Тоска по дому Нево Эшколь
Eshkol Nevo
Arba'a Batim Ve-Ga'aqua
HOMESICK
Copyright © Eshkol Nevo, 2004
Published in the Russian language by arrangement with The Institute for the Translation of Hebrew Literature
Russian Edition Copyright © Sindbad Publishers Ltd., 2021
Издание осуществлено при содействии Посольства Государства Израиль в Российской Федерации по случаю 30-летия возобновления дипломатических отношений между Израилем и Россией
Published with the assistance of the Embassy of the State of Israel to the Russian Federation on the occasion of the 30th anniversary of the restoration of Israeli-Russian diplomatic relations.
Перевод с иврита Виктора Радуцкого
Правовую поддержку издательства обеспечивает юридическая фирма «Корпус Права»
© Издание на русском языке, перевод на русский язык, оформление. Издательство «Синдбад», 2021
Моим родителям
Пролог
В конце концов он вытащил всю оставшуюся мебель на улицу. Приятель должен был подогнать пикап и забрать ее. А тем временем он ждал. Уселся на кушетку. Очистил засохший апельсин. Погрыз корку. Сосед мыл машину, с особой тщательностью поливая бампер. В детстве, вспомнилось ему, он, разглядывая стекавшие с машин потоки воды, стремился определить, какой из них первым достигнет земли. Он посмотрел на часы. Четверть второго. Приятель уже опаздывает на двадцать минут. На него это не похоже. Возможно, стоит пока что расставить мебель так, как она стояла в гостиной. А может быть, и нет.
Женщина, которой он однажды помог донести пакеты из продуктовой лавки, прошла между кушетками, посмотрела на него долгим взглядом и улыбнулась.
Другая женщина, зацепившись ногой за тумбочку, проворчала:
– Загородил весь тротуар.
Дом первый
Топографически речь идет о седловине. Два горба, а посередине – торговый центр, общий для всех. Один горб – ухоженный, аккуратный Мевасерет, где живут ашкеназы. Второй горб был когда-то временным лагерем новых репатриантов из Курдистана. Теперь здесь в основном царит беспорядок. Бараки соседствуют с виллами, руины – с цветами, запущенные улицы. Официальное название Маоз-Цион. Неофициально все называют его Кастель, то есть замок. По имени укрепленного пункта на вершине горы, где во время Войны за независимость пали бойцы, отбив его у арабов; теперь это мемориал в память наших павших солдат. На въезде, сразу после светофора, вы увидите «Дога и сыновья», небольшой минимаркет. Там, говорят, лучше всего спросить, если имеются вопросы.
Случайная выборка объявлений на доске рядом с «Дога и сыновья»: курс практической Каббалы, специальные цены по случаю открытия. Праздник скаутов Маоз-Циона переносится. Косметолог с большим опытом посещает клиентов на дому. Студент-отличник, изучающий математику, поможет вашим детям готовить уроки. Общественность приглашается на вечер, который проводит раввин Амнон Ицхак, возвращающий заблудших на путь праведный. Мероприятие состоится при любой погоде.
Человек, которого они спросили в минимаркете «Дога и сыновья», ошибся, и Амир и Ноа оказались не в квартире, сдававшейся в аренду, а в доме скорбящих. Крупная женщина плакала. Другие женщины входили с серебряными подносами. Никто ими не интересовался, но было как-то неловко сразу уйти. В углу дивана, прижавшись друг к другу, они, склонив головы, слушали рассказы о сыне, погибшем в Ливане, отведали малую толику поднесенной им пахлавы и иногда украдкой поглядывали на часы. Амир, заламывая пальцы, думал: «Вот и выпала возможность быть печальным демонстративно. Может быть, именно здесь можно отдохнуть от натуги выглядеть счастливым, позволить черным чернилам, на протяжении многих лет извергаемым каракатицей печали, растечься без помех по всему телу». Ноа играла своими волосами и думала: «Мне нужно в туалет». И еще: «Интересно, как траур и скорбь вселяют в людей голод».
Спустя ровно час они поднялись, склонили головы перед крупной женщиной, проложили себе дорогу меж стульями и коленями и отправились искать квартиру.
Хотя и азарт поиска, и ощущение чрезвычайной ситуации, прежде направлявшие их шаги, как-то поубавились.
В квартире было две комнаты. Гостиная размером с кухню. Кухня размером с ванную. Ванная со шваброй, чтобы убирать воду, попадающую на пол, когда пользуешься душем. Но их все это совершенно не волновало. И даже то, что хозяин квартиры живет прямо за стеной, а от неба их отделяет только крыша из асбеста. Они решили жить вместе, чего бы это ни стоило. Хотя он изучает психологию в Тель-Авиве, а она вообще обучается искусству фотографии в Иерусалиме. «Маоз-Цион – неплохой компромисс, – сказала она. – Если учесть, что у тебя есть машина. И здесь мне нравится свет, – добавила она, – в нем есть некая … умеренная радость». Он взял ее за палец, подвел к окну и сказал: «Можно здесь устроить палисадник». А хозяин квартиры, чувствуя, что решение вот-вот будет принято, приблизился к ним и сладко произнес: «Здесь не так, как в городе, проблем с парковкой здесь нет».
Месяцем ранее, когда мы еще колебались, мне приснился сон. Я толкаю тяжелый грузовик по дороге в Иерусалим, толкаю его сзади, как супермен: от Лода до Модиина, от Модиина до Латруна и далее. Сначала я бегу, шаги мои легки, грузовик летит вперед, и ветер рассеивает мои тревоги, но после въезда в Шаар ха-Гай, когда дорога в Иерусалим становится все круче, я вдруг совсем не по-суперменски начинаю потеть и тяжело дышать. На ровном участке, до того, как подняться на Кастель, я уже с трудом глотаю воздух, а грузовик едва-едва ползет. Машины гудят мне, дети в окнах указывают на меня пальцем и хохочут, а я, несмотря ни на что, продолжаю, верный какому-то настойчивому внутреннему приказу, и из последних сил докатываю грузовик до самой вершины, до моста, ведущего в Мевасерет. И тут, когда я останавливаюсь отдышаться и, на минуту убрав руку с грузовика, утираю пот со лба, машина начинает скатываться вниз. Прямо на меня. Я пытаюсь остановить грузовик, наваливаюсь на него всем весом своего тела, но это не помогает. Мои сверхчеловеческие силы разом оставляют меня, и теперь я просто человек, пытающийся остановить грузовик, вес которого стократно превышает мой собственный. С каждой секундой машина набирает ускорение. Ошалевшие от ужаса автомобили, увернувшись буквально в последнюю секунду, чудом избегают столкновения. Столб на остановке автобуса сгибается в дугу под напором грузовика. А я бегу задом наперед, пытаясь задержать его слабыми толчками и выставляя вперед ногу, как это делают, когда хотят растянуть мышцы. Несмотря на мои смехотворные усилия, катастрофа – и мне это совершенно ясно даже во сне – неизбежна. И действительно, в конце спуска, прямо перед Абу Гошем, это происходит. Грузовик врезается в машину, которая врезается в машину, которая врезается в бетонный разделительный забор между полосами движения. Искореженное железо, изуродованные части тела, мозаика из стекла и крови. Конец.
Когда я проснулся, охваченный ужасом, мне показалось, что я понял сон.
Я позвонил Ноа и объявил ей:
– Жить вместе – да! Ближе к Иерусалиму – да! Но не за Мевасеретом.
– А, да, есть еще кое-что, – сказал хозяин квартиры, перед тем как мы намеревались подписать договор, и Ноа подумала, что он собирается говорить с ними о налоге на недвижимость или еще о чем-то подобном. – Соседи… – Он немного понизил голос и указал на ближайший дом. – Их сын погиб в Ливане на этой неделе. Так что если вы хотите поставить музыку, то уж пусть будет, так сказать, что-нибудь спокойное.
– Понятно, – сказал Амир, – вам не о чем беспокоиться, мы ни в коем случае не создадим им никаких проблем.
– И кроме того, господин Закиян, – добавила Ноа, – вы нас еще не знаете, но мы пара тихая. Очень.
В конце концов я заплакал, но совсем не потому, что все подумали, вот, мой старший брат Гиди погиб, хотя я его очень люблю, у меня в горле драло, оно огнем горело после того, как солдаты пришли среди ночи, направились к маме, и она стала кричать, а потому, что вдруг мне все надоело, в один миг, поскольку никто не обращает на меня внимания. Все началось с того, что я порезал палец, когда готовил салат людям, пришедшим скорбеть с нами, из-за лука, который делает туман в глазах, не видно, где палец, а где нож. Потекла кровь и заполнила пространство между ногтем и кончиком подушечки, меня мама учила, что именно так называют эту часть пальца, а папа, который ничего не делает, только возится со своей трубкой и молчит вместе с дядей Менаше, сказал:
– Ты не видишь, я занят, Йотам, и что ты из этого делаешь целую историю, всего лишь маленькая ранка, и куда подевался пластырь, ступай к маме, спроси, где пластырь.
Но мама была погружена в свои «Гиди, ой, Гиди», а вокруг сидели все ее подруги, пытавшиеся ее успокоить, и, чтобы к ней подойти, необходимо было долго пробираться, минуя все их стулья, и тогда я стал просто в углу гостиной за каким-то стулом, не зная, то ли вернуться к папе, то ли пробиться через всех, кто окружал маму, а кровь тем временем залила мне всю руку, что выглядело довольно страшно. Хотя я совсем не трус, но вдруг, прежде чем я сумел справиться с этим, проглотить слезы, как я иногда делаю, когда меня обижают в классе, я заплакал, но не захныкал тихонько, а разрыдался, как младенец, и все тетушки, понятное дело, тут же вскочили, окружили меня со всех сторон, и мама крепко меня обняла, и тетя Мириам, мамина сестра, побежала за пластырем, и все они начали шептать друг другу, мол, бедняжка, они были очень привязаны друг к другу и кричали Мириам, чтобы поторопилась, а парень с телевидения, расспрашивавший во дворе дядю Амирама, который был официальным представителем нашей семьи, потому что папа и мама вообще не хотели говорить, а Амирам руководит отделом в Электрической компании и умеет говорить, – тут телевизионщик, по-видимому, услышал, что в доме что-то происходит, вошел в дом со своим ассистентом с телекамерой и попытался сунуть маме микрофон прямо в рот. Но дядя Амирам помчался за ним, схватился за голову:
– Что же вы делаете, что делаете? Ведь договорились же, что вы в доме не снимаете…
А тетушки закричали:
– Вышвырнуть его вон отсюда, пиявки, стыда у вас нет.
И стали выталкивать мужика с телекамерой, уперлись ладонями в его грудь и толкали, пока не вытолкали за порог вместе с его огромной телекамерой. А потом стали выговаривать дяде Амираму:
– Чего это ты вдруг дал им войти в дом?
А он и говорит:
– Нет, я не давал, они просто обошли меня и вломились, холера их забери.
Но тут вернулась тетя Мириам с пластырем и осторожно перевязала мне палец, совсем не было больно, погладила меня по голове и по щеке и прошептала прямо в ухо:
– Я приготовлю салат, ладно?
Когда говорят «домовладелец», то представляешь себе человека взрослого, авторитетного и нудного. Но Моше Закиян совсем не такой. Он всего лишь на два года старше Амира (хотя женат на Симе и отец двух детей). Водит автобус компании «Эгед», немного лысоват, у него небольшое брюшко поверх брюк. Умеет все починить: замки, электрику, засорившуюся канализацию.
Немногословен, предпочитает делать дело. И без ума от своей жены Симы. Любой может заметить, что он всегда глядит на нее с нежностью, будто она кинозвезда, не меньше. Всегда делает то, что она говорит. Кивает головой в знак согласия с ее словами. А она говорунья, чтоб не сглазить. Остра на язык. Ясный ум.
– Вам приятно будет жить у нас в Кастеле, – говорит она, когда Амир и Ноа прибывают с вещами, – я уверена. Здесь все знают всех, все как одна семья. И у вас будет тишина, чтобы учиться. Я, – она глядит в глаза Ноа, – совсем не так проста, как кажется. Я тоже училась. На бухгалтера. Но сейчас бросила, из-за детей, что поделаешь.
В течение двух-трех дней мы обустроили квартиру. Что уж там нам было нужно? Совсем немного. Кушетка от моего дяди, письменный стол от ее родителей, несколько стульев от приятелей, поделки и украшения, накопленные нами врозь, в наших предыдущих квартирах, на стенах фотографии в рамках, сделанные Ноа, матрас с пятнами, следами любовных утех, телевизор с неисправной кнопкой регулировки цвета. Вот и все. После всех наших коммунальных хибар со спорами по поводу счетов за свет, газ и воду мы в первые дни чувствовали себя, словно во дворце. Королева и король. Мужчина и женщина. Можно говорить по телефону сколько влезет. Можно набить холодильник любимой едой. Можно расхаживать по дому в трусах и без них. Можно заниматься любовью в любом месте нашего дома, не опасаясь, что сосед по комнате придет раньше, чем условились. Только прежде надо закрыть жалюзи. У соседей напротив еще не закончились тридцать дней траура, а нам не стоит делать то, что несовместимо со скорбью.
Прошло слишком мало времени. Эта история все еще кипит и бурлит.
Единственный способ к ней прикоснуться – это окунуть в нее палец.
И отдернуть без промедления.
Первая фотография в альбоме вовсе не свидетельствует о том, что Амир и я вместе. Я имею в виду «вместе» в смысле «пара», друзья не разлей вода. Моди сделал этот снимок, я думаю, у тайного источника в ущелье пересыхающего ручья Драгот. Моди щелкнул внезапно, не просил сказать: «Чииз», чтобы запечатлеть улыбку, не предложил принять «позу», а это как раз именно то, что мне нравится. Хотя и экспозиция слишком велика, да и фокус далек от идеального. Все выглядят довольно усталыми, но это приятная усталость после долгого похода. Янив лежит с шляпой на лице. Яэль, которая тогда была его девушкой, положила голову на его живот, рассыпав свои локоны, и один из них, отделившись, касается земли. Амихай передает армейскую флягу Ниру, чьи красные щеки свидетельствуют, что он в ней нуждается. Хила, та, что позвала меня в этот поход, – «не для того чтобы знакомиться с мальчиками, с чего бы вдруг, а чтобы познакомиться с пустыней», – ищет что-то в своей сумке, возможно свитер, поскольку майка, которая на ней, слишком тонка, а ветер набирает силу. Ади, книжный червь, держит книгу, выпущенную, судя по формату, издательством «Ам Овед», но она не читает. Ее зеленые улыбчивые глаза, глядящие поверх книги, устремлены на Моди. Она единственная, кто знает о его коварном замысле запечатлеть всех, захватив врасплох, возможно, потому, что они друзья.
Все они – и Янив, и Яэль, и Ами, и Нир, и Хила, и Ади – вместе, то есть они достаточно близки друг к другу, всех их можно вместить в воображаемый круг, диаметр которого не более полутора метров. И только двое находятся вне этого круга: Амир и я.
Амир сидит на валуне, нависающем над источником, обхватив колени, обозревая окружающих пристальным взглядом. Я прислоняюсь к своей сумке, расположившись по другую сторону источника, и тоже обозреваю окружающих пристальным взглядом.
Просто невероятно, насколько же похожи выражения наших глаз.
Всякий раз, глядя на эту фотографию, я начинаю смеяться. Два наблюдателя. Неудивительно, что только через три дня мы впервые заговорили друг с другом, три дня, в течение которых он попеременно казался мне красавцем и уродом, интересным и раздражающим, застенчивым и высокомерным; три дня я ожидала, что он попытается завязать со мной более близкое знакомство, но в то же время надеялась, что он этого не сделает. Только на четвертый, последний день нашего похода, когда я поняла, что, если я и дальше буду только ждать, это может закончиться тем, что отношения между несозревшим джентльменом и состоявшейся леди так и не установятся, я, набравшись смелости, использовала момент, когда мы оказались далеко от всех, и задала ему глупый вопрос: не знает ли он, почему только валуны справа обладают особой раскраской, и он ответил, что это ему неизвестно, в подобных вещах он не очень-то разбирается. Он протянул руку, чтобы помочь мне преодолеть очередной валун, и прикосновение его руки было мягким, намного более мягким, чем я это себе представляла. Но все это уже никак не связано с фотографией. Я увлеклась.
– Приятная пара, – говорю я Моше после того, как студенты закрывают за собой двери.
– Очень приятная, – отвечает он и, сложив договор, кладет его в карман рубашки.
– Но немного странные, разве нет? – спрашиваю я, вытаскиваю договор из кармана рубашки и прячу в кляссер для документов, где ему и положено быть.
– Почему странные? Потому что живут вместе без всякой свадьбы? – спрашивает он, помогая мне вернуть кляссер на прежнее место.
– Да нет же, что это с тобой. Сегодня это принято, многие начинают жить вместе до того, как поженятся, проверяя, поладят ли друг с другом, и вообще, подходят ли для совместной жизни. Не то что ты – взял и женился в двадцать один на первой же своей девушке.
– Но у меня все хорошо вышло, – протестует Моше и улыбается широкой улыбкой.
– Ладно, у тебя вышло все хорошо, – улыбаюсь я ему в ответ, – но я говорю о принципе.
– Какой еще принцип? – спрашивает Моше и протягивает руку к пульту телевизора.
– Оставь, – говорю я ему, – не имеет значения.
Он включает телевизор. Спортивный канал. Похоже, принцип мне придется объяснить своей сестре Мирит. Она намного более терпима к сплетням. Никуда не денешься, женщины – это женщины, а мужчины – это мужчины.
– Душа моя, – вдруг говорит Моше, все еще не отрывая взгляда от телевизора, – ты ведь помнишь, что мои братья приедут в субботу?
Да, я помню. Как же можно забыть. Так много дел предстоит сделать в честь их прибытия. Проверить, не попал ли случайно нож для молочных продуктов в ящик со столовыми приборами для мясных блюд. Убедиться, что все продукты в холодильнике соответствуют самым строгим правилам кашрута, поскольку обычного свидетельства о кошерности для них недостаточно. Разобраться, хватает ли в доме свечей, и пополнить их запас в случае необходимости. Включить субботнюю автоматическую электроплиту. Найти свой головной платок. Выстирать его. Все приготовления должны закончиться к ночи четверга, потому что в пятницу они всегда приезжают пораньше, опасаясь пробок на дорогах, – и не имеет значения, что я много раз объясняла им: никаких пробок в эти часы не бывает, – но они панически боятся, что начало субботы встретит их в дороге. И не приведи Господь, чтобы Менахем, старший брат Моше, великий раввин из Тверии, подумал, будто у нас не все в полном порядке и не соответствует его стандартам. «Ты его не знаешь, Сима, он из этого сделает целую историю», – так Моше вот уже шесть лет с самым серьезным выражением лица предупреждает меня каждый раз перед их приездом. И всякий раз это снова и снова меня раздражает. Кто сказал, что так должно быть? Почему всякий раз, когда мы приезжаем к раввину Менахему в Тверию, он обязательно делает замечание по поводу моей одежды, а уже если он прибывает к нам, то весь мир должен в его честь стоять по стойке смирно?
Но я ничего не говорю. Ни единого слова. Я знаю, как это важно для Моше. А Моше важен для меня. И ради мира в семье я готова сделать многое. Почти все.
Наша квартира, как нарост на дереве, прилепилась ко второму этажу дома Моше и Симы Закиян, и на этом этаже расположена квартира из трех комнат, в которой живут папа, мама и двое детей. На втором этаже, в тех помещениях, что когда-то были частью оригинального арабского дома, живут родители Моше – Авраам и Джина, основатели династии Закиян: шестеро сыновей и около двадцати внуков. Уже в первую субботу в нашей новой квартире мы удостоились познакомиться со всеми. Повод – семидесятилетие дедушки Авраама. В пятницу постепенно прибывает все семейство, чтобы праздновать с неразговорчивым дедом. Первыми на вместительных фургонах приезжают одетые в черное дети Авраама и Джины, присоединившиеся к ультраортодоксальным общинам Бней-Брака и Тверии. За ними – все еще с большим запасом времени до наступления субботы – и все остальные, в кипах или без. Разобрав пластиковые стулья, все усаживаются на маленькой лужайке, состоящей из прямоугольных ковриков травы, привезенных из питомника; границы между прямоугольниками все еще различимы. Симу посылают к студентам, пусть и они присоединятся.
– Нет, нет, спасибо, мы не можем, нам надо готовить работу к сдаче.
Но Сима настаивает, берет Ноа за руку:
– Разве вы не слышали? Стыдливый никогда сыт не будет.
И Ноа уступает, соглашается, и я иду вслед за ней. Моше готовит для нас два стула, мы благодарно улыбаемся, Сима представляет нас собравшимся и предлагает угоститься разложенными на столе деликатесами: фаршированными листьями винограда, кубэ с заостренными концами, рисом со специями, какого я никогда не пробовал, и всевозможными салатами и сладостями. Дети с пейсами и без них играют в пятнашки, приятно течет беседа. Выясняется, что Йоси, младший брат Моше, любит фотографировать, и Ноа рассказывает ему немного о своих занятиях, – я же замечаю, что к психологии никто не проявляет явного интереса, – и, когда Йоси спрашивает ее, какой фотоаппарат стоит ему купить, Ноа подробно объясняет преимущества и недостатки разных камер. Солнце, очень медленно опускаясь, готово исчезнуть за Иерусалимскими холмами, возвышающимися на горизонте, и беседа неспешно переходит на другие темы, более тесно связанные с семьей: проблемы, их решение, воспоминания детства. Иногда вдруг прозвучит какое-нибудь выражение на языке курдских евреев – «капарох», «хитлох», «ана габинох», – и тут же нам переводят, чтобы мы не чувствовали себя чужими: «дорогая моя», «жизнь моя», «я люблю тебя». Через водопады волос Ноа я пробираюсь к ее уху и шепчу:
– Ана габинох.
Я думаю, что есть особая аура, окружающая нас, когда мы вместе, аура антиодиночества, и она хватает мою руку под столом и шепчет мне в шею с оптимизмом, столь редким для нее:
– Повезло нам с этой квартирой, а?
– Амир, ты любишь меня?
– Да.
– Почему?
– Что значит «почему»?
– Это значит: что ты любишь во мне?
– Массу вещей.
– Например?
– Например, как ты ходишь. Я очень люблю твою походку.
– Мою походку?
– Да, такую быструю, будто всегда хочешь побыстрее оказаться на месте.
– А что еще?
– Теперь твоя очередь.
– Моя очередь? Хм-хм… Я люблю твою манеру поведения с другими людьми. Как ты умеешь сказать каждому что-то настоящее, относящееся только к нему.
– Ты тоже такая.
– Не совсем, я более твердая, чем ты.
– Неверно, ты очень мягкая, вот, почувствуй.
– Там я действительно мягкая.
– И в других местах тоже.
– Да? Где, например?
Я долго колебалась, прежде чем сделала этот снимок. Боялась, что щелчок фотокамеры разбудит Амира, ведь его сон казался таким легким. И то, как он выглядел, свернувшись калачиком, словно котенок, на траве перед нашим съемным домиком в Амирим. Его длинные ресницы и нежные щеки, порозовевшие от сна, – это тоже заставило меня колебаться. Даже мне, фотографу, не выпускающему камеру из рук, пришла в голову мысль, что, может быть, не все следует фотографировать, может быть, я оставлю вещи такими, какие они есть, и на этот раз не стану документировать их, запечатлев только в своей памяти. Но свет, волшебный свет сумерек, и композиция, квадраты индейского свитера внутри квадратов травяного газона, и три апельсина, видневшиеся среди веток дерева, и забытая порванная баскетбольная сетка, оживившая пасторальную картину в необходимой мере, не более, – я просто не смогла удержаться.
И, конечно же, он проснулся.
Но, вопреки своему обыкновению, он не ворчал. Мы были умиротворены в эти выходные, каждый с самим собой, и каждый – друг с другом. И было нам хорошо вместе. Не после того, как уже все произошло, свершилось и накатывается тоска по тому, что было. Не прежде, чем что-то произойдет и все наполнено ожиданием и надеждами. Но – по-настоящему хорошо. Здесь и сейчас. Очень. Я помню, как утром мы медленно, не спеша занимались любовью и он прикасался пальцем к различным частям моего тела, словно еще раз убеждался, что я настоящая, и это поначалу меня рассмешило, а потом возбудило. После того как оба мы кончили, исполненные нежности, и снова юркнули под одеяло, я рассказала ему про «ночь акамола». Никогд не рассказывала об этой ночи никому из своих прежних парней, даже Ронену, с которым мы прожили вместе почти целый год. Боялась, что это отпугнет их, и только с Амиром я впервые почувствовала, что могу открыть свою тайну и он сумеет сохранить ее; я приблизила свои губы к его груди, словно именно грудь в состоянии меня услышать, и все ему рассказала. Он слушал тихо, не испугался, но и не давал советов, только гладил мою голову, снова и снова, как поглаживают голову ребенка. Пока я не уснула. А когда проснулась, он уже был на лужайке.
После того как я сфотографировала его и увидела, что он совсем не сердится, что я его разбудила, я отложила камеру в сторону и присоединилась к нему. Обняла его сзади, просунув ладони под свитер, обхватив его грудь и прижавшись к нему, шептала какие-то глупости влюбленных. По краешку его щеки я заметила, что он лениво улыбнулся мне и забросил назад обе руки, чтобы прижать меня к себе еще сильнее.
На обратном пути, возвращаясь в мир по дороге, петлявшей между холмами Галилеи, мы заговорили о том, что, возможно, в будущем году все-таки будем жить вместе, хотя он учится в Тель-Авиве, а я в Иерусалиме.
– Как же я смогу спать без тебя? – сказал он.
И я пересекла пространство над ручным тормозом, разделявшее нас, и обвилась вокруг его свободной руки. Мы и прежде уже говорили о такой возможности, но всегда – в самых общих чертах, ни к чему не обязывающих. Ни один из нас не хотел предложить что-либо конкретное, словно тот, кто первым предложит, и будет ответственным за неудачу.
Моменты, когда в Ноа вспыхивают сомнения:
Когда Амир настаивает на том, чтобы в центре гостиной повесить на стену эту грустную картину – человек, немного похожий на Жерара Депардье, ночью сидит в одиночестве на кровати в гостиничном номере, рядом с ним какой-то предмет, похожий на старое радио; он глядит в небо, на бледную луну, виднеющуюся в окне.
– Это единственная постоянная вещь в моей жизни, и она переходит со мной во все съемные квартиры, в которых мне довелось жить, – заявляет он, вбивая еще один гвоздь. Но ее эта картина вгоняет в депрессию.
Ей действует на нервы еще и то, как он наводит порядок, кладя на место разбросанные ею вещи.
– Пойми, – пытается она объяснить ему, – беспорядок жизненно важен для творчества.
Он согласно кивает головой. И продолжает следовать за ней, собирая ее обувь. Носки. Белую резинку для волос. И черную резинку.
И еще одна неприятная вещь: за две недели, прошедшие с тех пор, как они начали жить вместе, застопорились все проекты, которые она готовила в рамках учебных программ. Когда Амир дома, ей никак не удается сосредоточиться. Мысли ее все время рассеиваются. Ванная – это единственное место, где ей хорошо думается. Только там ее сознание обнажается, мысли текут свободно. И идеи роятся в голове, не сдерживаемые ограничениями или страхом.
Поэтому она часами остается в ванной, пока горячая вода в бойлере не кончается, и на пальцах не появляются морщины, как у старушки.
Только гипсовая стена отделяет студентов от семьи Закиян. Да еще в этой стене Моше прорезал маленькое оконце. Для чего? Чтобы и студенты, если захотят, смогли протянуть руку и включить электрический бойлер, который находится у хозяев дома, но снабжает горячей водой и примыкающую квартиру, где живут Ноа и Амир. И всякий раз, когда им хочется принять теплую ванну, они сдвигают в сторону деревянную заслонку, закрывающую отверстие в стене, рука их вторгается в дом и в жизнь другой семьи, включает бойлер и без промедления возвращается на свою территорию. Но иногда (ведь все любят принимать ванну примерно в одно и то же время) две руки, тянущиеся к выключателю с разных сторон, могут войти в соприкосновение. А раз в неделю, обычно по четвергам, заслонка отодвигается толчком, и рука Моше Закияна забрасывает письма, на которых значится адрес: «Для Ноа и Амира в доме семьи Закиян». (Моше сказал, что поставит им почтовый ящик, но на это потребуется время.)
И заслышав звук, издаваемый падающей на пол пачкой писем, Амир откладывает в сторону свои книги и тетради и мчится проверять. Чтобы выяснить, есть ли – кроме уведомлений из университета – еще и письмо от Моди. Самого лучшего друга – и самого далекого.
И дни надежды. Компания «Пайлот» публикует фотографию: церемония подписания мирного договора, крупным планом – перо, выводящее подпись. Абу-Даби взвешивает возможность возобновления связей с Израилем. (Как же мы по тебе тоскуем, Абу-Даби!) Ведутся разговоры об экономических проектах, о совместных сельскохозяйственных предприятиях, об «огурцах смелых», так сказать: напоминание о «мире смелых», о котором трубила пресса после подписания соглашения Израиля с палестинцами. В Газе строительный бум. В Рамалле сажают деревья. В арабской деревне на территории Израиля евреям предлагаются дачи. Питы, затар[1], хумус, задушевная беседа – все, что душе угодно. Спрос – и в это невозможно поверить – необычайно велик.
Дружииииииище, как дела?!
Прежде всего, я должен описать место, из которого придет к тебе мое письмо. Называется оно Реконсито, что на испанском (в вольном переводе) означает «дыра». И на самом деле, браток, речь идет о дыре. Чтобы сюда добраться, надо заранее, за день, из ближайшего города позвонить Альфредо, хозяину этого места, дабы организовать транспорт. Только джип 44 может преодолеть ухабистую дорогу, соединяющую город с фермой, и только у Альфредо, разумеется, есть такой джип. А что оправдывает столь сложную операцию? Чем же славен Реконсито? Весьма немногим. Несколько лошадей. Несколько коров. Маленькая гостиница на восемь коек. Ресторанчик, в котором подают еду только два раза в день. А еще есть тут нечто неуловимое, о чем у меня нет ни малейшего понятия, не знаю, как это назвать, но именно это и привлекает сюда туристов. Чем здесь занимаются? Значит, так. С раннего утра я сижу на кривом деревянном стуле, не меняя позы, и гляжу, как одни и те же вещи – коровы, деревья и облака – всякий раз выглядят по-разному. Под влиянием солнца, которое движется. Под влиянием моего настроения. Под влиянием того факта, что это мой третий взгляд. Звучит для тебя странно? Сожалею, но именно так обстоят дела в состоянии «походности». Да, я тут разработал (в течение дня) новую теорию, утверждающую, что у человека есть три основных состояния сознания: «солдатчина», «гражданка» и «походность», расположенные вдоль оси времен следующим образом:
«солдатчина» – «гражданка» – «походность»
А вот и объяснение: помнишь чувство, которое испытываешь, когда приходишь в отпуск домой из армии, меняешь форменную одежду на пижаму, и в тот же миг твое тело расслабляется, весь воздух выходит из груди, и плечи уже не такие твердые, и ты знаешь, что, по крайней мере, ближайшие 48 часов тебе не надо бояться, что кто-нибудь – комвзвода, комбат, военная полиция – может лишить тебя свободы? В этом-то и разница между «солдатчиной» и «гражданкой»: ты точно знаешь, что никто извне не сможет ничего тебе навязать. Ты и только ты решаешь, что тебе делать. Теперь внимание. Разница между «гражданкой» и «походностью» всего лишь внутренняя, а вообще-то они одинаковые. Потому что, выйдя за ворота воинской части, из которой ты демобилизовался, перейдя окончательно и однозначно в состояние «гражданки», ты продолжаешь подчиняться своим внутренним полицейским. Ты подчинен своей природе, своему характеру, который всем хорошо известен. В режиме «походность», вследствие процесса, мне не совсем понятного (следует помнить, теория еще в процессе развития!), ты увольняешь всех вышеперечисленных. Одного за другим. И сознание твое, по крайней мере чисто теоретически, становится распахнутым сюрпризам и открытым всем переменам.
Что ты по этому поводу думаешь, будущий психолог? (Прежде чем ты разобьешь мои доводы в пух и прах, вспомни, что грек Зорба сказал настоятелю монастыря, представившему ему три странные теории, над которыми священник трудился всю жизнь… Минутку… Я не помню в точности слова, поэтому позволь мне поискать их в книге… Вот, нашел: «Теории ваши могут спасти многие души, мой мудрый отец, – сказал Зорба, но, прежде чем солгать монаху, он подумал, – и тут следует прекрасная фраза, – что у человека и вправду есть великие обязательства и они превыше истины».)
Я говорил с мамой, и она рассказала мне, что вы с Ноа живете вместе. Честно говоря, я был очень удивлен. В нашем последнем разговоре перед моим отъездом – помнишь? – после того, как ты наголову разбил меня в теннисном матче (ублюдок, одержимый страстью к победам, неужели ты не мог отправить меня в путь победителем?), ты сказал, что боишься и это может не сработать, не так ли? Что есть у тебя чувство, будто ты встретил ее слишком рано. Ладно. Но, похоже, пока у вас все получилось. И я рад за тебя. Где именно находится этот Кастель? До духана «Хумус абу Гош» или после него? Во всяком случае, обещаю навестить вас, когда вернусь (в эту минуту это кажется весьма далеким, но как знать).
Солнце сейчас садится на Реконсито, облака окрашены в оранжевый, и легкий ветерок вовлекает в танец верхушки деревьев. Еще немного, и совсем стемнеет, и тогда начнут мерцать светлячки. Потрясающее зрелище, пляска огней. Но, кроме этого, ночью здесь нет света, и продолжать писать трудновато. (Хотя, это может быть интересным – один раз написать письмо ночью, вообще не видя, что пишешь, не заботясь об аккуратных строках, пробелах между буквами, не думая о том, понимают тебя или нет. Возможно, попробуем это в следующем письме. Да не оставит тебя милосердие.)
Пока же – адиос.
Пошли мне что-нибудь на адрес посольства Израиля в Ла-Пасе, говорят, что там сохраняются письма.
Ноа – мой привет и песня в придачу.
Моди
Временами, когда Амир выходит во двор, он видит его. Младшего брата павшего солдата. На заброшенном поле между домом семьи Закиян и домом мальчика, который гладит бродячих кошек. Пасет муравьиное стадо. Громоздит камень на камень, памятник брату.
И всегда один.
И никогда не поднимает взгляд, хотя знает, что Амир рядом. Стоит.
Все слышно сквозь эти стены, и когда я говорю «все», я имею в виду именно «все». Чтоб они были здоровы, студенты эти, почти каждый день, а иногда и два раза в день. А какие звуки она издает, господи ж ты боже мой. То есть не всегда, иногда слышится только скрип кровати и смешки; но, когда это им удается, Ноа совсем не стыдится и все удовольствие выплескивает наружу, но самое смешное, что Лилах, моя самая маленькая, когда слышит, как Ноа наслаждается, она пугается и начинает плакать, я должна взять ее на руки и успокоить, а попутно и сама успокоиться, потому что эти звуки и вправду сбивают меня с толку. Иначе говоря, иногда это меня просто раздражает и хочется постучать им в дверь, сказать со всем уважением, чтобы убавили громкость, но иногда, в те дни, когда Моше в дороге до позднего вечера, а я целый день одна дома, с подгузниками, текущими носами и радио, передающим песни под фортепиано, – эти голоса, доносящиеся из квартиры соседей, вызывают у меня некий зуд ниже живота, и я начинаю поглядывать на часы, ну, когда уже Моше вернется, а когда он наконец-то появляется и дети уже легли спать, я обнимаю его чуть дольше, чем обычно, целую его в подбородок, это у нас своего рода сигнал, а он начинает жаловаться, мол, я измотан, устал смертельно, но я-то его знаю, моего плюшевого мишку, и знаю, что нужно делать, чтобы он возбудился: черный кофе, лучащиеся взгляды, ласковые поглаживания по затылку, – и через несколько минут мы уже в постели, без криков и стонов, но с огромным ощущением приятного, ведь мы уже восемь лет вместе, со средней школы, и мы знаем, что делать и что говорить, а кроме того, в конце, когда уже все свершилось и мы лежим на спине, немного в удалении друг от друга, Моше всегда бормочет: «Благословен Господь, благословен Господь», – а я завожусь и говорю: «С чего это твое «благословен Господь», при чем здесь Бог вообще?» – потому что я сильно не люблю, когда он начинает говорить, как его религиозные братья. Но сколько я ему ни твердила об этом, он продолжает свое «благословен Господь», утверждает, что это у него слетает с губ просто автоматически.
Когда у нас была шива – семь дней траура, я не мог дождаться, чтобы это закончилось. Чтобы все люди разъехались по своим домам, особенно тетя Мириам, потому что из-за нее меня перевели в гостиную. Я хотел, чтобы мы вынесли уже из гостиной стулья и матрасы, и всю эту груду посуды, и недоеденные кусочки кубэ, и тогда появится наконец-то немного места, а мне позволят вернуться в свою комнату, немного поиграть в разные игры на компьютере или посмотреть телевизор, что было запрещено в течение всей недели, и у меня будет время подумать о Гиди и обо всем новом, что они говорили о нем последнюю неделю, и частично это было неправдой, например, что он любил армию и все такое, но в ту минуту, когда закончилась шива и тетя Мириам, уезжавшая последней, исчезла в такси, которое отвозило ее в аэропорт, я уже начал скучать по шуму и даже пожалел о своем желании, чтобы все ушли, потому что дом внезапно стал таким тихим, по-новому, эта тишина не похожа на тишину субботнего утра, когда все спят, или на тишину в моем классе, когда учительница велит всем читать из «Новой хрестоматии».
Мама и папа едва разговаривают со мной, а если и разговаривают, то только для того, чтобы отдавать распоряжения: «Почисти зубы», «Убери звук на компьютере», либо для того, чтобы задавать вопросы, например: «С чем тебе сделать бутерброд» или «Когда тебя забрать после тренировки в секции каратэ». Но самое странное, что они едва разговаривают друг с другом. Когда же они разговаривают, скажем, за ужином, можно услышать в каждой фразе, – даже, если это только «передай мне перечницу», – что они злятся.
Папа злится из-за «храма», – так это он называет, – который мама создает Гиди в гостиной. Он ничего не говорит ей, но можно понять, что он чувствует, по напряжению мышцы на щеке, которая начинает дрожать всякий раз, когда она вешает еще одно фото Гиди, зажигает еще одну свечку, вставляет в рамку еще одно письмо, присланное нам из армии. Мама же сердится на папу за те слова, которые он сказал корреспонденту из газеты. «Зачем ему это нужно? – сказала мама по телефону тете Маргалит, когда папа был на работе, а я прятался за шкафом и все слышал. – Я не понимаю его. Если ему нужно душу излить, пусть поговорит со мной. А кроме того, зачем он нападает на других родителей? Откуда у него эта наглость – судить их?»
Это не в первый раз, когда мама и папа в ссоре.
Так было и два года тому назад, потому что мама хотела завести еще одного ребенка. В то время Гиди еще жил дома. Однажды он увел меня в свою комнату, рассмешил до слез, подражая разным животным, а потом усадил на свою кровать и объяснил мне, что это вполне нормально, если папа и мама не во всем согласны друг с другом, и уж точно это совсем не значит, что завтра они разведутся, как родители Рои, а вполне вероятно, что они помирятся через неделю-другую и все вернется и станет по-другому.
Но теперь Гиди погиб, и когда мне больше невмоготу выносить настроение, царящее в доме, я ухожу прямо в поле, не говоря никому ни слова, просто выпрыгиваю из окна своей комнаты, чтобы мама не спрашивала, куда я иду. Я приземляюсь на расставленные ноги, как гимнаст, прыжком преодолеваю заборчик и иду в поле, собираю камни для памятника Гиди. Или играю с кошками. Никто не пристает ко мне с вопросами. Не смотрит на меня, будто я кукла в тель-авивском музее восковых фигур «Башня Мира», как поступают дети в моем классе с тех пор, как я вернулся в школу после траура.
Только высокий студент, который живет в квартире напротив, иногда выходит во двор, развешивает выстиранное белье или ищет свои газеты, почему-то ему кажется, что разносчик швырнул их в кусты. Но я-то знаю, что все его газеты на крыше, потому что у разносчика нет ни сил, ни охоты спуститься к самой двери, он бросает пачку газет прямо с дороги и промахивается, но я ничего не говорю. Вчера, когда во время поисков студент споткнулся о большой камень и упал, он мне улыбнулся, оттого что почувствовал себя глупо, и я было улыбнулся ему в ответ, но в последний момент сжал губы, сделав вид, что не заметил его. Мне не нужен еще один, чтобы меня жалеть.
– Амир, в гостиной шум.
– Это ветер.
– Может быть, это вор?
– Это ветер, но, если хочешь, я пойду проверю.
– Я хочу, мне нравится чувствовать, что ты сильный и защищаешь меня.
– Значит ли это, что я не могу быть слабым рядом с тобой?
– Можешь, но в меру. Ну?
– Я встаю.
– Погоди секунду, что, собственно, у нас можно украсть?
– Ничего. Впрочем, можно, это газета «Гаарец».
– Ведь мы еще ни одного номера не получили?
– Нет.
– А ты говорил с разносчиком?
– Говорил.
– Так, может, те, кто работает у Мадмони, забирают их у нас? Они приезжают в шесть утра.
– Отлично, Ноа, вини в этом арабов. Вполне логично, что они читают еврейскую газету «Гаарец».
– Почему бы и нет? Разве в газете нет специального приложения «Недвижимость»?
Этот дом, я уверен. Или нет? Уже две недели с тех пор, как мы начали работать здесь, делая пристройку к дому семьи Мадмони, я смотрю на этот дом, который стоит через дорогу, долго смотрю. С раннего утра смотрю, и в перерывах, и в конце рабочего дня, когда мы сидим на тротуаре, дожидаясь, пока Рами, строительный подрядчик, подберет нас и отвезет обратно в деревню. Нижняя часть дома новая, яани[2], отремонтированная. Камни чистые, с тонкими полосками между ними. Живет там семья с двумя маленькими детьми – муж работает в компании «Эгед», это я сужу по автобусу, – и еще есть молодая пара, которая живет в квартире, пристроенной к задней стене дома, но я вижу только крышу и антенны.
Если бы дело было только в нижней части дома, то я бы ничего и не подумал.
Но верхняя часть, второй этаж, откуда иногда появляются старуха со стариком, построена так, как обычно строились у нас в деревне, камень подогнан к камню. Один из камней, угловой, выступает вперед, как он выступал в том доме, который я помню. И еще один камень, слева от двери, такой же черный, какой был и у нас, хотя вообще-то я помню черный камень в нашем доме с правой стороны. И окно завершается небольшой аркой, точно такой, какая венчала окно в комнате мамы и папы.
Моя семья успела пожить во многих квартирах, по крайней мере, последние десять лет перед моим уходом в армию. Из Иерусалима в Хайфу. Из Хайфы – в Иерусалим. Из Иерусалима в Детройт. А еще были переезды в каждом городе. И все-таки всякий раз, когда я переезжаю на другую квартиру, всплывает и болезненно ранит душу, затмевая все переезды, тот переезд, что случился, когда я переходил из девятого класса в десятый. Как раз во время чемпионата мира по футболу, поэтому я хорошо помню год: тысяча девятьсот восемьдесят шестой. Мексика, восемьдесят шесть. Бельгия против Советского Союза. Испания против Дании. Много забитых мячей. Прямые трансляции посреди ночи. Время, когда люди обычно спят, но мне уснуть не удается. С одиннадцати часов я ворочаюсь в постели, вновь и вновь пытаюсь решить для себя: восстаю ли я против этой свистопляски с переездами, которую мой папа навязывает нам каждые несколько лет, не пришло ли мне время заявить, мол, довольно, я остаюсь здесь. В Иерусалиме. Со всеми моими друзьями. А вы можете возвращаться в Хайфу. Снова и снова я мысленно прокручиваю, что произойдет в ближайшие несколько недель. Как на прощальной вечеринке девочки поцелуют меня в щечку, все запишут мой новый телефон, пообещают не терять связи, и как в летние каникулы позвонят мне – максимум – двое-трое бывших одноклассников, а встретимся мы, возможно, один-единственный раз, разумеется, у них, поскольку из Иерусалима в Хайфу трудно доехать, и – даже если мы встретимся более одного раза и даже если случится самое невероятное и они приедут в Хайфу, – с началом нового учебного года мы снова отдалимся друг от друга, письма станут короче, паузы в телефонном разговоре длиннее, и в их рассказах начнут появляться имена людей, о которых я понятия не имею.
Если только – и такая возможность крутится в голове – я сниму себе комнату. Да. У какой-нибудь старушки. Иногда такие объявления появляются в местной газете «Весь Иерусалим». Но где я возьму деньги, чтобы снять комнату? И где я буду стирать? И сколько можно есть шакшуку, поскольку это единственное блюдо, которое я умею готовить?
Каждую ночь, как только приближается время начала матча, я встаю, беру свое одеяло, перебираюсь в гостиную, включаю телевизор и убираю звук, чтобы не будить всех в доме. Когда забивают гол, я с трудом сдерживаю желание завопить во весь голос от радости, а когда передача заканчивается, включая подведение итогов и комментарии, я, надев пальто, выхожу в иерусалимскую ночь, все еще заряженный немым напряжением футбола, спускаюсь к торговому центру, к аптеке «Суперфарм», закрытой и изнутри залитой светом, разглядываю упаковки подгузников и туалетной бумаги, снова и снова перечитываю объявления о скидках и акциях, пока это мне не надоест, потом усаживаюсь на один из стульев небольшого кафе; все стулья скованы один с другим железной цепью, я дрожу от холода и думаю, что, может быть, я тоже прикую себя цепью, как это делают на демонстрациях, и тогда мне не нужно будет никуда переезжать; я смотрю на редкие автомобили, проносящиеся мимо, и сочиняю про них истории: в этой машине агент Моссада возвращается домой, выполнив шпионскую миссию во вражеском тылу, а в этой – шлюха, отработавшая смену; и только с появлением первых полос света, разогнавших темноту парка, и лязгающих в конце улицы мусоровозов, я поднимаюсь со стула, бегу всю дорогу до самого дома, укладываюсь в постель, лежу немного, прикидываясь пай-мальчиком, а затем иду на кухню, выпиваю с мамой свое утреннее какао, как будто ничего не случилось, иду в школу, веду себя дерзко с учителями, потому что я слишком устал, чтобы вести себя пристойно, да и все равно они ничего не могут мне сделать. Я переезжаю в Хайфу.
Дул сильный ветер, когда я делала этот снимок, что видно по шапке волос Амира, которая и в обычные дни впечатляет своим присутствием, но здесь реально угрожает вырваться из рамок. О сильном ветре можно судить также и по кустам за его спиной, наклонившимся вправо странным образом. Но самое интересное в композиции этого снимка отнюдь не ветер, а несоответствие между объектом съемки и фоном, между центральным событием и тем, что творится за ним. Центральная фигура события – это Амир, разумеется, в одной руке он держит овальный деревянный щит, на котором написано, – если напрячься, то можно прочитать, – «Дом Ноа и Амира», приставив этот щит к двери. Другая его рука сжимает большой молоток, одолженный у Моше, хозяина дома. Еще немного, и Амир вытащит гвозди из кармана и попытается укрепить этот щит на двери. Поначалу гвозди у него согнутся, но после нескольких попыток он сумеет это сделать. Тем временем он улыбается широкой улыбкой, в которой можно увидеть сочетание подлинной радости, – в конце концов, речь идет о торжественном моменте, – с искоркой ухмылки, обращенной ко мне, будто он вопрошает: «К чему это позирование, Ноа, почему все необходимо запечатлеть на фото?» Позади Амира, на фоне драматического события, между нашей квартирой и домом семьи, потерявшей сына в Ливане, простирается заброшенное поле. Изогнутый железный столб, кусты, кучка мусора, увенчанная огромной пластиковой канистрой, несколько досок, которые строительный подрядчик забыл увезти, маленькие камешки, большие камни, и одна облезлая кошка смотрит в камеру сверкающими глазами. Я бы рада сказать, что обратила внимание на все эти детали, когда делала снимок, выбирала диафрагму, чтобы все было в фокусе, но на самом деле это не так. Некоторые предметы в заброшенном поле размыты, а те, что не размыты, – тусклые. Я снова забыла, что Ишай Леви, преподававший историю фотографии, говорил нам, первокурсникам: «Нет такого кадра, в котором есть только одна история, всегда ищите другие истории на периферии кадра».
После того как мы закончили прибивать деревянный щит, убедились, что укреплен он прямо, а не криво-косо, вошли в дом, опустили жалюзи и отпраздновали это событие в постели. Всегда, по любому поводу, мы праздновали обычно между простынями или под одеялом, потому что уже становилось довольно холодно. Отпраздновали церемонию вноса в спальню двойного матраса и приобретение радиатора. Даже нашу первую большую покупку в супермаркете. (Он намазал медом мои соски, а потом слизывал. Медленно.)
Амир хочет, чтобы мы оставались в постели, обнявшись навеки, но я спустя всего несколько минут всегда хочу, я просто должна, убежать в ванную.
Но вот что странно: даже когда я была одна и сама принимала все решения, когда даже некого было винить, я продолжала переходить с квартиры на квартиру, словно одержимая. Семь квартир сменила я с тех пор, как начала служить в армии, семь раз ящики, гвозди, треволнения. Если рассмотреть каждый переезд в отдельности, можно утверждать, что надо мной тяготело проклятие. Хозяин квартиры на улице Хасмонеев, где я жила, вдруг решил продать ее. Майя вдруг решила влюбиться в ассистента профессора. У девушки, с которой мы вместе снимали квартиру в Рамат-Гане, случился нервный срыв. Но горько-сладкая правда состоит в том, – мне потребовалось время, чтобы это признать, – что есть нечто захватывающее в частых переменах, в волнении перед переездом, в адреналине, клокочущем в крови в честь новой страницы, которая вот-вот откроется. Люди, занимающиеся бегом трусцой, – мы учили это еще на первом курсе, – испытывают состояние особого подъема, сходное с легким опьянением, так называемую «эйфорию бегуна». На английском это состояние называют научным термином runner’s high. Мне кажется, что существует подобная зависимость от постоянного стремления к переменам, которую можно было бы назвать mover’s high или change’s high (американцы наверняка придумают для него соответствующий термин).
И я пристрастилась. Пристрастилась к тому, что мышцы сокращаются в преддверии расставания. И порой мне кажется, что отвыкнуть я уже не смогу никогда.
Но иногда, как вчера, – когда мы прибили щит на дверях, а потом занимались любовью, долго лежали в постели, разговаривали и обнимались и ветер сотрясал окна, но не нас, – мне начинает казаться, что смогу.
Моменты, когда Амир счастлив, что он Ноа-и-Амир.
Когда в конце дня они сидят на кушетке, пьют что-то горячее и сквозь пар, поднимающийся из чашек, рассказывают друг другу об обидах, победах, минутах одиночества, которые они пережили отдельно друг от друга. Беседа льется, каждое слово произносится в свое время, и он снова вспоминает, что ее душа вплетена в его душу. И еще: когда он возвращается домой поздно, осторожно идет по тропинке, подкрадывается к окну, глядит на нее сквозь просветы в жалюзи; ее лицо серьезно, брови сдвинуты, она сейчас трудится над одним из своих проектов. Или: как губы ее чуть-чуть разомкнуты, когда она смотрит телевизор. Или: как иногда ее блуждающий взгляд повисает вдруг на воображаемом крюке под потолком, и совершенно ясно, что она мечтает, неясно только – о чем. А еще он любит, когда ночью по вторникам они смотрят сериал «Секретные материалы». И смеются, поскольку Малдер всегда оставляет Скалли в трудные минуты. И вскакивают, – дрожь скользит по позвоночнику, словно ребенок, спускающийся по наклонному желобу водяной горки, – когда музыка звучит угрожающе. Ноа прижимается к нему и поверх одеяла, и под ним. Он обнимает ее плечи сильной мужественной рукой, зная, что это лишь поза, но все равно наслаждаясь этим.
Иногда, по пятницам, посреди главной улицы Кастеля два встречных автомобиля, остановившись, стоят рядом, окно к окну, и водители заводят короткую беседу. Как здоровье, что ждет наш «Бейтар», когда уже твой сын будет вызван к Торе. Позади автомобилей образуется пробка местного значения. Но Ноа больше всего изумляется тому, что никто из водителей, стоящих в пробке, даже не допускает такой возможности – погудеть в клаксон.
Иногда, по субботам ветерок приносит в их дом звуки дарбуки. Далекие. Приглушенные. И Амир барабанит по учебнику статистики, отбивая ритм. А Ноа пляшет перед ним. Обнаженная.
И маленький пророк танцует с ними, мантия его колышется за плечами. Раскачивает свою лысую голову, улыбаясь кривой улыбкой. Улыбкой заговорщика.
В доме Ноа и Амира есть новый компакт-диск: I'm Your Fan[3]. Новые исполнения песен Леонардо Коэна. И хотя исполнителей много и все они разные, но связаны они воедино какой-то таинственной волшебной нитью, на которую нанизаны все песни. Больше всего Амир любит последнюю песню на диске «Аллилуйя». Love is not a victory march, it’s a cold and it’s a broken hallelujah[4]. Ноа больше всего любит звуковую дорожку номер шесть, песню на французском, наполняющую ее каким-то приятным напряжением, хотя она не понимает ни единого слова. Иногда по утрам, когда есть время послушать только одну песню, они спорят, какую из этих двух поставить. А через стену, в доме семьи Закиян, нет споров. Моше за рулем автобуса, и у Симы полная свобода слушать музыку по своему выбору и только то, что ей хочется. Ее компакт-диск этого месяца: Caramel, bonbon et chocolat[5], собрание французских песен о любви, выпущенное известной израильской компанией звукозаписи. Французский Сима знает с раннего детства; мама ее, благословенна ее память, учила Симу языку, когда девочка была еще крошкой. «Французский – это язык красоты», – говорила мама, настаивая на том, чтобы слова выговаривались безупречно, легко, непринужденно. Мама также учила ее, что Бог, Он прежде всего в сердце, а все остальное – толкования, предписания, правила – только несущественные дополнения. И отец, оставляющий своих дочерей, не имеет Бога в сердце своем, даже если он исполняет все 613 заповедей. Когда Сима слышит, как поет Нино Феррер, она мечтает о стройных французских мужчинах с хорошо подстриженными усами и вспоминает, как ее мама моет полы в их скромной квартире в Ашкелоне, танцуя при этом со шваброй, и концы ее черных длинных волос раскачиваются в такт музыке.
В доме скорбящих не слушают музыку. Никто не объявлял официальный запрет, но сразу после похорон в доме воцарилась тишина. Иногда, когда отец Йотама чувствует, что все это ему невмоготу, он спускается к своей машине и, закрыв двери, настраивает радио на программу «Беседы с радиослушателями». Не слушать, только слышать успокаивающее бормотание других людей. Иногда, когда мама Йотама чувствует, что не в силах больше терпеть, она включает маленький радиоприемник на кухне, тихонько-тихонько слушает одну песню и сразу же выключает.
Когда Йотам больше не может, он уходит в поле.
В конце концов я попросил мальчика подойти. Спросил его, знает ли он, куда исчезают наши газеты. Он указал на крышу из асбеста. С того места, где я стоял, нельзя было видеть, что там, на крыше, поэтому я изобразил рукой вопросительный знак. Он в ответ тоже подал мне знак: «Следуй за мной». Мы карабкались по каменистому склону, осторожно обходя выбоины, пока не достигли небольшого бугорка посреди поля. Взобравшись на бугорок, мы обозрели асбестовую крышу. Там покоились десятки свернутых в трубку газет. Разносчик, по-видимому, просто ленился спускаться вниз и оставлять газету у двери, поэтому пытал счастья в их метании.
– Спасибо, – сказал я мальчику. Он вежливо ответил: «Не стоит благодарности» – и, опустив плечи, вернулся к своим занятиям.
– Парень, – позвал я. Мне просто захотелось задержать его. Что-то в нем, в его опущенном взгляде, в этих подвернутых брюках и рубашке со слишком длинными рукавами, в кроссовках с выставленными демонстративно наружу большими белыми языками, в движении его рук, какими он всегда гладит кошек, – что-то в нем тронуло мое сердце. Кроме того, мне совсем не хотелось возвращаться к статистике.
– Как тебя зовут? – спросил я его.
– Йотам, – ответил он.
– Очень приятно, меня зовут Амир, – сказал я и протянул руку. Он легонько пожал ее своей маленькой ладонью, быстро отдернув ее назад. «Что же теперь? – подумал я. – Как продолжить знакомство?»
– Хочешь, поиграем? – Я отчетливо слышал себя, произносящего это. Он бросил на меня краткий взгляд, оценивая мой рост, и выпалил:
– Во что?
Он прав. С чего это вдруг «играть»? Во что могут играть два человека, которых разделяет пропасть в пятнадцать лет? Я пытался что-нибудь придумать, прежде чем он убежит. Но все игры, пришедшие мне в голову, явно устарели, их срок привлекательности давно истек. «Атари». «Эрудит». «Монополия».
Мне в глаза бросился ржавый железный столб, торчащий из земли. Я вспомнил, что папа во время наших прогулок и экскурсий играл со мной, бросая камни в цель.
– Поглядим, кто первый попадет в этот столб, – сказал я.
– Ладно, – согласился он, поднял камень и метнул его. Послышался звон металла. Он попал в «яблочко». «Отлично, – подумал я, – я имею дело с профессионалом».
– Посмотрим, кто первый попадет в банку из-под колы, – сказал я.
– Где?
– Вон там, рядом с мусорным баком.
И так мы продолжали. Покончив с колой, перешли к пластиковой канистре. От канистры – к дальнему валуну. Пока он вдруг не сказал:
– До свидания, я должен уходить. – И побежал к своему дому. Я крикнул ему вслед:
– До свидания, Йотам.
Но он не оглянулся. «По-видимому, ему не очень понравилась игра, – подумал я про себя. – Да и партнер чуть великоват для него».
На следующий день, когда Ноа была на занятиях, он появился у моей двери. С нардами в руках.
Сейчас перерыв. Нам позволен только один в день. На полчаса. Если мы задерживаемся дольше, Рами, подрядчик, кричит и снижает нам зарплату, которую и без того приходится из него выколачивать. Джабер выкладывает питы, Наим – лабане. Наджиб и Амин достают овощи и начинают резать салат. Мне делать ничего не дают, потому что я старше всех. «Шейх Саддик», – называют они меня иногда, чтобы позлить, хотя в работе я и проворнее, и опытнее, чем все молодые. Со мной не бывает сюрпризов. У меня не найдут отклонений ни на миллиметр, сколько ни измеряй. Когда дело доходит до заливки цемента, я по десять раз проверяю все соединения и крепления.
– Тфадаль[6], – Наим передает мне кусок питы и пластиковую баночку с лабане.
– Шукран[7], – говорю я, и рот мой наполняется слюной еще до того, как я опускаю питу в лабане. Лабане, которое делают в деревне Наима, знают во всей округе. Подобного лабане не найти даже в самых дорогих ресторанах – в меру кислое и в меру мягкое, – каким оно и должно быть. Я пробую немного и передаю Рами. Он как раз занят спором с Самиром о различиях между еврейскими и арабскими девушками.
– Наши девушки намного зажигательнее, – говорит Самир, – с ними у тебя остается место для фантазий, совсем не так, как у евреек, которые ходят полуголыми.
Амин так не думает. Наим и Джабер тоже присоединяются к беседе. Я, который уже тысячу раз слышал подобные разговоры о девушках и наизусть знаю все их рассуждения, отхожу чуть в сторону, усаживаюсь, прислонившись к стене под углом, позволяющим мне видеть дом, по поводу которого я даже спустя месяц все еще не пришел к окончательному решению.
На долгие годы я вообще забыл об этом доме. Мне было четыре года, когда нас изгнали из дома, возможно даже пять, не знаю; джара[8], где хранилась моя метрика, так и осталась в доме, из которого мы убегали. С тех пор я обо всем забыл, но именно в тюрьме вспомнил. Нет, я не сидел много лет, всего шесть месяцев. Нет, я не герой интифады, не полевой командир, я всего лишь «оказывал содействие террористической деятельности», да и то получилось случайно. Я подвез в своем автомобиле парня, который намеревался напасть с ножом на солдата, стоявшего на посту у ворот израильской Гражданской администрации; я взял его в попутчики, не догадываясь, что у него под курткой огромный нож, не зная, что служба безопасности, махабарат, уже засекла моего пассажира и дожидалась его на месте. Не то чтобы они поверили мне на допросах. С чего это вдруг они станут верить тому, что говорит араб? Отвесили мне пару-тройку звонких пощечин. Трясли меня. Выкрутили мне руку, а затем – каждый палец в отдельности. Но доказательств у них не было, да и парня они схватили еще до того, как он успел пырнуть ножом солдата, поэтому мне дали только шесть месяцев тюрьмы. Легко отделался, как говорится. Но эти полгода, ей-богу, для меня словно сто лет – эти мысли о жене, о сыновьях, и время, время, которое в тюрьме застывает. Даже если есть перекличка по утрам, перекличка в полдень, и даже если сам Мустафа Аалем, осужденный на двадцать лет, давал мне в день два урока иврита, потому что знал иврит лучше евреев. Но время все равно не двигалось. Ты лежишь ночью в постели, уснуть не удается из-за блох, из-за мощного храпа, а в спертом воздухе дышать невозможно, и потому, что ничего нельзя сделать, ты начинаешь воображать, ты видишь джиннов, яани, демонов, расхаживающих по комнате, слышишь голоса, нашептывающие тебе в ухо, и под утро, когда ты уверен, что ты уже маджнун[9] и готов расплакаться от страха, – вдруг накатываются на тебя воспоминания, о которых ты и не знал, что они вообще живут у тебя в голове: лицо мальчика, он был твоим другом давным-давно, пощечина, которую однажды влепил тебе отец, тот самый дом, дом, покинутый тобой. Словно из дыма наргиле появляются комнаты, одна за другой, маленькая кухня, вечно заполненная множеством кастрюль, туалет с такой низкой дверью, что отцу приходилось входить туда, согнувшись, маленькая ступенька, на которую надо ступить, роходя в гостиную, три матраса, оставленные там для Мунира, для тебя, для Марвана; вообще-то, не так – сначала твой, потом Мунира, а уж потом Марвана; разрисованные плитки пола, одна из которых, в правом углу, разбита, тяжелая дверь, закрываемая с легким скрипом, двор, в котором ты и твои братья играли, окно с аркой, похожее на арочное окно дома, на который я сейчас смотрю. Дом, принадлежащий семье, имени которой я до сих пор не знаю.
Вчера в перерыве я пошел посмотреть, что за имя написано на двери. Молодая женщина с глазами тигрицы вышла из дверей нижнего этажа и спросила:
– Чем я могу вам помочь?