Бог Мелочей Рой Арундати
В комнате, где после того, как придет ответ от хайдарабадской Специалистки по Близнецам, Амму будет укладывать пожитки Эсты в сундучок и в маленький рюкзачок защитного цвета: двенадцать хлопчатобумажных маек без рукавов, столько же с короткими рукавами. Эста, здесь на них чернилами проставлено твое имя. Его носки. Его брючки в обтяжку. Его рубашки с остроконечными воротничками. Его бежевые остроносые туфли (откуда ползла вверх Злость). Его записи Элвиса. Его глюконат кальция и видалиновый сироп. Его Бесплатного Жирафа (прилагаемого к видалину). Его Детскую Энциклопедию, т. 1–4. Нет, родненький, там нет реки и негде будет рыбачить. Его белую кожаную Библию с застежкой-молнией и аметистовой запонкой Королевского Энтомолога на застежке. Его кружку. Его мыло. Его Подарок на Будущий День Рождения, который он не должен пока разворачивать. Сорок зеленых бланков писем. Смотри, Эста, я всюду написала наш адрес. Тебе нужно будет только правильно сложить. На, попробуй сложить сам. И Эста аккуратно сложит зеленый бланк письма по пунктирной линии с надписью «линия сгиба» и взглянет на Амму с улыбкой, которая разобьет ей сердце.
Обещай, что будешь писать. Даже если не будет новостей.
Обещаю, скажет Эста. Не вполне понимая, что происходит. Его восприятие будет притуплено внезапно свалившимся на него ворохом имущества. Все эти вещи – Его. На них чернилами проставлено его имя. Сейчас они будут уложены в сундучок, который стоит раскрытый на полу спальни.
В доме, куда Рахель вернется много лет спустя и где она увидит моющегося молчаливого чужака. Стирающего свою одежду ярко-синим крошащимся мылом.
Стройно-мускулистого, с кожей медового цвета. С морскими тайнами в глазах. С серебристой дождевой каплей на мочке уха.
Эстапаппичачен Куттаппен Питер-мон.
Глава 12
Кочу Томбан
Звук ченды стоял над храмом, как огромный гриб, подчеркивая тишину окружающей ночи. Тишину безлюдной мокрой дороги. Тишину вглядывающихся деревьев. Рахель, затаив дыхание, с кокосовым орехом в руке, вошла на храмовый двор через деревянные ворота в высокой белой ограде.
Внутри ограды – белые стены, замшелая черепица и лунный свет. Отовсюду пахло недавним дождем. На приподнятой каменной веранде спал на подстилке тощий священник. Латунное блюдо с монетами лежало у его изголовья, напоминая деталь комикса, изображающую то, что снится персонажу. Двор был забрызган лунами, по одной в каждой дождевой луже. Кочу Томбан кончил свое церемониальное хождение по кругу и лежал привязанный к деревянному столбу около дымящейся кучи его же фекалий. Он спал, исполнив обязанности, опорожнив кишечник, один бивень положив на землю, другим указывая на звездное небо. Рахель тихонько приблизилась к нему. Она увидела, что кожа у него более складчатая, чем была раньше. И теперь его нельзя было назвать Кочу Томбан – Маленький Бивень. Его бивни выросли. Теперь он был Велья Томбан. Большой Бивень. Она положила кокосовый орех на землю с ним рядом. Кожистая складка разомкнулась, и под ней жидким блеском блеснул слоновий глаз. Блеснул и закрылся вновь с ленивым сонным махом длинных ресниц. Один бивень указывал на звездное небо.
В июне мало дается представлений катхакали. Есть, конечно, храмы, мимо которых труппа не пройдет, не сыграв. Айеменемский храм раньше не входил в их число, но в последнее время из-за его расположения роль его выросла.
В Айеменеме актеры танцевали, чтобы смыть унижение, которому они подверглись в Сердце Тьмы. Унижение усеченных представлений у бассейна, даваемых туристам ради пропитания.
На обратном пути из Сердца Тьмы они заворачивали в храм повиниться перед своими богами. Попросить прощения за профанацию священных преданий. За разбазаривание самих себя. За осквернение своих жизней.
В подобных случаях присутствие зрителей не возбранялось, но было совершенно необязательно.
В кутамбаламе – широком крытом коридоре с колоннами, примыкающем к сердцу храма, где обитает Синий Бог[50] со своей свирелью, – барабанили барабанщики и танцевали танцоры, и лица их с течением ночи медленно меняли цвет. Рахель села, скрестив ноги и прислонившись спиной к белой круглой колонне. Длинная жестянка с кокосовым маслом поблескивала от мерцающего огня медного светильника. Масло питало огонь. Огонь освещал жестянку.
Что представление уже началось, было не важно, ведь культура катхакали давным-давно знает, что секрет Великих Историй заключается в отсутствии секретов. Тем и замечательны Великие Истории, что ты их уже слышал и хочешь услышать опять. Что ты можешь войти в них где угодно и расположиться с удобствами. Что они не морочат тебя и не щекочут тебе нервы. Что они не удивляют тебя непредвиденными поворотами. Что они привычны тебе, как дом, в котором ты живешь. Как запах кожи любимого человека. Ты знаешь, чем все кончится, и все же слушаешь так, словно не знаешь. Подобно тому, как, зная, что когда-нибудь умрешь, ты живешь так, словно не знаешь. В Великих Историях тебе заранее известно, кто будет жить, кто умрет, кто обретет любовь, а кто нет. И все же ты хочешь услышать опять.
В этом-то и кроется их тайна и волшебство.
Для Человека Катхакали эти истории – его дети и его детство. Внутри них он вырос. Они – его родительский дом, лужайки, на которых он резвился. Они – его окна и его взгляд на мир. Поэтому, рассказывая историю, он обращается с ней как со своим ребенком. Поддразнивает ее. Наказывает ее. Пускает ее лететь мыльным пузырем. В шутку валит ее на землю, потом опять отпускает. Смеется над ней, потому что любит ее. Может в считанные минуты развернуть перед тобою миры, может медлить часами, рассматривая вянущий лист. Или играть с хвостом спящей обезьяны. Может с легкостью перейти от смертоубийства войны к дивной неге женщины, моющей волосы в горном ручье. От злокозненного восторга демона-ракшасы, замыслившего недоброе, к возбуждению малаяльской сплетницы со скандальной новостью на языке. От нежной чувственности кормящей матери к озорной и соблазнительной улыбке Кришны. Из мякоти счастья он может извлечь зернышко печали. Из океана славы – выдернуть тайную рыбину срама.
Он повествует о богах, но нить повести тянется из неочищенного человеческого сердца.
Он, Человек Катхакали, – прекраснейший из мужчин. Потому что его тело и есть его душа. Оно – его единственный инструмент. С трехлетнего возраста оно обтесывается и обстругивается, укрощается и шлифуется единственно ради выразительности рассказа. Под раскрашенной маской и развевающимися одеждами в Человеке Катхакали живет волшебство.
Но в наши дни он стал нежизнеспособен. Не нужен. Бракованный, негодный товар. Его дети смеются над ним. Они хотят быть всем тем, чем он не является. У него на глазах они вырастают и становятся канцеляристами или автобусными кондукторами. Служащими низшего ранга. Но со своими профсоюзами.
А он, оставшийся висеть между небом и землей, не может идти по их стопам. Не может протискиваться по салонам автобусов, раздавая билеты и считая сдачу. Не может бегать туда-сюда по звоночкам. Не может с легким наклоном туловища подавать на подносе чай и бисквиты «Мария».
В отчаянии он обращается к туризму. Выходит на рынок. Начинает торговать своим единственным достоянием. Историями, которые способно рассказать его тело.
Он становится частью Местного Колорита.
В Сердце Тьмы туристы бесят его своей праздной наготой и короткоживущим вниманием. Он обуздывает бешенство и танцует перед ними. Получает заработанное. Напивается. Или курит травку. Не привозную, а свою, керальскую. От нее ему делается весело. На обратном пути он заворачивает в Айеменемский храм, он и товарищи по труппе, и они танцуют, прося у богов прощения.
Рахель (без Планов, без Места Под Солнцем) смотрела, прислонившись к колонне, на Карну, молящегося на берегу Ганга. На Карну, облеченного в сияющий панцирь. На Карну, задумчивого сына Сурьи, бога Солнца. На щедрого, безотказного Карну. На Карну, брошенного в младенчестве на произвол судьбы. На Карну – славнейшего из всех воителей.
В ту ночь Карна был под кайфом. На нем была ветхая штопаная юбка. В его короне на месте драгоценных камней зияли дыры. Его бархатная куртка облысела от старости. Пятки у него были потрескавшиеся. Твердые. Он гасил о них косяки.
Но пусть его ждала бы за кулисами армия гримеров, пусть у него был бы агент, контракт, оговоренная доля доходов – кто бы он тогда был? Самозванец, вот кто. Богатый обманщик. Актер, играющий роль. Разве он смог бы тогда стать Карной? Или ему было бы слишком безопасно в коконе богатства? И деньги стали бы оболочкой, отделяющей его от повести? Разве он смог бы тогда коснуться ее сердца, ее сокровенных тайн, как он делает сейчас?
Вряд ли.
Сегодня ночью этот человек опасен. Его отчаяние велико. Эта повесть – его страховочная сеть, над которой он летает и крутит сальто, как акробат-виртуоз в обанкротившемся цирке. Она одна удержит его, не даст сорваться и рухнуть на арену тяжелым камнем. Она – его цвет и его свет. Она – сосуд, который он наполняет собой. Она сообщает ему форму. Структуру. Ограничивает его. Обуздывает. В ней – его Любовь. Безумие. Надежда. Бесконечная Радость. Любопытно, что его усилия противоположны усилиям обычного актера: не войти в роль стремится он, а высвободиться из нее. Но этого-то он как раз и не может. Его сокрушительное поражение становится его высшим торжеством. Он и есть Карна, брошенный всеми на произвол судьбы. Карна Один. Бракованный, негодный товар. Принц, выросший в нищете. Которому суждено умереть в одиночку, безоружным, от бесчестной стрелы, пущенной рукою брата. Величественный в своем беспредельном отчаянии. Молящийся на берегу Ганга. Под тяжелым, дурным кайфом.
Потом появилась Кунти. Она тоже была мужчиной, но мужчиной мягким и женственным, мужчиной с грудями, который стал таким оттого, что много лет перевоплощался в женщин. Ее движения были плавными. Истинно женскими. Кунти тоже была под кайфом. От того же самого курева. Она пришла рассказать Карне историю.
Карна наклонил красивую голову и стал слушать.
Красноглазая Кунти начала танец-рассказ. Она поведала ему о молодой женщине, которой было даровано необычайное заклинание. Тайная мантра, позволявшая ей кого угодно из богов выбирать себе в любовники. Она рассказала ему, как безрассудство юности толкнуло эту женщину проверить действенность заклинания. Как она пришла одна в безлюдное поле, обратила лицо к небесам и произнесла мантру. Едва успели слова слететь с ее глупых губ – так сказала Кунти, – как перед ней предстал Сурья, бог Солнца. Молодая женщина, обвороженная красотой сияющего юного бога, отдалась ему. Девять месяцев спустя она родила сына. Младенец родился облеченный в свет, с золотыми серьгами, продетыми в уши, и в золотом панцире с изображением солнца на груди.
Молодая мать горячо любила своего первенца – так сказала Кунти, – но она была незамужняя и не могла оставить его при себе. Она положила его в тростниковую корзину и пустила по реке. Ниже по течению младенца нашел возничий Адхиратха. И назвал его Карной.
Карна поднял глаза на Кунти. Кто она? Кто моя мать? Скажи мне, где она. Отведи меня к ней.
Кунти поникла головой. Она здесь, сказала Кунти. Она стоит перед тобой.
Радость Карны и его гнев из-за открывшегося. Его танец замешательства и отчаяния. Где ты была, вопрошал он, когда я так нуждался в тебе? Держала ли ты меня в руках хотя бы раз? Кормила ли ты меня? Искала ли меня? Думала ли, где я могу быть?
В ответ Кунти взяла его царственное лицо в свои ладони – зеленое лицо с красными глазами – и поцеловала в лоб. Карна содрогнулся от блаженства. Воитель, преобразившийся в дитя. Восторг этого поцелуя. Он отправил его к самым дальним уголкам своего тела. К мизинцам. К пальцам ног. Поцелуй его милой матери. Зналали ты, как я по тебе тосковал? Рахель ясно видела, как поцелуй движется по его жилам, подобно яйцу в пищеводе страуса.
Перекатывающийся поцелуй, остановленный смятением, когда Карна понял, что мать открылась ему только ради спасения пяти других своих, более любимых сыновей – пандавов, – которым предстояла великая битва с сотней двоюродных братьев. Именно их, этих пятерых, желала Кунти защитить, когда объявляла Карне о том, что он – ее сын. Ей нужно было взять с него обещание.
Она обратилась к Законам Любви.
Они – братья твои. Твоя плоть и кровь. Обещай мне, что не выступишь против них. Обещай мне это.
Но Карна-Воитель не мог дать такого обещания, ибо оно противоречило обещанию, данному им раньше. Завтра ему идти на бой с пандавами. Ведь они, и в особенности Арджуна, при всех осмеяли его за то, что он сын жалкого возничего. Напротив, Дурьодхана, старший из ста братьев-кауравов, приблизил его к себе и даровал ему царство. Карна в ответ дал Дурьодхане клятву верности.
Но щедрый, безотказный Карна не мог ответить на просьбу матери простым «нет». Он дал ей обещание, слегка изменив его. Примирив с тем, прежним. Сделав небольшую оговорку в клятве.
Клянусь тебе в том, сказал он Кунти, что у тебя как было, так и останется пять сыновей. Юдхиштхирея не причиню вреда. Бхима не умрет от моей руки. Близнецы – Накула и Сахадева – останутся невредимы. Но что касается Арджуны – тут я ничего не могу обещать. Либо я убью его, либо он меня. Один из нас умрет.
Что-то изменилось в составе воздуха. Рахель поняла, что пришел Эста.
Ей не нужно было для этого поворачивать голову. Внутри у нее разлился жар. Он пришел, подумала она. Он здесь. Со мной.
Эста устроился у дальней колонны, и так они просидели все представление, разделенные пространством кутамбалама, но объединенные повестью. И памятью об иной матери.
В воздухе стало теплее. Не так сыро.
По всей вероятности, прошедший вечер в Сердце Тьмы был особенно нехорошим. В Айеменеме люди танцевали так, словно не могли остановиться. Точно дети, укрывшиеся от бури в теплом доме. Не желающие выйти и оказаться лицом к лицу с непогодой. С ветром и молнией. С долларовыми знаками в глазах крыс, шныряющих в окрестных руинах. С рушащимся вокруг них миром.
Они вынырнули из одной истории только для того, чтобы погрузиться в другую. Из Карна Шабадам – «Клятвы Карны» – в Дурьодхана Вадхам, рассказывающую о смерти Дурьодханы и его брата Духшасаны.
Было уже почти четыре утра, когда Бхима добрался до мерзкого Духшасаны. До человека, пытавшегося при всех обнажить Драупади, жену пандава, после того как кауравы выиграли ее в кости. Драупади (странным образом разгневанная только на тех, кто выиграл ее, но отнюдь не на тех, кто поставил ее на кон) поклялась, что будет ходить с распущенными волосами до тех пор, пока не омоет их в крови Духшасаны. Бхима поклялся отомстить за ее поруганную честь.
Бхима принудил Духшасану сражаться на поле битвы, уже заваленном трупами. Они бились целый час. Обменивались оскорблениями. Перечисляли зло, которое каждому из них сделал другой. Когда медный светильник начал мигать и гаснуть, они объявили перемирие. Бхима подлил масла, Духшасана снял нагар с фитиля. Потом они опять принялись биться. Отчаянная схватка выплеснулась из кутамбалама и завертелась вокруг храма. Они носились друг за другом по всему двору, размахивая булавами из папье-маше. Двое мужчин в развевающихся пузырем юбках и облысевших бархатных куртках прыгали через разбрызганные луны и кучи испражнений, обегали громаду спящего слона. Духшасана то бахвалился, то, минуту спустя, просил пощады. Бхима играл с ним в кошки-мышки. Оба были под кайфом.
Небо стало розовой чашей. Серая слоновья дыра в мироздании пошевелилась во сне и опять замерла без движения. Занималась заря, когда в теле Бхимы пробудился зверь. Барабаны забили громче, но воздух, полный угрозы, был тих.
В слабом свете раннего утра Эстаппен и Рахель увидели, как Бхима исполнил клятву, данную им Драупади. Он свалил Духшасану на пол. Он обрушивал булаву на любое содрогание умирающего тела, добиваясь от него неподвижности. Кузнец, уплощающий кусок неподатливого металла. Последовательно разглаживающий каждую ямку и выпуклость. Он все убивал и убивал врага, хотя тот давно уже был мертв. Потом голыми руками он разодрал оболочку его тела. Вывалив оттуда внутренности, он наклонился и стал пить кровь прямо из чаши выпотрошенного трупа, глядя поверх ее края безумными глазами, горящими яростью, ненавистью и сумасшедшим удовлетворением. Булькая промеж зубов бледно-розовыми пузырями кровавой слюны. Кровь стекала по его раскрашенному лицу, подбородку, шее. Когда он вволю напился, он встал, обмотав шею, как шарфом, окровавленными кишками, и пошел искать Драупади, чтобы омыть ее волосы в свежей крови. Весь его облик дышал яростью, которой даже убийство не смогло утолить.
Безумием было то, что они увидели на рассвете. Под розовой чашей неба. Не представлением, нет. Эстаппен и Рахель поняли, что это такое. Они видели это раньше. Другое утро. Другая сцена. Другой род безумия (с многоножками на подошвах башмаков). Зверская избыточность нынешнего дополняла бережливую жестокость прежнего.
Они сидели там, Немота и Опустелость, замороженные двуяйцовые ископаемые с выпуклостями на лбу, которые так и не превратились в рога. Разделенные пространством кутамбалама. Увязшие в трясине повести, которая была и не была их повестью. Которая сохраняла какое-то время подобие структуры и порядка, но потом понесла, как испуганная лошадь.
Кочу Томбан проснулся и деликатно разгрыз свой утренний кокосовый орех.
Люди Катхакали смыли грим и отправились по домам лупить жен. Даже мягкая Кунти с женскими грудями.
За оградой храма городок, маскирующийся под деревню, зашевелился и начал оживать. Пожилой человек проснулся и заковылял к плите греть свое приперченное кокосовое масло.
Товарищ Пиллей. Профессиональный айеменемский лесоруб.
Как ни странно, именно он познакомил близнецов с катхакали. Вопреки возражениям Крошки-кочаммы он брал их с собой, когда водил Ленина в храм на ночные действа; сидя там с ними до рассвета, он разъяснял им язык и жестикуляцию катхакали. В шесть лет они смотрели с ним представление именно на этот сюжет. Не кто иной, как он, познакомил их с Раудра Бхима – с обезумевшим, кровожадным Бхимой, алчущим убийства и отмщения. «Он ищет зверя, который в нем живет», – сказал товарищ Пиллей детям, вылупившим глаза от испуга, когда добродушный доселе Бхима принялся лаять и рычать.
Какого именно зверя, товарищ Пиллей не уточнил. Ищет человека, который в нем живет, – вот что, возможно, он имел в виду, потому что ни одному зверю не сравниться с человеком в многообразном, бесконечно богатом на выдумки искусстве ненависти. Ни один зверь не достигнет в нем такой мощи и широты.
Розовая чаша потускнела, и из нее закапала теплая серая морось. Когда Эста и Рахель выходили из ворот храмовой ограды, товарищ Пиллей как раз входил в них, скользкий от масла. На лбу у него была сандаловая паста. Дождевые капли стояли шариками на его масленой коже. В сложенных чашечкой ладонях он маленькой кучкой нес свежие цветки жасмина.[51]
– О! – сказал он своим пронзительным голосом. – Вы здесь! Значит, не забыли свою индийскую культуру? Хорошо-хорошо. Очень хорошо.
Близнецы – и не грубые, и не вежливые – ничего ему не ответили. Они пошли домой вместе. Он и Она. Мы и Нас.
Глава 13
Пессимист и оптимист
Чакко переселился в кабинет Паппачи, отдав Софи-моль и Маргарет-кочамме свою спальню. Это была маленькая комната, окно которой глядело на запущенную и плохо используемую каучуковую плантацию, купленную преподобным И. Джоном Айпом у соседа. Одна дверь соединяла спальню с остальными комнатами дома, другая (тот самый отдельный вход, который Маммачи соорудила для того, чтобы Чакко мог, не беспокоя других, удовлетворять свои Мужские Потребности) вела прямо в боковой дворик.
Софи-моль спала на маленькой раскладушке, которую поставили для нее рядом с большой кроватью. Ее голова была полна стрекотания медленного потолочного вентилятора. Голубо-серо-голубые глаза вдруг открылись.
Не Спящие
Не Мертвые
Не Спокойные
Сон был отброшен напрочь.
В первый раз с тех пор, как умер Джо, первая ее мысль после пробуждения была не о нем.
Она оглядела комнату. Не двигаясь, просто поводя глазами. Разведчица, плененная на вражеской территории, замышляющая эффектный побег.
На столе у Чакко стояла ваза с неумело расположенными цветами гибискуса, уже поникшими. Вдоль стен стояли ряды книг. Застекленный шкаф был набит сломанными самолетиками из бальзового дерева. Искалеченными бабочками с глазами, полными мольбы. Деревянными женами злого короля, томящимися под действием его злых деревянных чар.
В ловушке.
Только одной – Маргарет, ее матери, – удалось спастись и бежать в Англию.
В спокойной хромированной сердцевине серебристого потолочного вентилятора вращалась комната. Бежевая ящерица геккон, цветом напоминающая недопеченный бисквит, разглядывала девочку с интересом. Софи-моль подумала о Джо. Что-то дрогнуло у нее внутри. Она закрыла глаза.
Спокойная хромированная сердцевина серебристого потолочного вентилятора стала вращаться у нее в голове.
Джо умел ходить на руках. А когда ехал на велосипеде под гору, умел наполнить рубашку ветром.
Около нее на кровати по-прежнему спала Маргарет-кочамма. Она лежала на спине, сцепив руки на солнечном сплетении. Пальцы у нее распухли от жары, и обручальное кольцо, казалось, слишком давило на один из них. Плоть обеих щек чуть осела, заставляя скулы выдаваться резче и оттягивая вниз углы рта в некой безрадостной улыбке, обнажавшей зубы лишь узенькой блестящей полоской. Свои в прошлом пышные брови она выщипала, превратив их в модные теперь тонкие графические дуги, даже во сне придававшие ее лицу слегка удивленное выражение. Прочие его выражения отрастали по мере роста новых волосков по обочинам дуг. Ее лицо разрумянилось. Лоб блестел от пота. Под румянцем, однако, затаилась бледность. Отсроченная печаль.
Тонкая ткань ее темно-синего с белым цветастого платья из хлопка с синтетикой обвисла и бессильно льнула к телу, повторяя его контуры, вздымаясь на груди и опадая меж ее длинных, сильных ног, словно она, эта ткань, тоже была непривычна к жаре и нуждалась в отдыхе.
На тумбочке рядом с кроватью стояла в серебряной рамке черно-белая свадебная фотография Чакко и Маргарет-кочаммы, сделанная у церкви в Оксфорде. Шел легкий снежок. Мостовую и тротуар чуть присыпало. Чакко был одет, как Неру: белые брючки – чуридар – и длинная черная рубашка – шервани. Его плечи были припорошены снегом. В петлице у него красовалась роза, из грудного кармана выглядывал сложенный треугольничком платок. Обут он был в блестящие черные полуботинки – «оксфорды». Казалось, ему самому смешно, как он одет. Словно ряженый на маскараде.
На Маргарет-кочамме было длинное платье с кружевами; ее курчавые стриженые волосы украшала дешевая диадема. Фата была откинута с лица. Видно было, какая она высокая. Они оба выглядели счастливыми. Молодые, стройные, прищурившиеся от солнца, которое било им в глаза. Она нахмурила лоб и сдвинула густые темные брови, мило контрастировавшие с белизной подвенечных кружев. Прищуренное облачко с бровями. Позади них стояла дородная представительная женщина с массивными лодыжками, одетая в длинное пальто, застегнутое на все пуговицы. Мать Маргарет-кочаммы. Слева и справа от нее стояли две внучки в клетчатых плиссированных юбочках и носочках, с одинаковыми челками. Обе хихикали, прикрывая рты ладошками. Мать Маргарет-кочаммы смотрела в сторону, за пределы снимка, словно пришла на бракосочетание против своей воли.
Отец Маргарет-кочаммы прийти отказался. Он не любил индийцев – считал их нечестными, жуликоватыми. Он не мог смириться с тем, что его дочь выходит за одного из них замуж.
В правом углу фотографии мужчина, едущий вдоль тротуара на велосипеде, оглянулся, чтобы получше рассмотреть диковинную чету.
Маргарет-кочамма познакомилась с Чакко, когда работала официанткой в оксфордском кафе. Ее семья жила в Лондоне. Отец был владельцем булочной. Мать работала в шляпном ателье. За год до встречи с Чакко Маргарет-кочамма уехала из родительского дома единственно из юношеского стремления к независимости. Она намеревалась работать, копить деньги на педагогические курсы, а потом поступить на работу в школу. В Оксфорде она снимала маленькую квартирку на паях с подругой. С другой официанткой в другом кафе.
Расставшись с родителями, Маргарет-кочамма вскоре обнаружила, что чем дальше, тем больше становится именно такой, какой они хотели ее видеть. Столкнувшись лицом к лицу с Действительностью, она нервно цеплялась за старые заученные правила и бунтовать могла при желании лишь против самой себя. Поэтому в Оксфорде она жила все той же строгой, неяркой жизнью, из которой думала вырваться, – разве что, слушая пластинки, делала громкость чуть больше, чем ей позволяли дома.
И вот однажды утром в кафе вошел Чакко.
Дело было летом в последний год его учебы. Он был один. Его мятая рубашка была застегнута не на те пуговицы. Шнурки ботинок волочились по полу. Его волосы, спереди аккуратно причесанные и приглаженные, сзади топорщились колючим нимбом. Он был похож на безалаберного дикобраза, почему-то причисленного к лику блаженных. Он был высок ростом, и даже невообразимая одежда (дурацкий галстук, потертый пиджак) не скрыла от Маргарет-кочаммы, что он хорошо сложен. Вид у него был веселый, и он часто щурил глаза, как будто хотел прочесть что-то вдали без очков, которые забыл дома. Уши у него оттопыривались, как ручки сахарницы. Его неопрятная внешность как-то не вязалась с атлетической фигурой. Единственным указанием на то, что в нем таится толстяк, были лоснящиеся, счастливые щеки.
В нем не было той неуверенности, той смущенной неловкости, что, как считается, свойственна неряшливым и рассеянным людям. У него был очень приветливый вид, словно он наслаждался обществом какого-то невидимого приятеля. Он уселся у окна, поставил руку локтем на стол, оперся щекой на чашу ладони и стал с улыбкой оглядывать пустое кафе, как будто хотел завязать беседу с мебелью. Он заказал кофе все с той же располагающей улыбкой, при этом словно бы не замечая высокую темнобровую официантку, которая приняла у него заказ.
Она вздрогнула, когда он положил в кофе, где было очень много молока, две полные ложки сахара.
Потом он попросил яичницу-глазунью и тост. Еще одну чашку кофе и клубничное варенье.
Когда она принесла заказанное, он спросил, словно продолжая прерванный разговор:
– Слыхали вы про отца, у которого было двое близнецов?
– Нет, – ответила она, ставя перед ним завтрак. Почему-то (вероятно, из естественной скромности и инстинктивной сдержанности в обращении с иностранцем) она не выказала острого интереса к истории об Отце Двоих Близнецов, которого он, по-видимому, от нее ожидал. Но Чакко не обиделся.
– У одного человека было двое близнецов, – сказал он Маргарет-кочамме. – Пит и Стюарт. Пит был Оптимист, а Стюарт – Пессимист.
Он выковырял из варенья клубничины и разложил их по краю тарелки. Сироп намазал толстым слоем на промасленный тост.
– На их тринадцатый день рождения отец подарил Стюарту – Пессимисту – дорогие часы, столярный набор и велосипед.
Чакко поднял глаза на Маргарет-кочамму, чтобы проверить, слушает ли она.
– А Питу – Оптимисту – он всю спальню завалил конским навозом.
Чакко положил яичницу на тост, раздавил яркие подрагивающие желтки и размазал их поверх клубничного сиропа тыльной стороной чайной ложки.
– Увидев подарки, Стюарт ворчал все утро. Столярный набор ему был не нужен часы ему не нравились, у велосипеда были не те шины.
Маргарет-кочамма перестала слушать, потому что ее заворожил диковинный ритуал, развертывающийся на его тарелке. Тост, покрытый сиропом и желтком, был разрезан на аккуратные маленькие квадратики. Извлеченные из варенья клубничины Чакко одну за другой изящно рассек на части.
– А когда отец зашел в комнату Пита – то бишь Оптимиста, – он не увидел сына а только услышал, что кто-то яростно работает лопатой и тяжко отдувается. Конский навоз летал по всей комнате.
Чакко уже трясся от беззвучного смеха, предвкушая концовку анекдота. Смеющимися руками он украсил каждый яркий желто-красный квадратик тоста клубничным кусочком, отчего весь его завтрак стал похож на красочное угощение, какое может приготовить старушка, пригласившая гостей посидеть за бриджем.
– «Что ты делаешь, черт тебя побери?» – заорал отец на Пита.
Ломтики тоста были посолены и поперчены. Чакко помедлил перед эффектным финалом, со смехом устремив взгляд на Маргарет-кочамму, которая улыбалась, глядя на его тарелку.
– Из глубины навозной кучи прозвучал ответ. «Меня не проведешь, папа, – сказа. Пит. – Ведь если так много дерьма, где-то здесь и пони должен быть!»
Чакко, держа в одной руке нож, в другой вилку, откинулся на спинку стула в пустом кафе и стал смеяться визгливым, икающим, заразительным смехом толстяка – смехом от которого по его щекам заструились слезы. Маргарет-кочамма, мало что уловившая улыбалась. Потом она стала смеяться над его смехом. Хохоты их подпитывали друг друг и наконец дошли до настоящей истерики. Когда в зал заглянул хозяин кафе, он увидел посетителя (не слишком респектабельного) и официантку (так, серединка на половинку) беспомощно втянутых в спираль оглушительного смеха.
Тем временем другой посетитель (постоянный) пришел незамеченным и ждал, пока его обслужат.
Хозяин стал с нарочито громким звяканьем протирать и без того чистые стаканы многозначительно стучать на прилавке посудой. Идя принимать следующий заказ, Маргарет-кочамма попыталась взять себя в руки. Но все равно в глазах у нее стояли слезы, ей пришлось придушить новую смеховую очередь, отчего голодный человек, заказывавший ей завтрак, поднял глаза от меню и поджал тонкие губы, выражая молчаливо неодобрение.
Она украдкой бросила взгляд на Чакко, который смотрел на нее и улыбался. Это был безумно теплая улыбка.
Он покончил с завтраком, расплатился и ушел.
Хозяин сделал Маргарет-кочамме строгое замечание и прочел ей лекцию по Этике Обслуживания. Она извинилась перед ним. Она искренне сожалела о своем поведении
Вечером, после работы, она думала о случившемся, и ей было немного не по себе. Вообще-то она не была легкомысленна и не видела ничего хорошего в том, чтобы так отчаянно хохотать с совершенно незнакомым человеком. Это казалось ей излишней фамильярностью, неоправданной близостью. Она не понимала, что именно заставило ее так смеяться. Явно не сам анекдот.
Ей вспомнился смех Чакко, и улыбка долго еще не уходила у нее из глаз.
Чакко зачастил в это кафе.
Он всегда являлся со своим невидимым приятелем и с приветливой улыбкой. Даже если его обслуживала не Маргарет-кочамма, он все равно искал ее глазами, и они обменивались тайными улыбками, вызывавшими к жизни их общее воспоминание о Смехе.
Маргарет-кочамма почувствовала, что всякий раз ждет прихода Неопрятного Дикобраза. Без нетерпения, но с некой подспудной теплотой. Она узнала, что он родсовский стипендиат из Индии. Что он изучает античную литературу. Что он гребет за Бэллиол-колледж.
До самого дня свадьбы она не думала всерьез, что когда-нибудь согласится за него выйти.
Через несколько месяцев после того, как они начали встречаться вне кафе, она стала бывать у него на квартире, где он жил как беспомощный принц в изгнании. Несмотря на все усилия служителя и уборщицы, в комнате у него всегда было грязно. На полу валялись книги, пустые винные бутылки, грязное белье и окурки. Шкафы было опасно открывать, потому что одежда, обувь и книги начинали сыпаться оттуда лавиной вниз, а иные из книг были увесистые и могли всерьез ушибить. Маргарет-кочамма с ее маленькой упорядоченной жизнью сдалась на милость этого поистине барочного бедлама с тихим вздохом теплокровного существа, окунающегося в холодное море.
Она обнаружила, что под внешностью Неопрятного Дикобраза воюют между собой изломанный Марксист и невозможный, неизлечимый Романтик, который забывал гасить свечи, ронял на пол винные бокалы, потерял кольцо. Который любил ее в постели с такой бешеной страстью, что у нее перехватывало дыхание. До него она считала себя малоинтересной – толстоватая талия, массивные лодыжки. Не уродиной, конечно. Обыкновенной девушкой. Но когда она была с Чакко, прежние представления отступали. Открывались новые горизонты.
Никогда раньше она не встречала человека, который говорил бы о мире – о том, что он такое есть, как он таким стал и что из него может получиться, – так, как другие, кого она знала, говорили о работе, друзьях и выходных на побережье.
Когда она была с Чакко, ее душа словно бы устремлялась из узких пределов ее родного острова в необозримые, диковинные просторы его страны. С ним ей казалось, что им принадлежит весь мир, что он распластался перед ними, готовый для изучения, как разрезанная лягушка на анатомическом столе.
За год, пока они были знакомы, но еще не поженились, она открыла в себе некое волшебство и до поры до времени чувствовала себя вольным джинном, вызволенным из лампы. По молодости своей она думала, что любит Чакко, – на самом же деле просто она робко, на ощупь осваивалась в самой себе.
А что касается Чакко, Маргарет-кочамма была первой близкой ему женщиной. Не то чтобы первой женщиной, с которой он спал, но первой по-настоящему близкой. Больше всего ему в ней нравилась ее самодостаточность. Это ее качество, в общем-то обычное для англичанки, было в глазах Чакко чем-то исключительным.
Ему нравилось, что Маргарет-кочамма не цеплялась за него. Что она не была уверена в своих чувствах к нему. Что до последнего дня он не знал, выйдет она за него или нет. Ему нравилось, как она, проснувшись утром, садилась на кровати, резким винтовым движением поворачивалась к нему длинной белой обнаженной спиной, смотрела на часы и деловито говорила: «Вот разоспалась, пора ноги в руки». Ему нравилось, как она садилась на велосипед и уезжала на работу. Ему нравилось, что она с ним спорила, и в глубине души его радовали изредка случавшиеся с ней взрывы негодования по поводу его упадочничества.
Он был внутренне благодарен ей за то, что она не стремилась за ним ухаживать. За то, что не порывалась прибирать его комнату. За то, что не хотела быть его квохчущей мамашей. Он сделался зависим от Маргарет-кочаммы именно потому, что она не была от него зависима. Он боготворил ее за то, что она не боготворила его.
О его родных Маргарет-кочамма знала очень мало. Он редко о них говорил.
По правде сказать, в оксфордские годы Чакко редко о них вспоминал. Слишком много событий происходило в его жизни, и Айеменем казался очень далеким. Река – узенькой. Рыба в ней – мелкой.
Настоятельной нужды в общении с родителями у него не было. Родсовской стипендии на жизнь вполне хватало. Без их денежной помощи он мог обойтись. Он очень сильно любил Маргарет-кочамму, и для других в сердце у него места не было.
Маммачи писала ему регулярно, давая подробные отчеты о своих неаппетитных ссорах с мужем и тревогах за будущее Амму. Он редко дочитывал письмо до конца. Иногда просто выбрасывал не читая. Сам никогда не писал домой.
В единственный свой приезд (когда он не позволил Паппачи ударить Маммачи латунной вазой, когда при лунном свете было казнено кресло-качалка) он все равно мало что почувствовал, и ему было невдомек, что он уязвил отца до глубины души, что мать воспылала к нему двойной страстью, что младшая сестра вдруг расцвела. Он приехал и уехал в каком-то трансе, беспрестанно томясь по девушке с длинной белой спиной, которая ждала его в Англии.
Зимой, окончив Бэллиол-колледж (экзамены он сдал неважно), Чакко женился на Маргарет-кочамме. Без согласия ее родителей. Без ведома его родителей.
Они решили, что, пока он не найдет себе работу, он будет жить в квартире Маргарет-кочаммы, заменив собой Другую официантку из Другого кафе.
Момент для свадьбы был выбран крайне неудачно.
К заботам совместной жизни добавилось безденежье. Стипендия ему уже не полагалась, а квартиру нужно было теперь оплачивать полностью.
Перестав грести, он начал неожиданно преждевременно раздаваться вширь. Чакко сделался Толстяком, чье тело было под стать смеху, каким он смеялся.
За год супружества очарование студенческой праздности сошло в ее глазах на нет. Ее больше не забавляло то, что, придя с работы, она заставала в квартире ту же грязь и беспорядок, какие были до ее ухода. Что он даже мысли не допускал о том, чтобы застелить постель, постирать, вымыть посуду. Что его нимало не смущали сигаретные подпалины на новой софе. Что он был не способен, идя на собеседование по поводу приема на работу, правильно застегнуть рубашку, завязать галстук и зашнуровать ботинки. После первого года она уже готова была променять анатомический стол и лягушку на что-нибудь попроще и попрактичней. Как, например, мужнина работа и чистое жилье.
В конце концов Чакко нашел временную, плохо оплачиваемую должность в заграничном отделе Индийского управления по производству и продаже чая. В надежде, что это поведет к другим назначениям, они с Маргарет переехали в Лондон. В еще более тесную, еще более мрачную квартиру. Родители Маргарет-кочаммы встретиться с ней отказались.
С Джо она познакомилась, когда только-только узнала, что беременна. Он был старый школьный приятель ее брата. Маргарет-кочамма была тогда на вершине своей физической привлекательности. Беременность румянила ее щеки и заставляла блестеть ее густые темные волосы. Несмотря на трудности замужества, в ней, как во многих беременных, ощущалась затаенная радость, благоговение перед собственным телом.
Джо был биологом. Он готовил для маленького издательства третье издание «Биологического словаря». Джо обладал всеми качествами, каких Чакко был лишен.
Он был надежен. Платежеспособен. Худощав.
Маргарет-кочамма потянулась к нему, как растение в зашторенной комнате к световому лучу.
Временная работа Чакко закончилась, и, не сумев найти другую, он написал Маммачи – сообщил ей о своей женитьбе и попросил денег. Маммачи, хоть и была сражена известиями, тайком заложила свои драгоценности и выслала деньги ему в Англию. Их оказалось мало. Их всегда оказывалось мало.
Когда пришло время родов, Маргарет уже было ясно, что ради себя и своей дочери она должна оставить Чакко. Она попросила его о разводе.
Вернувшись в Индию, Чакко легко нашел там работу. Несколько лет преподавал в Мадрасском христианском колледже, а после смерти Паппачи вернулся в Айеменем с машиной «бхарат» для закрывания банок, с веслом из Бэллиол-колледжа и с разбитым сердцем.
Маммачи с радостью приняла его обратно в свою жизнь. Она кормила его, обшивала, заботилась о том, чтобы каждый день у него в комнате были свежие цветы. Чакко нуждался в материнском восхищении. Он, можно сказать, требовал его, но платил за него матери презрением и потаенно наказывал ее. Он принялся пестовать свою полноту и общий телесный упадок. Он носил дешевые териленовые рубашки с набивным рисунком, белые мунду и самые уродливые пластиковые сандалии, какие мог найти. Если Маммачи принимала родственников, знакомых или приехавшую из Дели старую подругу, Чакко выходил к изысканно накрытому обеденному столу – великолепный фарфор, красивейшие букеты из орхидей, – садился и начинал колупать старую болячку или чесать большие, темные, продолговатые мозоли, которые не сходили у него с локтей.
Его излюбленной мишенью были гости Крошки-кочаммы – католические епископы и священники, которые часто заходили на огонек. В их присутствии Чакко снимал сандалии и проветривал отвратительные, полные гноя диабетические фурункулы на ступнях.
– Смилуйся, Господи, над бедным прокаженным, – говорил он, пока Крошка-кочамма изо всех сил отвлекала гостей от этого зрелища, вынимая из их длинных бород застрявшие там крошки печенья или кусочки банановых чипсов.
Но самыми мучительными из потаенных наказаний, которыми Чакко изводил Маммачи, были разговоры о Маргарет-кочамме. Он затевал их часто, и в них звучала странная гордость. Как будто он восхищался ею за то, что она бросила его.
– Она променяла меня на лучшего мужчину, – говорил он Маммачи, и она вздрагивала, словно уничижительный отзыв касался ее, а не его.
Маргарет-кочамма регулярно писала, сообщая Чакко о Софи-моль. Она заверяла его, что Джо стал для девочки чудесным, заботливым отцом и что Софи-моль души в нем не чает: это радовало и печалило Чакко в равной мере.
Маргарет-кочамма была счастлива с Джо. Счастливей, пожалуй, чем была бы, не будь этих шатких, беспорядочных лет с Чакко. Она вспоминала о Чакко с нежностью, но без сожаления. Она не понимала, насколько сильно ранила его: ведь она по-прежнему считала себя обыкновенной женщиной, а его – необыкновенным мужчиной. И поскольку Чакко ни вначале, ни потом не выказал обычных признаков горя и сердечной муки, Маргарет-кочамма решила, что он в такой же степени считает их связь своей ошибкой, в какой она – своей. Когда она рассказала ему про Джо, он оставил ее печально, но тихо. Со своим невидимым приятелем и с приветливой улыбкой.
Они часто писали друг другу, и с годами их отношения крепли. Для Маргарет-кочаммы это была уютная, добрая дружба. Для Чакко это был способ, единственный способ оставаться связанным с матерью своего ребенка и единственной женщиной, которую он когда-либо любил.
Когда Софи-моль пришло время идти в школу, Маргарет-кочамма поступила на педагогические курсы и, окончив их, устроилась учительницей начальных классов в Клапеме. Когда пришла весть о гибели Джо, она была в учительской. Новость сообщил молодой полицейский, сделавший скорбное лицо и державший каску в руке. У него был странно-комический вид, как у плохого актера, проходящего пробу на трагическую роль. Маргарет-кочамма хорошо запомнила, что первым ее побуждением, когда он вошел, было улыбнуться.
Если не ради себя, то ради Софи-моль Маргарет-кочамма приложила все силы, чтобы перенести случившееся спокойно. Чтобы сделать вид, что переносит его спокойно. Она не взяла отпуска на службе. Она настояла на том, чтобы распорядок дня Софи-моль остался неизменным. Доделай домашнюю работу. Доешь яйцо. Нет, мы с тобой не имеем права пропускать школу.
Она скрыла боль под деловитой бодростью педагога. Непреклонная дыра в мироздании в форме учительницы (иногда шлепающей).
Но когда Чакко написал ей и пригласил в Айеменем, что-то в ней вдруг вздохнуло и просело. Несмотря на все, что случилось между ней и Чакко, он был единственным человеком на свете, с кем ей хотелось провести Рождество. Чем больше она думала, тем сильней к этому склонялась. Она убедила себя, что и для Софи-моль поездка в Индию будет очень полезна.
И в конце концов, понимая, насколько странным это покажется знакомым и сослуживцам – бегство к первому мужу почти сразу после смерти второго, – Маргарет-кочамма сняла деньги со срочного вклада и купила два авиабилета. Лондон – Бомбей – Кочин.
Это решение терзало ее до конца дней.
* * *
Она забрала с собою в могилу фотографию бездыханной дочери, лежащей на шезлонге в гостиной Айеменемского Дома. Даже на расстоянии видно было, что девочка мертва. Не болеет, не спит. Дело было в том, как она лежала. Как располагались конечности, под каким углом. Дело было во всевластности Смерти. В ее ужасном спокойствии.
Речная тина и водоросли были вплетены в красивые каштановые волосы. Веки запавших глаз были изранены, покусаны рыбами. (Уж таковы они, эти глубоководные тихоплавающие рыбы. Все им надо попробовать на вкус.) На ее розовато-лиловом вельветовом передничке косым развеселым шрифтом было написано: Каникулы! Кожа у нее была сморщенная, как палец дхоби, который долго не вынимал рук из воды.
Губчатая русалочка, разучившаяся плавать.
В кулачке на счастье зажат серебряный наперсток. У Софи-моль.
Которая из наперстка пила.
Которая в гробу крутилась.
Маргарет-кочамма до конца жизни не простила себя за то, что взяла Софи-моль в Айеменем. И за то, что оставила ее там одну на два выходных, когда поехала с Чакко в Кочин подтвердить дату их обратного вылета.
Было около девяти утра, когда Маммачи и Крошка-кочамма узнали о том, что ниже по реке, где Миначал расширяется, приближаясь к лагунам, в воде найден труп белокожей девочки. Эсты и Рахели по-прежнему нигде не было видно.
В то утро никто из детей – ни один из троих – не пришел пить молоко. Крошка-кочамма и Маммачи решили, что они, наверно, пошли на реку купаться, что вызывало тревогу, потому что весь предыдущий день и большую часть ночи шел сильный дождь. Они знали, что река иногда бывает опасной. Крошка-кочамма отправила на поиски Кочу Марию, но та вернулась ни с чем. В хаосе после прихода Велья Папана никто не мог вспомнить, когда детей, собственно, видели в последний раз. Все это время на уме у людей было другое. Вполне возможно, что детей не было дома всю ночь.
Амму по-прежнему была заперта в своей спальне. Ключи были у Крошки-кочаммы. Через дверь она спросила Амму, имеет ли она представление о том, где могут быть дети. Крошка-кочамма постаралась изгнать из голоса панику, сделать вид, что интересуется просто так, между делом. В ответ что-то с грохотом ударило в дверь. Амму была вне себя от ярости, она никак не могла поверить, что это взаправду, что ее действительно заперли, как родня запирала сумасшедших в средние века. Только потом, когда мир вокруг них окончательно рухнул, когда в Айеменем доставили тело Софи-моль и Крошка-кочамма отперла Амму, – только тогда она начала глядеть дальше своего гнева и попыталась сообразить, что же произошло. Страх и тревога прояснили ее мысли, и только тогда она вспомнила, что она сказала своим близнецам, когда они подошли к двери ее спальни и спросили, из-за чего ее заперли. Какие слова бросила бездумно, не имея ничего подобного в мыслях.
– Из-за вас! – крикнула им Амму. – Если бы не вы, сидела бы я здесь, как же! Ничего бы этого не было! Меня бы здесь не было! Я была бы свободна! Мне вас в приют надо было сдать, как только вы родились! Вы жернова у меня на шее!
Прильнувшие к двери с той стороны, они не были видны ей. Наивный Зачес и стянутый «токийской любовью» Фонтанчик. Озадаченные двуяйцовые Представители Неизвестно Чего. Их Превосходительства Э. Пелвис и М. Дрозофила.
– Уходите отсюда! – сказала Амму. – Почему вы не уйдете и не оставите меня в покое?
Так они и сделали.
Когда единственным ответом, который Крошка-кочамма получила на свой вопрос о детях, оказался грохочущий удар в дверь спальни, она молча отошла. Ощущая внутри медленно вздымающийся страх, она принялась устанавливать очевидную, логическую и притом совершенно ложную связь между событиями прошлого вечера и исчезновением детей.
Дождь начался накануне вскоре после полудня. Вдруг жаркий день помрачнел, в небе послышались глухие раскаты. Кочу Мария, которая неизвестно по какой причине была не в настроении, стояла в кухне на своей низенькой скамеечке и яростно чистила большую рыбину, взметая пахучую пургу чешуи. Ее золотые серьги бешено раскачивались. Серебряные чешуйки летели по всей кухне, оседая на чайниках, стенах, приспособлениях для чистки овощей, ручке холодильника. Когда у дверей кухни появился Велья Папан, вымокший и дрожащий, она не повернула головы в его сторону. Вид у него был такой, словно он сильно выпил, и его живой глаз был красен. Он стоял минут десять, ожидая, пока его заметят. Когда Кочу Мария покончила с рыбой и принялась за лук, он кашлянул и спросил, нельзя ли видеть Маммачи. Кочу Мария прикрикнула на него, желая шугануть, но он не ушел. Каждый раз, когда он открывал рот, в ноздри Кочу Марии бил, словно молотком, запах арака. Она никогда раньше его таким не видела и маленько струхнула. Не сказать, что ей было невдомек, из-за чего он пришел, и поэтому она наконец решила позвать Маммачи. Она закрыла дверь кухни, оставив Велья Папана снаружи, на заднем дворе, ждать и пьяно покачиваться под проливным дождем. Хотя стоял декабрь, лило, как в июне. Циклоническая аномалия, писали газеты на следующий день. Правда, тогда всем здесь уже было не до газет.
Может быть, именно этот дождь побудил Велья Папана отправиться к двери кухни. Суеверному человеку, каким он был, странное для этого времени года буйство небес могло показаться знамением Божьего гнева. Пьяному суеверному человеку оно могло показаться началом конца света. Чем, в каком-то смысле, оно и было.
Когда Маммачи вошла в кухню в отделанном волнистой тесьмой светло-розовом халате поверх нижней юбки, Велья Папан поднялся по ступенькам кухонного крыльца и протянул ей заемный глаз. Он держал его на раскрытой ладони. Он сказал, что недостоин его иметь и хочет, чтобы она забрала его обратно. Его левое веко, дрябло прикрывавшее пустую глазницу, застыло в каком-то чудовищном подмигиванье. Как будто все, что рвалось у него с языка, было частью замысловатого розыгрыша.
– Что там у тебя? – спросила Маммачи, вытянув вперед руку; возможно, она решила, что Велья Папан почему-то хочет вернуть килограммовый пакет красного риса, который она дала ему утром.
– Это его глаз, – громко сказала ей Кочу Мария, у которой у самой глаза слезились от лука. Но Маммачи и без того уже дотронулась до стеклянного глаза. Она отдернула руку от этой слизистой твердости. От этой маслянистой мраморности.
– Ты нализался, что ли? – сердито сказала Маммачи под стук дождевых капель. – Как ты смеешь являться в таком виде?
Она ощупью нашла дорогу к раковине и, намылив руки, смыла с них глазную жижу пьяного паравана. Кончив, понюхала пальцы. Кочу Мария кинула Велья Папану старое кухонное полотенце и молчала, позволяя ему стоять и вытираться на верхней ступеньке крыльца, почти что в ее прикасаемой кухне, под наклонным свесом крыши, защищавшим его от дождя.
Немного успокоившись, Велья Папан возвратил глаз на место и заговорил. Он начал с перечисления благодеяний, оказанных его семье семьей Маммачи. От поколения к поколению. Он вспомнил, как задолго до того, как это пришло в голову коммунистам, преподобный И. Джон Айп дал в собственность его отцу Келану землю, на которой теперь стояла их хижина. Как Маммачи заплатила за его глаз. Как она помогла Велютте получить образование и дала ему работу…
Маммачи, хоть и сердилась, что он пьян, была даже не прочь послушать эпические истории о христианской щедрости ее родных и ее лично. Ничто не предвещало того, что за ними последовало.
Велья Папан заплакал. Плакала правая его половина. Слезы затопляли его живой глаз и скатывались по черной щеке. Другим своим глазом он каменно смотрел прямо перед собой. Старый параван, помнящий Время, Когда Пятились Назад, разрывающийся между Долгом и Любовью.
Потом Ужас взял над ним власть и вытряс из него слова. Он рассказал Маммачи о том, что видел. О маленькой лодчонке, пересекавшей реку ночь за ночью, и о тех, кто в ней сидел. О мужчине и женщине, что стояли в лунном свете вплотную. Соприкасаясь кожей.
Они ходили к дому Кари Саибу, сказал Велья Папан. В них вселился демон белого человека. Это была месть Кари Саибу за то, что сделал ему он, Велья Папан. Лодку (на которой сидел Эста и которую обнаружила Рахель) они привязывали к сухому стволу дерева у начала крутой тропки, которая вела через болото к заброшенной каучуковой плантации. Он видел ее там, эту лодку. Каждую ночь видел. Она покачивалась на воде. Пустая. В ожидании любовников. Она ждала часами. Иногда они появлялись среди высокой травы только на рассвете. Велья Папан видел их живым своим глазом. И другие их видели. Вся деревня уже знает. Пройдет немного времени – и Маммачи будет знать, так или иначе. Поэтому Велья Папан решил рассказать ей сам. Как параван и как человек, не полностью обладающий своим телом, он счел это своим долгом.
Любовники. Его порожденье и ее порожденье. Его сын и ее дочь. Сделавшие немыслимое мыслимым и заставившие невозможное произойти наяву.
Велья Папан говорил и говорил. Плакал. Рыгал. Шевелил губами. Маммачи не слышала его слов. Дождь забарабанил громче, капли начали взрываться у нее в голове. Она не слышала собственного крика.
Вдруг старая слепая женщина в отделанном волнистой тесьмой халате, с заплетенными в косичку седыми жидкими волосами шагнула вперед и со всей силы толкнула Велья Папана в грудь. Он покачнулся и, не найдя ногой ступеньку, полетел с крыльца вниз и растянулся в жидкой грязи. К этому он совершенно не был готов. Неприкасаемость, помимо прочего, означала и то, что можно было не ожидать прикосновений. По крайней мере в таких обстоятельствах. Человек ходил в физически непроницаемом коконе.
Крошка-кочамма, проходя мимо кухни, услыхала шум. Она увидела, что Маммачи плюет в стену дождя – ТЬФУ! ТЬФУ! ТЬФУ! – а под крыльцом в грязи простерся мокрый и плачущий Велья Папан. Он обещал пойти и убить сына. Разорвать его на части собственными руками.
Маммачи кричала:
– Пьяная скотина! Врешь, параванская сволочь!
Поверх шума и гама Кочу Мария прокричала Крошке-кочамме то, что рассказал Велья Папан. Крошка-кочамма сразу увидела неисчерпаемый потенциал ситуации и в тот же миг умастила свои мысли благоуханным елеем. Она расцвела. Она узрела здесь Руку Господню, наказывающую Амму за ее грехи и одновременно мстящую за унижение, котоое она (Крошка-кочамма) претерпела от Велютты и демонстрантов, – за «Модаляли Мариякутти», за вынужденное маханье флагом. Она мигом подняла парус. Корабль благочестия, идущий твердым курсом сквозь море греха.
Пухлой рукой Крошка-кочамма обняла Маммачи за плечи.
– Похоже на правду, – сказала она тихим голосом. – Она на это способна, и еще как. Он тоже. Велья Папан не стал бы врать о таких вещах.
Она велела Кочу Марии дать Маммачи стакан воды и принести ей стул. Потом заставила Велья Папана повторить свой рассказ, то и дело прерывая его уточняющими вопросами: Чья лодка? Как часто? Когда это началось?
