Внучка берендеева. Летняя практика Демина Карина
Елисей зарычал.
– А что ты должен будешь сделать? Все просто. – Ерема вытащил из кармана тоненький шнурок с привязанным к нему сушеным птичьим крылом. – Отнести и положить у ограды.
Ночью болото дышало туманом.
Влажный, он поднимался над осоками, над обманчиво зеленой гладью топи, которую кое-где прорывали черные дыры озерец. И здесь, в тумане, было как-то… спокойно?
Зверь лег, пусть просохший за день мох под тяжестью огромного тела его и опустился, пропитываясь холодной водой. Елисей прислушался.
Снова тишина.
Комарье вот звенит, но… пусто.
Нет кабаньих троп, хотя и болото это выглядит не столь уж топким. Ни следов лосиных, ни даже заячьих легких, а заяц – зверь такой, который и по болоту пройдет, что посуху. И птиц не слыхать.
Странно это.
Но не пугает странность, скорее уж… здесь было спокойно.
И думалось хорошо.
Глава 8. О страстях ночных
Спалось мне на новом месте неспокойно.
Куда уж тут на женихов гадать? Я и не собиралась, да только все одно снились. Сперва Арей с боярынькой своей под руку. Сам-то важный, в кафтане парчовом, широким поясом перехваченном. На голове шапка каракулевая, а из нее – рога торчат, да такие, что и бык позавидует. Любляна же за рог держится так и перед Ареевым лицом колокольчиком потрясывает, аккурат таким, которые скотине на шею вешают, чтоб не заблукала и хвори не ухватила.
Глянула она на меня этак с прищуром и молвила сладенько:
– Все одно моим будет. Видишь, привязала… – И колокольчик свой на шею Арееву закинула.
Я ей кулаком погрозила, а она только рассмеялась.
Да и сгинула, пылом[9] стала.
Арей же оземь ударился, обернувшись не быком, но матерущим козлом с бородой до копыт. И скотина этая ко мне губы тянет. Дескать, поцелуй, и вновь в молодца оборочуся. Я ж стою, на этое непотребство глядючи, да и думаю: как же ж я с козлом целоваться стану? А если люди прознают? Вовек же ж не отмоюсь!
Глаза открыла.
Увидала над собой потолок грязный – не хватило часу его отскоблить – и свои рисунки, мелом малеванные, больше на каракули похожие, да и успокоилась.
Сон это.
Дурной.
Бывает со всеми. Повернулась на другой бок, одеяльце казенное, тонкое, натянула, да и внове заснула. На сей раз предстал предо мною Кирей, правда, с головою отрезанной, которую он под рукой держал. И говорит та голова:
– Приставь меня к шее да мертвой водой полей…
Я ж ей и отвечаю:
– Приставить недолго, да только воды у меня ни капелюшечки не осталось. Давече борщ варила и всю-то извела.
Кирей же хмурится:
– Как ты, сущеглупая, додумалась на мертвой воде борщи варить? Погляди только, чего натворила!
Я обернулась.
Ох, и вправду, страх страшный! Стол дубовый, широченный. Казанок с борщом моим. Миски… И люди, над мисками застывшие. Вон Архип Полуэктович голову на стол уронил, на руки сцепленные, бел собой и нежив. Еська лежит и не шевелится. Лойко…
– Это все ты виновата! – Киреева голова скривилась да и плюнула на меня кровавою слюной.
Я и подскочила.
Нету ничегошеньки… пуста хата старая.
Крайнюю выбрала, благо было из чего. Полдня мыла-выметала, а все одно запустелым жильем пахнет. И свет лунный сквозь бычий пузырь пробивается, разливается по столу… пустой стол.
И казанок, в печи найденный, на нем стоит.
И никаких-то борщей, ни на мертвой воде варенных, ни обыкновенных.
Вздохнула я, пот отерла – надо же, вся взопрела, будто бы не спала, а воевала… и вновь под одеяльце сховалась. Оно-то ныне сон навряд придет, место дурное, да хоть полежу вот, подумаю о своем. Завтра надо будет походить по округе, глядишь, и сыщется сон-трава, пары стебелечков под подушку хватит, чтоб отступили страсти всякие…
…и бабке отписаться.
Оно-то, конечно, письмецо этое я не скоро отправлю, туточки почтарей нема, а все легче. Напишу бумаге, чего думаю, и как-то оно попускает…
Смежила глаза.
…нет Кирея. Нет Арея.
Но стоит предо мной дед давешний, из староверов, да глядит во все глаза. А у самого-то слепые, бельмяные, однако ж все одно ведаю, что видит он меня, неглядючи на слепоту.
От стоим мы.
И стоим.
Первою я не сдюжила. Поклонилась до земли и молвила:
– Здраве будь, дедушка.
– Какой я тебе дедушка, – ответил он, скривившись. – От же ж… бабье глупое племя. Все от вас горести.
Зазря он так про баб. Небось не мужиком на свет рожден был. Да и Божиня – женщина она, хоть и божественной сути.
– А за такие мысли тебя б… – Он посохом своим по земле стукнул, да и содрогнулась землица. Глаза ж бельмяные вспыхнули ярко, но и погасли. Закачался дед.
Застонал тяжко.
И упал бы, когда б не подхватила. А и тяжек-то дедок оказался! Даром, что глядится так, будто бы ветер унесть его способный. Но с трудом удержала. Он же в мои руки вцепился, будто тонул, и, в глаза глядючи, заговорил:
– Не верь, девка, посулам сладким.
– Не верю, – отвечаю, – дедушка.
– Золото давать станут – откажись.
– Откажусь.
– Славу сулить…
– И от славы откажусь. Надобна она мне, что корове летник…
Усмехнулся он и руки стиснул, да так, что больно стало.
– Пугать будут…
– Пуганая ужо.
Кивнул.
И ладонь, раскрывши, ко лбу прижал. И от того горячо сделалось, страсть. Стою, не дыхаю. А голова-то моя вся огнем пыхает.
– Терпи. – Дед же усмехается, и не дед вовсе, а мертвец живой. Стоит, костью за кость цепляется. Волос – пакля, кожа – тлен… и мертвечиной от него тянет. – Не бойся, девка, не трону, – оскалился он, да не отпустил меня. – Надобно так, чтобы уйти… я им соврал… сказал, что не было меня… был… был и видел… как вернулось зло и забрало всех.
Губы его – разверстая земля, из которой торчат белесые коренья зубов.
И до того мне страшно, что стою, шелохнуться неспособная. Он же говорит:
– Отступился я… отпустил одну… вот и вернулось… по вере воздалось, за малый грех – большим.
Я вспыхнула.
Я стояла и глядела на себя будто бы со стороны. И удивлялась, что горю, а боли нема. И что не боюсь вовсе сгореть. И что мертвяк, который пеплом рассыпаться стал, тоже не пужает. Напротив, жалко мне его, бедолажного.
Видать, ту жалость почуявши, дедок поднялся.
Отряхнулся.
Посбивал пыль с себя да и, воззарившись хмуро, посохом по землице стукнул, и так, что загудела землица медным тазом.
– Не дури, девка! – сказал он, бровь сурово хмуря. – Всех не нажалеешься.
А я ж не всех, я ж только тех, про кого ведаю.
Елисея вот.
И братца его бестолкового, который сбегчи вздумал и с того прочих в беспокойствие ввел. Кирея и нареченную евонную. Арея… Фрола Аксютовича с Люцианой Береславовной.
Себя тоже, хотя ж чего жалеть? Искала женихов… и нашла на голову свою. Чего мне с ними делать? Не со всеми, а с тем, который…
– Отпустить. – Дед ныне глядел строго. – Каждому Божиней свой срок отведен. И его вышел давно. А с того, что задержался он на этое земле, никому добра нету.
Может, оно и так, но…
– Нет, девка, не о том думаешь. Душа, что птаха, после смерти в ирий летит, а там ей Божиня новое тело, новую судьбу вяжет. Привяжи птаху к дереву, к гнезду ее на зиму, и сгинет она от холода, от голода. Так и душа. Тело мертво, пусть бы трижды тридесять раз его подымали и чужою кровью поили. Но смерть – не собака, пинком не отгонишь. Все одно свое возьмет. И уже взяла.
Я разумела, что прав он, бельмоглазый дед, который ведал, об чем говорил.
И тот, который приходил ко мне, он ведь тоже желал лишь свободы.
И я обещалась.
Монету приняла. Слово дала. Только… как понять, кому эту свободу дать? И как?
– Корень-то у тебя проклятый есть? – вздохнул дед. – Тот, который черною жрицей даден был?
От же какие сны у меня премудрые. Есть, конечно. Все-то я с собой взяла. Иголки. Нитки шелковые, мало ли, что чинить придется – рубаху аль шкуру чью, все лучше шелка нету для этого дела. И ножнички махонькие, острющие.
И булавок.
И корешок тот, теткой Алевтиной даденный.
– Ему он не помеха. Мертвого тяжело убить. – Дед все ж отпустил меня и сам сел на лавочку. Огляделась я. От диво, только что были мы… а где-то были, где ничего, окромя нас самих, и не было, ныне ж глазом моргнул, и все переменилось.
Стоим…
Во дворе стоим.
Забор из ивовых прутьев плетен, низехонек, за таким только гусаков держать, да и то перемахнут, не запарятся. Травкой двор порос мелкой. Вон, малинник вдоль забора растянул колючие лапы.
– Тут я жил. – Дед по лавке рукой провел, нежно, будто живого кого гладил. – Сто годков… и еще столько ж… Божиня отмерила.
Он коснулся щепотью лба.
– А ты постой, девка, чай, ноги молодые…
Постою. Мне не в тягость.
Поглазею вот… на траву, в которой одуванчики рассыпаны щедро. Еще немного – и зацветут, выкинул белые шары детям на радость. Помнится, самое милое дело было – дуть, гадаючи, дед аль баба… я всегда дедов выдувала, то ли дула сильно, то ли попадалось так, что лысыми оставались головки одуванчиковые.
Вспомнила.
Вздохнула.
На деда поглядела.
На хатку его со стенами белеными, гладенькими, с крышею, дранкой крытою. И стоит та хата, нарядна, светла оконцами. Ставенки резные. Крылечко горбатенько. У крылечка псинка свернулась махонькая, из тех, которых пустолайками величают.
Рыжевата.
Ушко драное, хвост бубличком.
Будто бы дремлет, да сон собачий чуток. Тронь – и очнется, зазвенит, хозяина о госте предупреждая.
– Хорошая у меня была жизнь, – сказал дед, на собачку глядючи с улыбкой. – Если и жалею о чем, то о слабости своей, которая всех сгубила… дитя невинное пожалел… да только предки наши не дураками были, небось тоже детей было жаль, да… она не пожалела, все жизни собрала. Гляди.
И увидела я деревню.
Большую деревню, аккурат, что Барсуки.
Тын, который от леса ее защищал. Дома. И побогаче, и победней. Дворы, снегом занесенные. Людей. Копошкались, у каждого дело свое… детвора бегает, ей холод нипочем. Собаки по будам попрятались. Кошка вот на плот забралась и сверху на людей поглядывает, да с усмешкой…
Я почуяла, как холодно стало вдруг, будто на солнце туча набежала.
И застыло оно.
Кошка только и успела, что глаза открыть, спину выгнуть с шипением, а после и упала замертво. Она шла по улице, простоволосая и босая, страшная, как сама Морана, вздумайся ей до людей сойти. Она протягивала руку и срывала жизнь за жизнью, не различая, чью берет, скотины аль человеческую.
Встал перед ней старик, посох поднял, да только она того и не заметила. Руку протянула, пальцы сжала, будто обнимая хрупкий стебелек травяной. Дернула.
И упал он.
Как попадали прочие…
– Моя в том вина, – сказал дед, взмахом руки стирая деревню. И дом его сгинул. И вновь мы оказались в старой хате, где я ночевать поставлена была. – И нету мне пути в ирий. Отказано мне в посмертии, пока не исправлю то, чего натворил. А сам я на то неспособный… поэтому слушай, девка, внимательно. Дважды повторять не стану.
Говорил он…
Хорошо говорил и меня заставлял повторять, чтоб, значится, каждое слово запомнила. Я-то во сне старалась, благо голова моя уже приспособилась всякую книжную премудрость ловить, а тут не то заклинание, не то молитва, а может, и одно и другое…
Глаза я разлупила с того сна, когда солнце уже через порог перебралось.
– Горазда ты, Зосенька, спать, – напротив лавки сидел Кирей и орешки перебирал. – Архип Полуэктович прям изволновался весь, где ж это Зослава наша.
– Здесь, – пробурчала я.
От неготовая я была к гостям, чтоб прямо и спозаранку. Сижу в одное рубахе, взопревшая от ночных страстей, лохматая, страшенная, как мара-призрак, которая к душегубам для усовестления оных является. Мыслею, что, ежель бы явилась к кому, точне усовестился б человек, душегубец он аль так, курей крал.
– Я вижу, что здесь. – Кирей орешек пальцами сдавил, чтоб шкарлупка треснула, и ее на пол кинул, иродище рогастое. Даром, что ль, я накануне полы эти мела-выметывала?
Я Кирею кулака показала, только он не усовестился, плечиком повел саженным да орешек в рот кинул.
– Лежишь, ни жива ни мертва… бужу – добудиться не могу. Даже целовать пытался.
– Тьфу на тебя!
От негоже честной девке да с утреца этакие ужасти сказывать!
– Не помогло…
Совести у Кирея было меньше, чем в свинье боярского гонору. Другая шкарлупка на пол полетела. И этакого непотребства я вынести не могла.
Встала.
Руки в боки вперла.
– Веник, – говорю, – там. – И в сторону печки пальцем указала. – Намусорил – подметай.
Кирей за пальцем моим головушку повернул, бровку приподнял. Еще б рогу поскреб, притворяючись, что не разумеет, об чем я туточки. Ага, как тайны и заговоры, так он поперед иных прется, а как пол месть, то и разом понимания лишается.
– И вот я подумал сперва, что надо бы кого на помощь кликнуть… а потом подумал, что, может, и лишнее это будет. – Кирей орехи в кошель ссыпал. – Что полежит Зослава и сама вернется. Чай, не трепетная она барышня, которая во снах заблудиться способна.
– Надобно тебе чего?
Я веника взяла и самолично Кирею поднесла. С поклоном протянула. Он вздумал было от этакое чести отказываться, да у меня не забалуешь.
Пришел.
Натоптал.
Орехов налузгал, пока я тут по снам гуляла, так будь добр хату до порядку довести.
– Надобно… – Кирей веник взял двумя пальцами с видом таким, что впору мне, девке сущеглупой, усовеститься крепко.
Не усовестилась.
Он встал.
Вздохнул.
– Надобно переговорить… только не здесь… и еще, Зослава… скажи, как тебе спалось на новом месте? Чего снила?
– Тебя, – не стала я душою кривить. – С головой отрезанной… прочих мертвыми… или вот Арея с боярынькой этой…
Нахмурилась. Вот как бы не в руку сон этот случился.
– Ревнуешь? – поинтересовался Кирей и веничком по полу мазнул. Этак легонько, гладючи. Кто ж так метет-то? Пылюку одно гоняет.
– С чегой мне ревновать?
А сама-то хмурюсь, сон вспоминаючи. Не про первый бы мне думать, который одно глупство, но про второй, в коем упреждение видится. Не справлюсь, и все сгинуть.
– Не знаю…
– Ты мети-мети…
– Злая ты, Зослава… еще не поженились, а уже помыкаешь. Что ж после свадьбы-то будет? Даже сочувствую я племянничку…
И шась веником влево.
После вправо.
И вновь влево.
– А мы тут все сны видели… интересные… Елисей – как своим братьям горло рвет и в крови валяется… Емелька – что горит заживо… Евстя – медведя… и вот интересно мне стало, с какой такой напасти эти массовые кошмары приключились. Прежде я как-то особо чувствительным не был, а тут…
Спрашивать, чего ему снилось, я не стала.
Не расскажет.
– И вот подумалось, что неспроста это… я без сил. Емелька еле ноги тягает… а девицы наши, раскрасавицы, с утра похорошели, порозовели… вьются вокруг Егора.
Веником Кирей махал, что саблей, старательно да с оттягом, но чище с этое работы в хате не становилось. Я же косу переплетала.
В лицо водой студеною плеснула, которая найпервейшее средство от всяких бед и снов дурных. Рушником накрахмаленным да с шитьем узорчатым отерлась.
И так ответила:
– Может, конечно, оно все и так. – Я отошла за печь, на которую вчерась еще занавесточку примостила, аккурат для этакого случаю. Рубаху пропотевшую скинула, другую надела, чистую. Заместо летника – костюм еще тот, Киреем даренный, крепкий он и легкий, самое оно для лета. А что в портках, так я попривыкла. Небось коль и вправду будем нежить местную воевать, в портках всяко сподручней будет. – Только… недоказуемо.
Кирей разогнулся и пот со лба смахнул. То есть вид сделал, будто смахивает и притомился крепко. Огляделся.
Нахмурился.
А что он думал? Небось пол месть – не царствием править, тут сноровка нужна. Он же ж шкарлупки свои по всей хате раскинул. Матюкнулся и принялся руками собирать. Понял, что с хаты не выйдем, пока чисто не станет.
– Это верно, Зослава, но… вот вспомнилось мне, что в доме у тебя никто на дурные сны не жаловался.
– А ты откудова знаешь?
– Оттудова. – Шкарлупки он в ведро ссыпал. – Зосенька, душенька моя ненаглядная. Неужто ты и вправду решила, что я тебя без пригляду оставлю?
– Из дворни кто наушничал?
А кто ж еще… он же ж привел и ключницу, и девок в услужение боярынькам… и глупо было думать, что девки сии только служили. Но странное дело, обиды на Кирея не было. Знала, что не во зло он, а от беспокойствия. Хоть и строит рожу, дескать, царевич и над всеми властвовать будет, а живой человек.
– И вот думать я стал, почему так? Боялись они в городе разворачиваться? Сомнительно… твой терем – не царский, там за каждым вздохом не следят. А если и следят, то не те люди, которых опасаться стоит. И значит, в другом дело… скажем, в комнате, из которой твои гостьюшки дорогие носу высовывать не желали… или еще в узорах, которыми ты эту комнату размалевала, а поверху коврами прикрыла…
– И что?
Насупилась.
Дом-то мой, пущай и живут в нем кому ни попадя, что воровки, что боярыни опальные. А раз мой, то и имею полное право рисовать на стенах его хоть узоры, хоть дули с маком.
– Ничего. – Кирей поднял последнюю скорлупку. – Но может, ты и тут чего нарисуешь?
– Сбегут.
Это в столице им идти некуда было, хоть и ныли каждый день братцу своему, как тяжко им без родного дому да в гостях у хозяйки неприветливое. Туточки домов – десятку два, бери любой. Не все ж мне размалевывать.
– Это верно. – Скорлупку азарин подбросил да и в кошель уронил. – А ты не им рисуй. Ты нам рисуй. Вот честное слово, сбегать не станем…
– Вам?
– Нам… и тебе тоже. – Он обвел комнату взглядом. – Хорошо тут у тебя, Зослава, только… ты же сама понимаешь, что последнее это дело, без присмотра тебя оставлять. Когда один человек, то всякое произойти может, особенно в таком неспокойном месте… присядь.
И на всяк случай ухват от меня отодвинул.
А ухват хороший, крепкий еще. Я вчерась отыскала, и котелков пяток, и даже погреба малого, в котором капуста квашеная осталась. Забродила, правда.
– То, что ты сегодня одна ночевала, это не просто плохо, это… – Кирей по столу ладонью ляснул, да так, что стол загудел. – Это как нарочно выставить тебя… приманкой.
Сплюнул и ногой растер.
– Архип вчера на Марьяну так шипел, что весь мало не исшипелся… не хотел, чтобы ты одна… а она ему ответила. Дескать, не твоего ума это дело… ты девок раздраконила, и если и вправду с ними не так что, то самое время вылезти поганой их натуре.
Вот оно как, значится, а я уж думала вчера грешным делом, что уговаривать станут, чтоб, значится, в одное хате с боярынями поселилась. Никто ж и словечка не сказал.
– Еще сказала, что ты не так проста. Что Люциана тебя не зря учила… и если чему-нибудь научила, то не войдут в дом.
– И не вошли.
Кирей руку протянул.
– Идем, – сказал.
Я и вложила свою. Пальцы у него твердые, что каменные. И рука горяча. Повел меня… повел за порог. И за хату. По двору, крапивой да полынью заросшему, сквозь заросли малины, которая ныне буяла и, цветом белым убранная, манила пчел.
Дома манила, ажно гудела вся, а над здешней только мошкара и вилась.
Кирей сквозь колючие кусты проскользнул, будто и не были они преградой. И меня провел.
– Гляди, – указал он на оконце махонькое.
Этакое по ночному часу ставнями задвигают, закрываючи и тот малый свет, который оно пропустить способное. Махонькое окошко.
И крепко в раме сидит.
Пусть потемнело дерево, да все одно крепко. И на нем, потемневшем, черном почитай, видны хорошо длинные царапины-раны.
– Будто кошка скреблась. – Я такую царапину пальцем потрогала.
– Если и так, то крупная кошка.
Кирей руку мою выпустил и, пальцы растопыривши, на следы ее приложил. Мол, сама гляди, каковы туточки кошки. А я чего? Я ж, может, и не крепко ученая, а вижу, что у кошки этое лапа поширше Киреевой руки.