потерь, сиротства, солдатских могил всенемецким, якобы народным, тотальным успехом. И всё же с приходом вечера начиналась вторая жизнь. Наступал мрак, время воздушного минотавра {100}. Это были часы страха и слабости, часы разговоров шёпотом в кругу семьи и близких, часы одиноких мыслей, усталости, слёз по убитым на Восточном фронте, время тоски, сетования на нужду и голод, время антигосударственных мыслей, сомнений, время смутных предчувствий.
Эти два ручья текли через жизнь немецкого народа, через жизнь каждого немца — служащего, рабочего, профессора, девушки, ученика начальной школы. Необычайное раздвоение — и современникам трудно было тогда понять, к чему ведёт оно…
26
В Новой имперской канцелярии начинался рабочий день. Несмотря на утренний час, солнце жарко нагрело серые стены и каменные плиты тротуара. Боясь опоздать, торопливо шли технические работники: машинистки, стенографистки, деловоды, архивариусы, женщины, обслуживающие «казино» — столовую и буфет, младшие сотрудники адъютантуры и приёмной, секретариатов рейхсминистров. Костистые нацистки шагали быстро, размахивая руками, не отставая от молодых людей в военной форме; сотрудниц рейхсканцелярии можно было отличить от обычных берлинок той поры: они не носили с собой кошёлок для провизии, так как имелось указание не приносить на работу никаких объёмистых пакетов и сумок — это роняло достоинство служащих высокого учреждения. Распоряжение было отдано якобы после того, как Геббельс столкнулся с сотрудницей библиотеки, нагруженной сумками, полными капустой, банками с маринованными бобами и огурцами; библиотекарша растерялась и уронила сумку, просыпала горох из бумажного пакета, и Геббельс, пренебрегая болью в ноге, присел на корточки, положив рядом с собой пачку бумаг, и стал собирать рассыпавшиеся горошины. Сотрудница поблагодарила его и обещала хранить горошины, собранные с пола хромым доктором, как воспоминание о его простоте и добросердечности.
Сотрудники и сотрудницы, выходя в это жаркое утро из метро и трамваев и приближаясь к зданиям правительственного района со стороны Фридрихштрассе либо Шарлоттенбурга {101}, сразу же по множеству признаков определяли, что в этот день Гитлер приехал в Берлин и посетит рейхсканцелярию. Дисциплинированные седовласые служащие шли со строгими лицами, как бы не желая глядеть на то, что по штату им не положено замечать. Но молодые подмигивали друг другу, проходя мимо добавочных полицейских и военных постов, оглядываясь на многочисленных людей в штатском, странно похожих друг на друга внимательным выражением жёстких глаз, проникающих, как рентгеновские лучи, сквозь кожу портфелей. Это зрелище развлекало молодых сотрудников — в последнее время Гитлер редко бывал в Берлине, большей частью он находился в Берхтесгадене либо на фронте — то есть в своей полевой ставке, расположенной в пятистах километрах от места боёв.
Служебные пропуска у входа проверялись старшими сотрудниками бюро. За их спиной стояли чины личной охраны фюрера, медленным взором оглядывая проходящих.
Из-за полуоткрытых высоких застеклённых дверей кабинета, выходивших в сад, доносился запах свежеполитой зелени. Кабинет был огромен, и прогулка из одного его конца, от камина, где стояли обитое розовым шёлком кресло и письменный стол, до дверей приёмной занимала немало времени. Путь гулявшего вёл мимо массивного, величиной с пивную бочку, глобуса, мимо длинного мраморного стола, где были расположены карты, мимо стеклянных дверей, идущих на террасу и в сад. В саду негромко, сдержанно, точно боясь потратить силы, нужные для большого летнего дня, переговаривались в траве дрозды. Прохаживавшийся был одет в серый френч и бриджи. На нём была надета белая рубашка с отложным воротником, с чёрным галстуком, стянутым тугим узлом. На груди его были солдатский крест, знак ранения и почётный партийный значок с золотой полосой вокруг знака гакенкройца {102}. Вата, подложенная умелым портным, скрывала несоразмерную с почти женской шириной бёдер покатость плеч. В его фигуре было нечто, обычно не совмещающееся в одном человеке,— он был одновременно худ и упитан, костистое лицо, впалые виски, длинная шея, узкий затылок принадлежали худому человеку, а зад и толстые ноги были словно взяты от другого, толстого, упитанного.
Костюм его, железный крест — символ солдатской отваги, значок ранения — напоминание о перенесённом страдании, значок NSDAP со свастикой — расовой и государственной эмблемой Новой Германии — всё это было известно по десяткам фотографий, рисунков, хроникальных кинофильмов, почтовых марок, значков, гипсовых, мраморных барельефов, по карикатурам Лоу {103} и Кукрыниксов {104}, по плакатам и листовкам.
И всё же человек, десятки и сотни раз видевший Гитлера на портретах, невольно заколебался бы, его ли он видит, взглянув в этот час на не нарисованное, а на живое, нездоровое лицо, с припухшими веками, с выпуклыми, воспалёнными глазами, с высоким узким и бледным лбом, большим мясистым носом с большими ноздрями.
В эту ночь фюрер спал мало и проснулся очень рано. Утренняя ванна не вернула ему бодрости. Может быть, утомлённый сонный взгляд и придавал ему то необычное, не встречающееся на портретах, выражение.
В часы сна, когда он лежал в длинной ночной рубашке под одеялом, бормотал, всхрапывал, плямкал губами, скрежетал большими зубами, поджимал колени, переворачивался с боку на бок, то есть проделывал всё то, что проделывают во сне пятидесятилетние люди с расшатанной нервной системой, нарушенным обменом веществ и сердечными обмираниями, он, конечно, был больше похож на человека, чем в минуты бодрствования,— эти часы беспокойного, некрасивого сна, собственно, были часами его человекоподобия. Кривая человекоподобия падала по мере того, как, проснувшись, поёжившись от утреннего озноба, он спускал ноги на ковёр, шёл в ванную, потом надевал приготовленное слугой бельё, бриджи, зачёсывал на покатый лоб справа налево тёмные волосы и проверял перед зеркалом, точно ли соответствует причёска и выражение подбитых мешками глаз принятому и узаконенному образцу, одинаково обязательному для фюрера Германии и для снимающих его фотографов.
Гитлер подошёл к двери, ведущей в сад, опёрся плечом о нагретую солнцем стену. Прикосновение горячего шершавого камня, видимо, было приятно ему, и он прижался к тёплой стене щекой и ляжкой, стараясь телом перенять от камня солнечное тепло,— обычное инстинктивное стремление холоднокровных существ.
Так стоял он, нежась на солнце, закрыв глаза, распустив мышцы лица в сонную и довольную улыбку, растроганный и взволнованный своей девичьей, как ему подумалось, позой.
Его серый френч и бриджи сливались по цвету со светло-серым камнем имперской канцелярии, и нечто непередаваемо страшное было в тихом покое некрасивого, слабого существа со впалым затылком и опустившимися плечами.
Послышались негромкие шаги, Гитлер резко повернулся.
Но подошедший — высокий, статный, с обозначившимся брюшком, румянолицый, с сочным, немного выпяченным ртом и маленьким подбородком — был другом, а не врагом.
Они прошли в кабинет, и рейхсфюрер СС, министр полиции Гиммлер шёл склонив голову, точно стесняясь того, что он ростом выше рейхсканцлера.
Гитлер поднял белую, казавшуюся влажной ладонь и раздельно произнёс:
— Я не хочу объяснений… Я хочу от тебя одного слова: исполнено.
Он сел за стол и резким жестом пригласил Гиммлера сесть напротив себя. Тот, щурясь через толстые стёкла пенсне, заговорил спокойным и мягким голосом.
Это был человек, знавший горький корень дружеских отношений на вершине государственного гранита. Он знал, что не способности, не ум, не знания привели его, служащего фирмы по производству искусственного азота и организатора птичьих ферм, к высоте власти.
Его страшная власть топора имела лишь один фундамент — страстное исполнение воли человека, которого он сейчас по-студенчески просто называл на «ты». Чем безмерней и бездумней была его послушная покорность в кабинете Гитлера, тем сильней была его мощь за пределами этого кабинета… Эти отношения складывались не просто: вечного напряжения требовала гибкая, темпераментная покорность, которая боялась не только свободы мысли, но и подозрений в угодливости, сестре лицемерия и измены; эти отношения жаждали лишь одного: беспредельной рабской преданности.
Эта преданность могла и должна была проявляться в сложных и разнообразных формах, не только в солдатском послушании — порой ей следовало быть ворчливой или угрюмой, иногда ей выгодно было спорить, и она становилась груба, противоречила, упрямилась, упиралась… Гиммлер говорил с человеком, которого знал в далёкие, прошедшие годы, в тёмную пору жалкой, трусливой и подлой слабости. Каждую минуту этот человек должен был чувствовать какой-то частью своей души эту давнишнюю, идущую через годы связь, которая, казалось, главней и важней сегодняшнего часа. Но одновременно этот человек должен был чувствовать совершенно противоположное — комичность, полную незначительность этой прошлой связи сегодня. Она, в сущности, ничего не значила, она подчёркивала колоссальность их неравенства и никогда, ни при каких обстоятельствах не могла намекнуть на равенство. И в каждом разговоре с фюрером он обязан был выразить эти две противоположности. То был мир, где нереальной была действительность, где единственной реальностью были минутное настроение, каприз фюрера.
И сейчас Гиммлер сказал о том, что интерес фюрера заставляет Гиммлера спорить с ним. Он, Гиммлер, знает желание Гитлера, которое было бы ужасно, не будь оно рождено давно прошедшим, но неизгладимым личным страданием, благородной в своей безотчётности ненавистью, страстным инстинктом самосохранения расы, выразителем которого является фюрер. Гнев, не знающий различия между вооружённым врагом и новорождённым, слабой девушкой-подростком и беспомощной старухой, опасный и страшный гнев… Должно быть, только он, Гиммлер, один из всех близких фюрера знает, сколько воли нужно для борьбы с внешне беспомощными и слабыми, как опасна такая борьба. Это восстание против тысячелетий человеческой истории, это вызов гуманистическому предрассудку человечества… Чем внешне беспомощней и слабей жертвы, тем тяжелей и опасней борьба. Только он, Гиммлер, единственный из всех друзей фюрера знает мощь подготовленной акции, которая на языке расслабляющего предрассудка тысячелетий называется организованным массовым убийством. И пусть фюрер верит, что Гиммлер горд разделить с ним страшную тяжесть этого груза. Но пусть никто, даже самые преданные друзья, не знают всей горечи его труда. Пусть лишь он один увидит те глубины, которые раскрыл ему фюрер, он один различит в них истину нового созидания…
Он говорил быстро, убеждённым, взволнованным голосом и всё время чувствовал на себе тяжёлый взгляд Гитлера.
Министр хорошо знал, что в ту минуту, когда Гитлер, казалось, вовсе не слушает докладчика и думает о чём-то своём, он совершенно непонятным образом подмечал какую-нибудь неуловимую тонкость в сочетании мыслей, даже в интонации, и своей внезапной усмешкой заставлял вздрагивать.
Гиммлер прикоснулся рукой к лежавшим на столе бумагам.
Фюрер знает проекты, а он, Гиммлер, видел своими глазами, видел на пустынных землях Востока строгую простоту газовых камер среди сосновых лесов, подъезды и ступени, украшенные цветами… Печальная музыка расставания с жизнью и высокий огонь кремационных печей среди ночи. Не каждому дано понять поэзию первозданного хаоса, смешавшего смерть и жизнь.
Это был сложный и трудный разговор. Гиммлер знал, что каждый такой разговор, затрагивает ли он будущее немецкого народа, ущербность французской живописи, либо совершенства подаренной ему фюрером молодой овчарки, или небывалое число яблок, снятое в саду фюрера с молодой яблони, либо разоблачение «тайного еврейства» Рузвельта {105}, всегда преследует одну и ту же главную и тайную цель — приблизить его к фюреру ближе тех других трёх-четырёх, которые вместе с ним делили призрачное доверие Гитлера.
Но движение к этой цели не было просто, и когда фюрер был раздражён Геббельсом или подозревал Геринга, с ним следовало спорить и не соглашаться с его недовольством. Разговор с Гитлером был всегда сложен и опасен, его подозрительность была беспредельна, настроения подвержены быстрым изменениям, выводы почти всегда алогичны.
И сейчас Гитлер внезапно, перебив его, сказал:
— Я хочу слышать: исполнено! Я хочу слышать: исполнено! Я не хочу, закончив войну, возвращаться к этому вопросу… Зачем мне ступени, украшенные цветами, и все эти михельские профессорские проекты {106}. Мало, что ли, рвов в Польше, мало, что ли, бездельников в полках СС.
Он привстал, собрал со стола бумаги и некоторое время, точно накапливая раздражение, продержав их в воздухе, с силой швырнул обратно на стол.
— На кой чёрт мне ваши проекты и ваша дурацкая мистика с цветами и музыкой! Кто это сообщил тебе, что я мистик? Ничего этого я знать не желаю! Чего ты медлишь? У них танки? Пулемёты? Авиация? — Он тихо спросил: — Неужели ты не понимаешь? Неужели ты хочешь терзать меня, когда все силы мои собраны для войны?..— Он встал из-за стола и подошёл к министру.— Сказать тебе, откуда в тебе это стремление к оттяжке и к тайне? — Он посмотрел на розовую, просвечивающую среди поредевших волос кожу на голове Гиммлера и брезгливо усмехнулся.— Неужели ты не понимаешь этого? Ты лучше всех знаешь пульс народа, но неужели ты не понимаешь себя? Я-то понимаю, откуда это желание погрузить всё в тьму лесов и в мистику ночей. Ты боишься! И это от неверия в меня, в мою силу, в мой успех, в мою борьбу! Ты не верил, я прекрасно помню, и в двадцать пятом, и в двадцать девятом, и в тридцать третьем, и даже тогда, когда я сокрушил Францию. Трусливые души, когда ж вы поверите? Неужели, когда любой остолоп в Европе уже знает, что в мире есть одна лишь реальная сила, ты узнаешь об этом последним? Теперь, когда я поставил Россию на колени, когда она простоит коленопреклонённой пятьсот лет, ты всё ещё не веришь? Мне незачем скрывать свои решения. Сталинград будет взят через три дня. Ключ победы в моих руках. Я достаточно силён для этого. Пора тайн миновала. То, что я задумал, я сделаю, и никто в мире не посмеет помешать мне…
Он сжал ладонями виски, откинул со лба волосы и, оглянувшись, несколько раз повторил:
— Я вам покажу цветы, я вам покажу музыку!
27
В приёмном зале рейхсканцелярии ожидал прилетевший от Паулюса полковник Форстер.
Форстеру впервые в жизни предстояло видеть Гитлера с глазу на глаз, и свидание это радовало и страшило его.
Ещё вчера в такой же утренний час он пил кофе и смотрел в окно на старуху в рваном мужском пиджаке, гнавшую по улице серую овцу. Вчера в этот утренний час он шёл по пыльной, нелепо широкой улице казачьего поселения, именуемого станицей…
Вечером самолёт сел на аэродроме Темпельгоф, но Форстер не смог сразу попасть домой — пассажиров нескольких снизившихся «юнкерсов» охрана не подпустила к выходу из воздушного вокзала. Среди ожидавших были генералы, они рассердились и требовали объяснения. Служащие аэродрома разводили руками… В это время, нарушая все правила, по лётному полю пронёсся от севшего вдали самолёта блестящий чёрный автомобиль и следом за ним три открытые машины. Один из пассажиров сказал:
— Гиммлер, он при нас вылетел из Варшавы.
И Форстер ощутил холодок страха перед силой, которая, казалось ему, была больше той, что в дыму и пыли, ломая сопротивление русских, рвалась к Волге. Он попал домой лишь поздно ночью.
Его встретили жена и дочь.
Форстер при радостных вскриках «ах, фати!» вынимал из чемодана привезённые подарки — маленькие сухие тыквы, именуемые в украинских деревнях «таракуцьки», глиняные горшочки для молока, деревянные деревенские солонки и ложки, вышитые полотенца, бусы — набор экзотических предметов, к которым питала страсть Мария, учившаяся в художественной школе. Всё это тут же было присоединено к раритетам — тибетским вышивкам, пёстрым албанским туфлям, цветным малайским циновкам.
— А письмо? — спросила Мария, когда отец вновь нагнулся над чемоданом.
— Письма нет, я не видел твоего студента.
— Разве Бах не в штабе? — спросила она.
— Нет, твой студент стал танкистом.
— Господи, представляю себе Петера на танке. Как же это, под конец войны?..
Именно в это время Форстера позвали к телефону. Негромкий голос предупредил, что за полковником утром заедут, просили подготовиться к докладу. Форстер понял, кому предстоит докладывать: с ним говорил старший сотрудник адъютантуры фюрера.
— Что с тобой? — спросила жена, заметив на раскрасневшемся после семейной встречи лице мужа иное, странное волнение.
Он молча обнял её.
— Большой день в моей жизни,— тихо сказал он.
Она подумала, что лучше бы большой день наступил не сегодня, но ничего не сказала.
Произошла странная вещь: дважды за сутки Форстеру пришлось столкнуться с человеком, которого он до этого дня ни разу близко не видел за все годы своей жизни. Подойдя к длинному, растянувшемуся на квартал двухэтажному зданию рейхсканцелярии, он обострившимся от волнения и любопытства взором отмечал подробности, о которых расскажет жене и дочери,— чёрную небольшую доску с золотым орлом у входа, сосчитал высокие ступени, измерил площадь розового ковра, покрывающего, как ему показалось, три четверти гектара, коснулся ладонью серой, под мрамор, стены, сравнил бронзовые бра с бесчисленными ветвями деревьев, оглядел замерших у внутренней арки неподвижных, литых из стали, часовых в светлых серо-голубых мундирах с чёрными обшлагами. За открытым окном, ведущим на улицу, послышалась короткая, словно приглушённые выстрелы, команда, звяканье оружия, чёткие негромкие приветствия.
Форстер увидел, как плавно остановился у подъезда огромный, блещущий лаком и стеклом автомобиль, тот самый, что нёсся накануне по бетонным плитам Темпельгофа, а две открытые машины, шедшие следом, почти не замедляя скорости, развернулись, и с привычной ловкостью на ходу из них выскочили чины охраны.
Через минуту мимо него под арку, ведущую к кабинету Гитлера, быстрым шагом прошёл, улыбаясь пухлым ртом, рейхсфюрер СС в высокой массивной фуражке, в развевающемся сером плаще.
