Риф Поляринов Алексей

– Нет, не рассказывала.

– Точно?

– Точно.

– Хм, я была уверена…

– Мама!

– Ладно-ладно, дом. Дом был вон там, чуть на север, – она указала рукой, – на пустыре, что за Пятой улицей. Я в нем родилась.

– И что с ним стало?

– С кем? С дедушкой?

– С домом, ну.

– Да ничего, сгорел он. Говорю же, там теперь пустырь.

Ли было тринадцать, и она была любопытным ребенком – пошла на пустырь, хотела увидеть место, где когда-то стоял построенный дедом дом и в высокой траве не увидела доски, прикрывавшие заброшенный коллектор. Она пролетела два с половиной метра и упала на гору битого кирпича. Рентген показал переломы левой ступни и предплечья – поразительно, что остальные кости не пострадали, в остальном лишь синяки и ссадины, – и дальше, пока ступня и предплечье срастались, полгода она провела взаперти, почти не выходя из комнаты. Телик ей быстро надоел, она перешла на книги и с удивлением обнаружила, что ей ужасно нравится читать. У матери на полках стояли многотомники Толстого и Чехова, которые ей давным-давно подарили какие-то дальние в третьем колене родственники из России, «чтобы не забывала корни». Ли прочла русских классиков и далее переключилась на американскую школьную программу, а спустя еще два года, окончив школу и сдав SAT, удивила всех – и себя в том числе, – когда вместо ихтиологии выбрала литературу и поступила в Университет Северной Каролины в Чапел-Хилле (UNC), и уже там, на третьем или четвертом курсе – опять же совершенно случайно – увлеклась концептуальным искусством. Один из приятелей рассказал ей об Уолтере де Марии, художнике, который в 1961 году создал скульптуру под названием «Коробки для бесполезной работы». Она прочла о де Марии несколько статей, и это, по ее собственному признанию, «была любовь с первого перформанса»; за год перепахала все возможные материалы об искусстве минимализма и, выбив грант на исследования, отправилась в путешествия по пустыням – сначала в Мохаве, чтобы увидеть «Рисунок длиной в милю», затем в Нью-Мексико – на «Поле молний».

Ли никогда не жаловалась на здоровье – у нее не было ни мигреней, ни эпилепсии, ни галлюцинаций; только ступня и предплечье иногда ныли, особенно осенью, откликаясь в холодную, сырую погоду. Но там, на «Поле молний», с ней что-то произошло – она услышала звуки грома и увидела вспышки; проблема была в том, что слышала и видела их только она одна. То, что она испытала, сложно описать – ее охватило страшное предчувствие, ощущение близости конца света.

Ли не была верующей и до поездки на «Поле» особо не задумывалась о вопросах религиозного характера. Внезапный пограничный опыт в пустыне заставил ее изменить тему работы. Ей стало интересно, сколько еще людей испытали то же, что и она – и что именно они чувствовали? И были ли такие люди? Ей удалось найти двадцать человек, побывавших на «Поле» за последний год, девять из них согласились пройти серию тестов. Расходы и организационные трудности взял на себя институт – предприятие вписывалось в национальный студенческий проект исследований в области когнитивной нейробиологии. Испытуемые ложились в аппарат МРТ, а Ли по громкой связи разговаривала с ними. Когда речь заходила об опыте и ощущениях, испытанных там, в пустыне с громоотводами, на экране она замечала схожие закономерности – у большинства участников эксперимента понижалась активность нижней теменной доли – области, которая отвечает за восприятие своего тела в пространстве и чувство самоконтроля, а также – за зрительно-пространственное восприятие окружения.

Свой опыт Ли описала в статье «Искусство минимализма и религиозное откровение» и осенью 1995 года опубликовала статью в журнале Cerebral Cortex – огромное достижение для двадцатидвухлетней аспирантки. Спустя еще полгода она нашла в почтовом ящике конверт с университетским гербом – официальное приглашение. Увидела слово Columbia – и сердце в груди замерло, пропустило удар. Радость, впрочем, была недолгой – вчитавшись, она поняла, что речь не о Колумбийском университете в Нью-Йорке; ее приглашали в другую Колумбию – город в штате Миссури. Ей писал некто Юрий Гарин, профессор антропологии Миссурийского университета. Ее статья и размышления о связи теменной доли с религиозными откровениями произвели на него впечатление, и он предложил ей прочесть лекцию для магистрантов с его кафедры. Все расходы на проезд, размещение и прочее университет берет на себя.

Ли тут же бросилась собирать вещи. Летать она боялась, решила добираться автобусами – настоящее путешествие, больше суток в дороге, 920 миль, сквозь Западную Вирджинию и Кентукки – увидеть Лексингтон, Луисвилл, потом Сент-Луис, и оттуда прямой двухчасовой маршрут до Колумбии, который оказался самым тяжелым, – в Миссури той весной стояла аномальная жара, и кукурузные поля вдоль дорог желтели и чахли под палящим солнцем, в полупустом салоне автобуса было невероятно душно, Ли была в шортах, и ее ноги на протяжении всего пути неприятно липли к разогретому кожзаменителю сиденья.

И вот она в Колумбии, со старым чемоданом, одно колесико которого (левое) при движении издавало тонкий, комичный звук, похожий на игру на очень маленькой скрипочке. На вокзале ее ждал волонтер Адам. Он был высокий и тощий, с длинными светлыми волосами, которые падали ему на лицо, и он убирал их таким манерным жестом музыканта, зачесывая назад ладонью. «Готова спорить, дома у него есть гитара», – думала Ли, разглядывая его профиль, пока они шагали по парковке к такси. Адам напоминал тот тип парней, которые, выпив на вечеринке пару «Хайнекенов», достают гитару, две минуты вдохновенно настраивают ее, а потом горланят песни «Нирваны», пока не сорвут голос.

Колумбия была простой и приземистой – Средний Запад, ни больше ни меньше. Когда ехали по Восьмой улице, Адам указал на шесть колонн, стоящих прямо посреди поля и совершенно ничего не подпирающих. Это все, что осталось от главного корпуса университета после пожара в 1892 году, пояснил Адам. Есть легенда, – жутковато улыбаясь, добавил он, – что пожар возник из-за электрической лампочки – как раз в то время в здании установили «первую электролампочку в истории Миссисипи». 9 января 1892 года на первом этаже, в холле, должна была состояться выставка. К вечеру, когда все уже были в сборе, люстра под потолком заискрила и воспламенилась. Огонь почти мгновенно переметнулся на потолок и охватил расположенную этажом выше библиотеку. К полуночи здание, по словам Адама, «сгорело в ноль», и только эти шесть колонн уцелели; теперь они – главный памятник города; только не очень понятно – что именно они означают.

Во всей этой истории Ли поразило даже не то, что огонь уничтожил библиотеку, а то, с каким восторгом Адам рассказывал об этом событии – так, словно речь шла о победе любимой баскетбольной команды.

– Простите, – осекся он, заметив, кажется, ее недоумение, – я, бывает, увлекаюсь. Я пишу работу об истории луддизма и технофобии на рубеже веков, и в числе прочих разбираю этот случай – это же прям синекдоха: электролампочка, уничтожившая библиотеку, а?

Ли вежливо улыбнулась, хотя и не очень поняла, при чем тут синекдоха.

Они доехали до кампуса, Адам помог ей заселиться в гостиницу – довольно милое трехзвездочное заведение с фасадом в скандинавском стиле – и провел небольшую экскурсию по кампусу и ботаническому саду. Именно там, в саду, она и встретила Гарина впервые. Он гулял по аллее, руки в карманах, одетый просто – голубая рубашка, джинсы и мокасины на босу ногу. Он улыбнулся ей и протянул руку. Рукава рубашки были закатаны, и Ли увидела черные, туземные татуировки на предплечье.

Он ей сразу понравился – само обаяние. Стал спрашивать: как доехали? Все ли понравилось? Волнуетесь перед лекцией? Взял за руку, погладил по ладони, успокоил: уверен, вы справитесь, все будет хорошо.

Ее поразил его взгляд – огромные голубые глаза, смотрит внимательно, не отрываясь; такой взгляд очень сложно выдержать. И голос. Все, кто был с ним знаком, говорили, что у него очень красивый, успокаивающий голос, который неожиданно контрастировал с внешним видом. Сам Гарин был большой, жилистый, черты лица крупные, грубые, кривая переносица (в детстве в драке сломали нос); на левом переднем зубе – небольшой скол.

– Я так рад, что вы согласились выступить у нас. Пойдемте, покажу вам аудиторию.

Они зашли в один из корпусов – его называли «Лицей» – довольно ветхий и очевидно требующий ремонта затертый паркет и рассохшиеся деревянные рамы в окнах. Здесь все дышало старостью, но не той благородной и величавой старостью, которая покрывает собой корпуса, скажем, в Гарварде, а другой – старостью провинциальной дамы, которая махнула на себя рукой и как-то, видимо, смирилась с тем, что лучшие годы уже позади.

– Извините за бардак, мы уже год ждем ремонта, – сказал Гарин, словно услышав, о чем думает Ли. – Этот корпус – объект культурного наследия, тут даже паркетину нельзя сменить без официального одобрения попечительского совета. Каждый чих надо заверять. Вот и сражаюсь с ними, как Рыцарь печального образа. Двери заменил, теперь жду, когда окна разрешат. Но наша аудитория вам понравится.

Аудитория действительно отличалась: свежевыкрашенные стены, новый проектор и отциклеванный паркет под ногами. Пока Ли готовилась, проверяла слайды и в очередной раз просматривала конспекты, аудитория наполнилась студентами – их было немного, человек двадцать, но Ли заметила, что все они, кажется, вели себя как очень близкие друзья, и каждый подходил и отдельно здоровался с профессором Гариным.

Ли всегда страшно нервничала перед публичными выступлениями; опыта у нее было немного: на первой в ее жизни лекции один из студентов случайно сломал проектор, и ей пришлось выступать без слайдов, буквально на пальцах объясняя, как выглядят скульптуры Уолтера де Марии; в другой раз в аудитории было душно, кто-то открыл окно, и ее конспекты утянуло на улицу сильным ветром, Ли кинулась их ловить и чуть не выпала вслед за ними; это был один из самых неловких и стыдных моментов в ее недолгой карьере лектора.

Поэтому, заходя вслед за Гариным в аудиторию, она уже морально готовилась к новому форс-мажору. Когда лекция началась, казалось, в этот раз удача на ее стороне – проектор отлично работал, за окном было жарко, но безветренно, хотя теперь Ли на всякий случай всюду возила с собой пресс-папье – камень, который нашла в пустыне Мохаве; придавливала им конспекты. И вот – буквально за двадцать минут до конца с улицы стали доноситься крики. Сперва как будто издалека, затем все ближе – за окнами собрались люди с плакатами и стали скандировать «Долой! Долой!» И первые минуты Ли попросту не могла понять, что происходит и что им нужно, и отчаянно делала вид, что не замечает воплей, но время шло и перекрикивать шум было все сложнее. К толпе прибавился женский голос, усиленный мегафоном, – хрипящий, гулкий, подначивающий: «Зачем нужен попечительский совет, если он ничего не решает?» – и демонстранты отвечали ей: «Да-а-а-а!»; «Они водят нас за нос, считают нас дураками! Мы дураки?» – «Не-е-е-ет!» Ли все чаще сбивалась, но продолжала читать лекцию на автомате – лишь бы закончить – и уже видела, что студенты в аудитории слушают не ее, а вопли за окнами, и переглядываются, и как-то растерянно смотрят на нее и на Гарина. И дочитав наконец лекцию до конца, Ли пробормотала «на этом, пожалуй, все» и тут же почти бегом направилась к выходу из аудитории – боялась расплакаться у всех на глазах.

Зашла в туалет, хлопнула дверью кабинки и пару минут просто стояла, уперевшись лбом в боковую стенку. Люминесцентный свет и запах хлорки. Ремонт явно новый, на полу – плитка с причудливым византийским узором. Акустика такая, что даже у дыхания небольшое эхо. Кто-то вошел, прошагал мимо кабинок, открыл кран, зашумела вода.

– Ли-и? Вы здесь? – Голос Гарина.

Пауза.

– Господи, это что, мужской туалет?

– Нет. Женский. Я пришел извиниться. Простите меня, пожалуйста. Мне очень-очень жаль, что так вышло.

– За что?

– Вы замечательно выступили. Даже не думайте огорчаться.

Пауза.

– Да уж…

– Простите. Я не думал, что эти болваны сегодня опять выйдут.

– Кто это был?

– Ох. Это долгая история.

– Нет, правда. Что им нужно?

– Давайте так: вы выйдете, мы сядем где-нибудь в более подходящем месте, и я расскажу.

Она помолчала.

– Еще пару минут. Пару минут – и я выйду.

* * *

Гарин отвел ее в бар, панорамные окна которого смотрели на футбольное поле. На поле на всю катушку работали поливалки, хотя даже они, очевидно, не могли спасти газон от жары – здесь и там виднелись желтые проплешины. Ли провела в Колумбии всего полдня, но уже уловила ее запах – город пах разогретой зноем кирпичной кладкой. Для Ли запахи были главным инструментом маркировки мира и взаимодействия с ним. У каждого места был свой особенный запах, и, попадая в новый город, она старалась дышать глубоко, это был ее способ «познакомиться». Ее родной Шаллотт пах мокрым после дождя асфальтом и можжевельником, Чапел-Хилл – вспаханной землей и – совсем чуть-чуть – дизельным топливом; она пять лет снимала там квартиру, окнами выходящую на стоянку для фур, и по ночам грузовики шумно парковались в свете фонарей возле цистерны с дизелем. Даже у пустынь были свои особые запахи – Ли могла с закрытыми глазами отличить Мохаве от Чиуауа: первая пахла раскаленными на солнце валунами, вторая – мхами и сырым гипсом.

У людей тоже были свои запахи-маяки: например, мама пахла детской присыпкой, а ее коллега-ихтиолог Сара – хной и красным вином, хотя она и утверждала, что не любит вино; научный руководитель Ли на пятом курсе, мистер Уильямс, всегда пах старой одеждой, даже когда одевался во все новое – он словно бы сам источал запах залежалого, пыльного, скроенного по устаревшим лекалам костюма. И вот теперь, сидя за одним столиком с профессором Гариным, она осторожно втягивала носом воздух, пытаясь как бы «опознать» его, внести в свою «картотеку запахов» – и не могла; от него как будто совсем не пахло – и это было необычно и волнительно; таких, как он, она еще не встречала – человек без запаха.

– Если кратко, – начал Гарин, когда ему наконец принесли сидр, – демонстрацию устроила одна из наших студенток. Очень дотошная. И вы тут совершенно ни при чем. Она писала работу по истории штата и выяснила, что Чарльз Генри Люгер – один из отцов-основателей нашего достославного университета – был, мягко скажем, человеком неоднозначным. Помимо прочего он сколотил первое состояние на торговле оружием – организовывал поставки из Европы. А еще был антисемитом. Звучит не очень хорошо, но что поделать, – Гарин пожал плечами, – в смысле, Люгер был продуктом своего времени – обычный коммерсант, ни больше ни меньше. Я его не оправдываю, но – тридцатые годы девятнадцатого века, чего вы хотите? В Техасе сотнями вырезают апачей, а в Миссури тем временем строят университет – на деньги с продажи карабинов, из которых люди палят друг в друга на границе с Мексикой. В общем, все очень запутано. Но некоторые активисты решили, что это чересчур, и теперь требуют переименовать улицу Люгера, – у нас тут есть такая, – и убрать памятную табличку с его именем. Некоторые даже отказываются по этой улице ходить. И поскольку я в попечительском совете – они и меня решили взять измором.

– А вы что?

– А что я? – Он сложил вместе запястья, словно предлагал заковать себя в кандалы. – У меня руки связаны – попечительский совет занимается проблемами образования, переименование улиц и прочие градостроительные вопросы – это уже сложнее. Вы же видели «Лицей», я там паркет уже два года не могу поменять, потому что здание помечено как «объект культурного наследия» – бюрократия такая, что спятить можно. И точно так же мы не можем переименовывать улицы всякий раз, когда на них выходят недовольные с плакатами. Если начнем вычеркивать из истории сомнительных персонажей, у нас не останется истории. – Он вздохнул, отпил сидра из высокого стакана. – В общем, пытаемся как-то договориться. Пока не очень успешно.

– А ваши студенты?

– М-м?

– Ваши студенты тоже ходят на демонстрации?

Он засмеялся.

– Еще как! Я их сам туда засылаю – собирать данные. Такой материал не должен пропадать. Одна моя студентка уже пишет об этом случае статью: мемориальная культура и что-то там. Самое интересное в работе профессора антропологии – это наблюдать, как студенты ищут и обрабатывают материал.

Ли разглядывала лицо Гарина, и ее вдруг осенило. Она вспомнила, что во время лекции он сидел с краю, на стуле, повернувшись к ней боком, и делал заметки в блокноте. Только сейчас до нее дошло – он сел так, чтобы видеть лица студентов; и заметки его были не по теме лекции – он наблюдал за реакцией учеников.

– Вы никогда не отдыхаете, да?

– В каком смысле?

– Все время в режиме сбора данных. Студенты знают, что вы не только обучаете, но и изучаете их?

Он пожал плечами.

– Должны сами догадаться. Это же как с писателями. Писатель всегда наблюдает за вами, подслушивает и записывает. Он так устроен.

– Я никогда не встречала живого писателя, – она задумалась. – Но у меня была подруга, которая училась на режиссера. Она сняла фильм о матери. Мать видела, что ее снимают, но не знала, что это для дела. Думала, просто для семейного архива. И когда узнала, что стала персонажем фильма, который показывают чужим людям, страшно обиделась. Я точно не знаю, но, кажется, они до сих пор не разговаривают. – Ли вздохнула. – Простите.

– Почему вы извиняетесь?

– Не знаю, просто устала. Еще и на лекции катастрофа.

– Это вы простите, я должен был предвидеть, что они явятся. – Он запнулся, почесал бровь мизинцем. Ли заметила, что он всегда так делает, когда пытается сформулировать в уме мысль – чешет бровь мизинцем. – Все мои студенты изучают друг друга – это часть учебного процесса. У нас даже есть семинары, на которых мы обсуждаем, насколько это этично – превращать близких, или коллег, или учеников в материал для исследования. Или для искусства. Близкие впускают тебя в свою жизнь, а ты крадешь их личное пространство и превращаешь в текст, в научную работу. Ты используешь их. С другой стороны: что поделать, если чужое личное пространство – самый лучший материал для создания чего-то нового? И далее – еще целая куча неприятных вопросов: это подло – без спросу брать фрагмент чьей-то жизни, обрабатывать и подписывать своим именем? И если я так поступаю, значит ли это, что я подлый человек?

– Ну, всегда можно спросить разрешения. Простая этика.

Он задумался.

– Возможно. Но не всегда. Например, если я скажу Джоан, моей студентке, что собираю о ней данные, сбор данных потеряет смысл, потому что Джоан будет знать, что я собираю о ней данные, и перестанет вести себя естественно в моем присутствии. А мне необходимо, чтобы она вела себя естественно, потому что иначе на выходе я получу искаженные и неполные данные. Точно так же с вашей подругой: если бы она сказала маме, что снимает ее для проекта, мать вела бы себя иначе, зажималась бы, старалась бы «играть на камеру», а ей, подруге, я полагаю, важно было заснять мать в, скажем так, естественной среде обитания.

Ли поймала себя на мысли, что ей очень нравится слушать Гарина. Не только его слова, но и голос – спокойный, медленный, уверенный. Гипнотический – вот правильное слово.

Он вдруг поднялся со стула.

– Пойдемте.

– Куда?

– Покажу вам одно хорошее место.

Ли взглянула на часы над барной стойкой.

– Я не могу, у меня завтра в восемь автобус.

– Да бросьте вы. Проделали такой путь и вот так уедете? Ну нет. Я вас пригласил, и развлечь вас – моя святая обязанность.

Ли очень не хотела идти, но Гарин был настойчив и выглядел так, словно отказ его обидит, и ей было ужасно неловко. Через двадцать минут на такси они подъехали к старому зданию, которое, честно говоря, просто поразило ее – индустриальный стиль в нем причудливо сталкивался с неоготикой, – как будто изнутри сталелитейного завода проросла шпилями и стрельчатыми окнами католическая церковь; как будто кто-то в самый разгар проекта подбросил на стол архитектору другие чертежи, а тот не заметил и просто продолжил строительство. Внутри было прохладно и темно, на полу – мозаики с изображениями танцующих людей, на потолке раскидистые люстры, которые, впрочем, несмотря на сотни лампочек, света особо не давали. Гарин знакомил Ли с какими-то людьми, имен она не запомнила, но все они были так милы и доброжелательны, что она постепенно расслабилась и почувствовала себя в безопасности. В конце концов, рядом был Гарин. Он указал на сцену, заваленную какими-то деревянными бочками, коробками и длинными бамбуковыми палками, и сообщил, что сегодня в городе гостят некие братья Волковы, «самые известные в мире перкуссионисты».

На сцене появились двое мужчин. Один щуплый, худой, в белой одежде; второй – огромный и широкий, но не толстый, а именно массивный – большой такой амбал, одетый в черное. Ли хорошо запомнила, как их лысины ловили блики софитов. Пару минут музыканты неподвижно стояли, окруженные причудливыми деревянными инструментами. Затем один издал что-то похожее на боевой клич и кинулся к бочке – как позже объяснил Гарин, называлась она «щелевой барабан» – и стал ритмично долбить по ней бамбуковыми палками – звук получался низкий, брутальный, с очень длинным, мучительным эхом – у Ли он вызвал ассоциацию с ночной бомбардировкой мирного города. Бум-бум-бум-бум – затем четыре такта тишины, амбал тоже схватил две бамбуковые палки и подскочил к квадратному барабану – БУМ-БУМ-БУМ-БУМ – звук разлетался по помещению и странными перкуссионными щелчками рикошетил от стен, как картечь.

– Вы в порядке? – спросил Гарин, склонившись к ее уху, когда подошла к концу первая композиция.

– Душно. Тяжело дышать, – сказала Ли.

– Это бывает. С непривычки.

– Где тут выход? Я хочу выйти, подышать.

– Эй, да вы что? – Гарин взял ее за локоть. – И пропустить такое? Они только размялись, сейчас сыграют второй гимн.

И снова грохот барабанов – еще громче, еще мучительнее. У Ли опять перехватило дыхание – ее как будто лупили звуком в солнечное сплетение. Затем – какое-то тихое потрескивание отовсюду. Сначала она даже не поняла, что происходит, только взглянув на Гарина, увидела, что он стучит каблуком по полу, и все вокруг тоже топают в такт. В желудке у Ли заболело – такое ощущение, словно проглотила рыболовный крючок и кто-то теперь тянет за леску. Рядом вновь возник Гарин со стаканом, вложил ей в руку, она сделала глоток и поморщилась. Что-то горькое и, кажется, алкогольное. Она протянула стакан обратно, но Гарин покачал головой «пейте, сразу полегчает».

Она вытерпела еще две композиции – или два «гимна», как называл их Гарин, один громче другого, и продолжала стоять там, в толпе, потому что стеснялась сказать, что ей нехорошо, ей не нравится здесь, и она хочет домой. К пятому «гимну» воображаемый крючок в желудке резко дернулся вверх, к диафрагме. У Ли подкосились ноги, и она схватилась за Гарина.

– Меня сейчас вырвет.

Гарин посмотрел на нее.

– Господи, да на вас лица нет! Что же вы молчали-то?

Он взял ее под руки и повел к выходу. На свежем воздухе ее легкие раскрылись, и она вдохнула – ощущение, будто оттолкнулась от дна и выплыла на поверхность. Стало полегче, она сидела на ступеньках, а Гарин размахивал перед ней сложенной в веер стопкой бумаги.

– Что вы ели сегодня? – спросил он.

– Что?

– Вы сказали, что вас тошнит. Что вы ели сегодня?

– Ничего. Только салат с креветками. И сок.

– Могу я взять вас за запястье?

– Что?

– Запястье. Хочу проверить пульс.

Она кивнула. Он взял ее руку, прижал два пальца – средний и указательный – к запястью.

– Похоже на отравление. Пойдемте, тут аптека недалеко.

Ну конечно, с облегчением подумала Ли, этот крючок в желудке – всего лишь отравление. Как глупо. Как глупо было думать, что это из-за музыки.

– Простите меня, – сказала она.

– Пожалуйста, перестаньте извиняться. Позвольте вам помочь, – он предложил локоть, она взялась за него, и он повел ее по улице. Свет фонарей отдавал болезненной желтизной. – Нет, это вы меня простите. Какой-то сегодня дурацкий день. То митинг под окнами, то вот это теперь.

Они зашли в аптеку, белый свет лупил по глазам, Ли зажмурилась и закрыла лицо ладонями. Гарин купил воды и еще чего-то, какой-то порошок. Насыпал его прямо в бутылку, взболтал и заставил Ли выпить. Ей сразу стало легче, и он повел ее в гостиницу, где очень строго приказал консьержу проследить за тем, чтобы ее проводили до номера и обязательно разбудили в восемь. Ли не помнила, как легла в постель. Ей снилось, что она стоит в темноте и вокруг – ничего, только ритмичный топот сотен каблуков. И хотя спала она от силы часа три, утром, проснувшись от звонка консьержа, она чувствовала себя прекрасно, как если бы и не было вчерашнего отравления.

Она собрала чемодан – или, точнее, запихнула в него вещи – желания складывать их не было совершенно, и спустилась в фойе, где, к ее огромному удивлению, сидел Адам. Ли ощутила легкий укол обиды – ей почему-то было жаль, что Гарин не пришел проводить ее лично, хотя он и не обещал, но, с другой стороны, он прислал Адама, а значит, позаботился о ней, и эта мысль, что о ней позаботились, очень обрадовала ее и доставила какое-то странное удовольствие.

Адам перебирал в руке зеленые четки. Он выглядел виноватым и уставшим, словно тоже не спал всю ночь, сказал, что пришел помочь ей с чемоданом. Чемодан был на колесиках (одно из которых, как мы помним, заунывно скрипело), катить его нужно было всего три квартала до остановки, но Ли из вежливости приняла его помощь. Пару минут они молча шли по улице, затем Адам спросил:

– Он злится на меня, да?

– Что?

– Я знаю, он злится на меня. Он говорил что-нибудь про меня? Может, намекал?

– Кто, не понимаю?

– Профессор. Профессор что-нибудь про меня говорил?

Чтобы как-то сменить неловкую тему, Ли пошутила насчет колесика, скрип которого напоминал тоскливую игру на очень маленькой скрипочке. Но Адам шутку не оценил, тогда она спросила про четки: они какие-то особенные? У них есть история?

– Я был его лучшим учеником, – проворчал Адам вместо ответа. – А теперь нет. Я даже не знаю, что такого сделал. Что я сделал не так? Вы знаете? Он же наверняка говорил про меня.

Подъехало такси, и Ли забрала у него ручку от чемодана.

– Спасибо за помощь, Адам. Было очень приятно. Мне правда пора.

* * *

Вернувшись в Чапел-Хилл она снова с головой ушла в работу над диссертацией и даже совершила наконец паломничество в Нью-Йорк, чтобы увидеть еще одну скульптуру де Марии – «Земляную комнату». Однажды вечером, сидя на кухне и слушая привычный уже грохот фур на стоянке под окном, Ли дописала главу, посвященную символам и ритуалам в современном искусстве, и подумала: интересно, что сказал бы о моем тексте Гарин? – и затем: а почему бы не написать ему? Как-нибудь ненавязчиво, мол, вот продолжаю работу, написала главу и хотела спросить вашего мнения и так далее.

Сидя в библиотеке за компьютером, – интернет в те времена был в основном в библиотеках, компании Google еще даже не существовало, – она забила в строку поиска его имя и нарвалась на серию работ о культуре тюремных и лагерных татуировок в Советском Союзе и США и еще книгу о микронезийских туземцах под названием «Кахахаси. Самое жестокое племя». Среди прочего в одной из статей была фотография Гарина, жмущего руку самому Виктору Тэрнеру.

Еще пару дней она думала о том, чтобы написать ему, и наконец решилась. И правда – почему бы и нет? Это же очень логично – обратиться за помощью к профессору, попросить проверить текст на наличие ошибок. И вообще – она просто напишет ему благодарственное письмо и как бы между делом спросит, что он думает о ее работе. Худшее, что может случиться, – он просто не ответит. Хотя, признаться, ей было неприятно думать о том, что он ее проигнорирует. Она написала письмо – подчеркнуто профессиональное – во всяком случае так ей казалось, в котором с восторгом отзывалась о Миссурийском университете и даже добавила, что если бы могла, перевелась бы в Колумбию, потому что кафедра антропологии там явно сильнее, чем в Чапел-Хилле. Нашла красивый конверт из плотной коричневой бумаги, вложила в него распечатку главы о ритуалах и отнесла на почту. А дальше – мучительное ожидание ответа и тошнота при мысли, что она нарушила какой-то внутренний научный этикет, что все это – глупости, и своим вниманием она доставляет профессору Гарину неудобства, и что, наверно, он в день получает десятки таких вот дурацких писем от молодых студенток, которые ищут в интернете его статьи и разглядывают его фотографии. Через неделю она уже жалела о своем поступке и представляла, как он открывает ее дурацкий коричневый конверт, читает письмо и смеется над ней или еще хуже – хмурится, или тяжело вздыхает, или качает головой.

Он ответил. Спустя две с половиной недели она нашла в почтовом ящике письмо с гербом университета Миссури. Он сообщал, что находит ее работу очень интересной и даже готов – если, конечно, она пожелает, – проконсультировать ее насчет неточностей, но, к сожалению, «буквально сегодня» он улетает в Микронезию, в очередную экспедицию. На два месяца. Но, добавлял он, когда он вернется, если у нее еще будет желание, он с удовольствием выступит консультантом во всем, что касается ритуалов.

Он написал вновь – ровно через два месяца, как и обещал. В письме были только хорошие новости – он показал ее текст коллегам из попечительского совета, «дернул за пару ниточек», и теперь отделение антропологии университета Миссури предлагает ей стипендию – если, конечно, она не шутила, когда в письме упомянула о том, что подумывает перевестись. В Колумбии у нее будет отличная возможность переработать свой текст о религиозных откровениях в докторскую. Плюс ей зачтут семинары за два года магистратуры в Северной Каролине.

Перевестись в Колумбию было не так просто: для этого нужно было фактически заново поступать – на этот раз в докторантуру. И хотя в деканате UNC на Ли смотрели с недоумением: «Два года потратила здесь в магистратуре и теперь уезжаешь? Зачем?» – она была счастлива от того, что ей подвернулась такая возможность. Учиться у самого Гарина – кто откажется от такого?

Таня

Таня отлично помнила день, когда мать оступилась. Это было летом, на даче. На соседнем участке хозяин выкопал яму под фундамент, из ямы пахло сыростью, и каждую ночь в нее забирались сотни лягушек – падали на дно и не могли выбраться. Их кваканье сводило с ума всех, включая собаку на цепи на участке через дорогу. По утрам Таня надевала комбинезон и резиновые сапоги, они с матерью подтаскивали к яме лестницу, спускались и собирали лягушек в ведра, чтобы затем унести в лес и отпустить.

Следующей ночью все повторялось, лягушки возвращались в яму с таким упорством, словно это было какое-то священное для них место. Скорее всего, их привлекал запах сырой земли.

Сбор лягушек тем летом стал для них чем-то вроде ритуала. Они завтракали на веранде, затем мать помогала Тане натянуть сапоги, и они вместе спускались в яму и «собирали урожай», и мать рассказывала об удивительных способностях земноводных: они, например, могут отращивать новые хвосты и лапки взамен потерянных; а еще могут вмерзнуть в лед и провести в его толще месяцы и годы, и если лед растопить, они «проснутся» и будут жить дальше как ни в чем не бывало.

А потом мать оступилась. Таня отлично помнила тот день – очередное утро, очередная сотня лягушек на дне ямы, – мать подошла к краю и, кажется, не рассчитала шаг, или, может, земля осыпалась под ногой.

Затем – сирена, мигалки и запахи больничных коридоров; нелепые плакаты на стенах и переломанные люди в отделе травматологии – на костылях, в колясках.

Фамилию доктора Таня запомнила хорошо – Носов, а имя-отчество все время вылетало из головы. Носов был такой добрый дядька с внешностью крестьянина. Озвучивая диагноз, он крутил на пальце обручальное кольцо, как будто нервничал и надеялся, что кольцо защитит его или сделает невидимым; а еще, разглядывая рентгеновские снимки, он вечно что-то напевал себе под нос.

– Пу-рум-пум-пум, какой интересный у вас позвоночник.

Эта его манера ужасно раздражала мать.

– Зайдет в палату и давай пурумкать. Еще и позвоночник мой все время хвалит. Кто в здравом уме делает комплименты позвоночнику? Можно мне другого врача?

* * *

Еще ребенком Таня научилась «слышать» настроение матери – могла определить степень ее усталости и раздражения по тому, как она открывает дверь и бросает ключи на комод; как выдыхает, опускаясь на табуретку; как расстегивает пальто; как снимает сапоги и разминает пальцы на ногах, массирует опухшие ступни. Слушать уставшую, угрюмую мать и смотреть на нее было невыносимо, поэтому Таня всегда старалась ее развеселить – так еще в детстве стал проявляться ее комедийный талант. Мать много работала, из школы приходила поздно, шла в душ, затем в халате и с полотенцем на голове садилась за кухонный стол и проверяла тетрадки. Таня – ей тогда было восемь или около того – тоже накидывала халат, сооружала на голове тюрбан из полотенца, заходила на кухню, садилась напротив матери – точная копия в масштабе примерно 1:3 – и начинала подражать ей, «проверять тетрадки». Уже тогда она умела идеально схватывать мимику и характерные жесты людей, которых изображала. Например, «проверяя тетрадки», она так выразительно вздыхала, качала головой и кусала колпачок красной ручки, что даже мать, наблюдая за ней, спрашивала: «Это что, я правда вот так делаю, да?» Таня в ответ смотрела на нее поверх воображаемых очков и говорила: «Танюш, ну, ты же видишь, я занята, не мешай маме работать, иди поиграй», – и интонация ее была настолько узнаваема, что мать откидывалась на спинку стула, склоняла голову набок и улыбалась впервые за день, и Таня точно так же склоняла голову и улыбалась ей в ответ.

– Ц-ц, артистка, – цокая языком, говорила мать.

Танин талант, впрочем, ценили далеко не все – старшую сестру Леру ее «выступления» приводили в ярость.

– Еще раз меня отзеркалишь – из окна выкину, поняла?

Но Таня все равно «зеркалила» – назло. У них с сестрой вообще были сложные отношения – хотя какими еще могут быть отношения двух сестер, которым вечно все приходится делить – игрушки, одежду, комнату?

Таня была домашней, ручной, Лера, наоборот, – из тех, о ком слагают легенды бабки на лавочке возле подъезда; с вечными синяками на ногах, происхождение которых – синяков, не ног – она и сама не могла объяснить. Лет до одиннадцати Таня была уверена, что старшая сестра ее ненавидит и что угроза выкинуть в окно – не пустые слова, поэтому, если в комнату заходила Лера, Таня на всякий случай старалась держаться от окон подальше.

Таня не была изгоем, хотя сама вряд ли смогла бы определить свое место в школьной пищевой цепи; училась она средне, списывать у нее было бессмысленно, взять с нее было нечего, поэтому над ней особо не издевались – все-таки дочь училки, – сидела на третьей парте и не отсвечивала. И все же иногда девицы из параллельного ее били; без всякой причины, потому что могли. Таня поначалу пыталась давать отпор, но очень быстро поняла, что этим только доставляет им удовольствие, и заметила, что если во время трепки молча стоять и смотреть в одну точку, то все заканчивается гораздо быстрее – живодерам неинтересно мучить тех, кто не отбивается, не плачет и не кричит «за что?!»; поэтому когда Таню зажимали в углу и начинали лупить, она замирала на месте и обычно стояла с таким скучающим видом, словно ждала лифт, словно встреча с обидчицами – это самое скучное событие в ее жизни, и этим убивала им все удовольствие от насилия; гопницам быстро надоедало, и они расходились; главное было – не смотреть им в глаза и не отвечать. Насилие в школе вообще было делом обыденным и скучным, как мытье полов или уроки обществознания, никто из учителей об избиениях даже не подозревал; а может, наоборот, – все знали, но делали вид, что не замечают; в конце концов, довольно сложно не замечать ссадины и порванные рукава рубашек. В школе было негласное, но для всех очевидное правило: мир взрослых и мир детей не должны пересекаться, и если ты просишь взрослого о помощи, ты как бы нарушаешь герметичность школьного мироздания, а за такое дети карали еще сильнее.

Однажды – это было классе в шестом, кажется, – Таня в очередной раз пришла домой растрепанная, сжимая в ладони оторванные пуговицы, и не успела запереться в ванной, нарвалась на Леру, которая сразу все поняла. Лера была уже в выпускном классе, то есть формально еще в мире детей, но по факту – уже взрослая, готовится к поступлению и переезду в универ.

Через два дня на пороге квартиры возник участковый, а за спиной у него – толстая опухшая тетка, мать одной из Таниных обидчиц. Как выяснилось, накануне Лера подкараулила их у выхода из школы и отхлестала крапивой; физического вреда почти не было, в основном моральный – отходила веником крапивы по задницам на глазах у одноклассниц.

В тот день Таня впервые подумала, что, возможно, Лера не такая уж плохая сестра, и, возможно, она все-таки не выкинет ее из окна, и еще, возможно, она ее даже любит. В конце концов, не станет же человек караулить у школы твоих обидчиц и лупить их крапивой, если он тебя не любит?

* * *

Лера выучилась на морского биолога и уехала в экспедицию на Камчатку, изучать китов. А потом и вовсе нашла там работу – в шести с половиной тысячах километров от дома. «Куда угодно, лишь бы подальше отсюда», – сказала она, когда прощались в аэропорту. «Отсюда» означало «от матери». После отъезда Леры стало совсем плохо. Таня вдруг поняла, что, пока они жили втроем, Лера, как громоотвод, принимала на себя всю тяжесть материнского воспитания. И после отъезда старшей мать переключилась на Таню.

Вообще-то мать была доброй, но доброта ее распределялась неравномерно. Пять лет подряд ее признавали «Учителем года», она души не чаяла в учениках, даже в троечниках, но, кажется, стыдилась проявлять нежность к собственным детям, словно боялась, что нежность их испортит и они вырастут слабыми и избалованными. Ее жизненная философия напоминала причудливую смесь махрового социализма и ветхозаветной жестокости: человек должен трудиться в поте лица, до ломоты в спине, если в конце дня ты не валишься с ног от усталости – значит, ты что-то делаешь не так; а еще – никогда не спорь со старшими; старший всегда знает лучше, потому что он дольше жил, больше страдал и повидал на своем веку, вот как вырастешь, будешь свое мнение иметь, а пока молчи, понятно?

После падения в яму с лягушками ее характер совсем испортился – хотя, казалось бы, куда уж? Если бы мать была пророком, думала Таня, у нее была бы только одна заповедь: «не забывайте страдать». Сама она следовала этой заповеди неукоснительно. Скажешь ей: пожалуйста, не выходи из дома, у тебя спина, костыли, а на улице гололед. Кивает, вроде поняла. Отлучишься на час, и уже звонит сосед: ваша мама поскользнулась и что-то сломала, увезли в больницу.

Ну зачем, зачем ты вышла?

Бормочет что-то.

И снова доктор Носов со своими снимками и песенками. Осложнение, трещина, пу-рум-пум-пум, полгода физиотерапии насмарку.

Ты издеваешься надо мной, да?

Молчит.

Да и что тут скажешь. Говорить с ней было, в общем, бесполезно, она была из тех людей, которые уверены, что русская пословица или цитата из советского фильма – это небьющийся аргумент в любом споре. Когда же разговор сворачивал на слишком неудобные темы и пословицы уже не работали, она начинала как флагом размахивать возрастом: «с мое поживи – и поймешь!» – и если даже это не помогало, мать просто качала головой и говорила: «Дочь, ну чего ты опять начинаешь, я же тебя люблю», – таким тоном, словно это признание должно было как-то облегчить или отменить причиняемую боль; на самом деле Таня давно уже знала, что в переводе с материнского на русский эти слова означают: «я тебя люблю, поэтому ты должна терпеть мой характер, мою инфантильность, мою беспомощность, мою беспощадность и мое вечное недовольство тобой».

* * *

А потом был Илья. Таня пришла в гости к подруге и столкнулась с ним на кухне. Он сидел за столом на фоне облезлых обоев и курил, стряхивая пепел в банку из-под растворимого кофе. Курил красиво, как будто позировал для рекламы парфюма. Несоответствие аристократической позы и нищенской обстановки рождало комический эффект, который он, надо сказать, вполне осознавал. Таня всегда завидовала людям, которые не боятся быть нелепыми и не думают постоянно о том, как они выглядят и какое впечатление производят на окружающих. У нее самой с детства с этим были проблемы – вечные сомнения подростка, который вынужден носить свое неуклюжее тело: «насколько глупо я выгляжу? У меня дурацкая походка? Я суетливая?» Само по себе тело для нее было источником стыда, неудобств и сомнений. Особенно лицо. В шестом классе у нее начались проблемы с кожей. Прыщей было так много, что по утрам, глядя в зеркало, она думала: «это лицо проще сжечь, чем вылечить». Это была не шутка. Ее водили к дерматологу на процедуры, врач тыкал ей в щеки и в лоб иглой, и по лицу текла кровь – со стороны это напоминало фильм ужасов. Однажды после очередного сеанса ей замотали голову бинтами, и она стала похожа на мумию. Посмотрела в зеркало и в тот же день зашла в хозяйственный магазин, взяла с полки жидкость для розжига и спички – буквально собиралась сжечь себе лицо, в таком была состоянии, в таком отчаянии. Ее спасла кассирша – отказалась продавать жидкость и спички несовершеннолетней.

И вот спустя одиннадцать лет она сидит на кухне у подруги и на двоих с Ильей раскуривает косяк и зачем-то рассказывает ему об этом случае: о прыщах, о бинтах и о жидкости для розжига.

– Жесть, – говорит он, затягиваясь. И, выдыхая дым, добавляет: – Мне нравится твое лицо, не сжигай его, пожалуйста.

Илья был огромный и широкоплечий. В обществе вел себя шумно, иногда развязно, нисколько не стесняясь ни громкого смеха, ни простоватых манер, которые сам он называл «пролетарскими»; наоборот – он, кажется, по-настоящему наслаждался своей провинциальностью, и роли деревенских простофиль и рубаха-парней в театральных постановках давались ему лучше всего. Еще он часто играл полицейских, и Таню немного пугало то, как органично он смотрится в форме и как меняются его мимика и жесты, когда он берет под козырек и предельно суровым тоном говорит: «Документики предъявите» или «Лейтенант Котопесов, честь имею».

У Тани все было иначе. Она тоже ходила на актерские курсы, но актрисой быть не хотела. Если и думала о съемках, то о таких, где она будет за камерой. Актерские же курсы были для нее чем-то вроде терапии, попыткой помириться с собственным телом, найти с ним общий язык. О теле она думала каждый день и каждый день пыталась его полюбить. Полюбить себя целиком она не могла, как ни старалась, поэтому решила, что для начала попробует научиться любить отдельные части себя, а потом, если повезет, смонтирует их в единое целое. Но даже этот вроде бы хитрый киношный прием – скрыть недостатки в монтаже – не работал; отдельные части ее тела были упрямы и всячески отвергали ее любовь.

Возможно, именно поэтому, думала она, ее так тянет к Илье. Она полагала, что если будет жить рядом с вот таким вот полюбленным телом, то рано или поздно научится у него этой легкости.

А потом – ну, потом они съехались. Хотя она все еще не могла решить, действительно ли ей нравится их сближение: он иногда отпускал совершенно неуместные, на грани пошлости реплики за столом, разговаривал с набитым ртом и громко смеялся над собственными шутками. Он вообще все делал громко, даже молчал. Его энергии хватало на всех: вставал в шесть – а иногда и в пять, – принимал душ, ехал на репетицию, затем – на стадион, играть в футбол с друзьями; после игры разгоряченный приезжал домой, еще раз принимал душ, снова ехал в театр или на пробы, возвращался, опять принимал душ и звал Таню на вечеринку. Иногда она соглашалась, думала, это полезно – бывать среди живых людей; что-то вроде упражнения – как стоять планку, только тренируешь мышцы не живота, а что-то другое – социальные навыки, может быть, или что-нибудь в этом роде. Но тренировки эти пока не приносили результатов, и все обычно заканчивалось тем, что она стояла в углу, смотрела на дверь и думала: если я сейчас вот так вот просто уйду, будет ли это невежливо? Как вообще люди обычно уходят с вечеринок? Есть ли какой-то особенный этикет ухода? Какой-то ритуал? Умом она, конечно, понимала, что никому дела нет, когда ты уйдешь, все пришли развлечься, двери открыты. Но она так боялась, что ее неверно поймут, – и это был самый сильный ее страх – быть неверно понятой, – поэтому стояла там, в углу и молча дожидалась конца вечеринки, разглядывала гостей: лица, костюмы, руки.

Затем к ней подходил уже немного опьяневший от алкоголя и всеобщего внимания Илья.

– Мне нравится, когда ты так смотришь.

– Как?

– Вот так, – он изобразил ее взгляд: прищурился, склонил голову набок. – Ты, типа, как антрополог, изучаешь повадки аборигенов.

Вместе они прожили полгода, и все это время она пыталась разгадать его секрет, понять, как ему удается быть таким естественным в своем теле. Их отношения меж тем портились с каждым днем, или, точнее, медленно выдыхались. С Ильей было нелегко – ему хватало проницательности, чтобы видеть ее болевые точки, но не хватало такта, чтобы в нужный момент промолчать. Одной из таких точек была татуировка у нее на шее.

* * *

Первые месячные у Тани случились в тринадцать – проснулась утром от скручивающей боли внизу живота в мокрой постели, испугалась. Благо Лера была дома, успокоила, объяснила, помогла сменить простыни. А вечером вручила Тане конверт. В конверте был сертификат в тату-салон, и Таня сначала решила, что сестра издевается. Но Лера была серьезна:

– Ты теперь взрослая. Нужно это отметить – совершить что-нибудь необратимое.

– А сама ты как отметила?

Лера повернулась, подобрала волосы, и Таня увидела татуировку: маленький геральдический олень.

– Ого, – сказала она. – А если мама увидит?

– Не увидит, не парься, – ответила Лера. – Я уже три года так хожу – и ничего, под волосами же.

Спустя несколько дней, когда стало полегче, Таня отправилась в салон, пару часов листала альбом с образцами рисунков морских чудовищ и земноводных и наконец выбрала идеальный вариант. Мастера не смутило, что ей, очевидно, еще не было восемнадцати, и когда вечером она вернулась домой и прошла мимо кухни в детскую, ей даже говорить ничего не пришлось, Лера все поняла по глазам, зашла в комнату следом и тихо закрыла дверь.

– Покажи.

Таня подобрала волосы – на шее сзади над самым верхним позвонком блестел наклеенный мастером квадратный кусочек пленки. Лера чуть отклеила край – кожа под пленкой была красная, опухшая, обильно смазанная вазелином, но рисунок был отчетливо виден – маленькая черная ящерица.

– Офигеть. А почему ящерица?

– Не знаю. Просто понравилась.

Так у них появилась общая тайна, и эта тайна их сплотила; и вечером за ужином они сидели с матерью на кухне, и Лера подмигнула Тане, и Таня улыбнулась, и ей казалось, что это самый важный и самый интимный момент их общего детства – даже важнее того случая с крапивой. С тех пор Лера никогда не дразнила Таню и относилась к ней как к равной и, даже переехав на Камчатку, писала письма, которые всегда заканчивала одинаково:

P.S. передавай привет ящерице

Прошло уже десять лет, Таня с тех пор успела окончить педагогический, который изначально рассматривала лишь как запасной вариант и подавала в него документы только чтобы успокоить мать; во ВГИК ее в итоге не взяли, забраковали на стадии творческого конкурса, и Таня, разочарованная в собственном таланте – точнее, убежденная матерью в том, что никакого особого таланта у нее нет, «а кино – это вообще не профессия», – пошла учиться на учителя иностранных языков. Теперь, спустя годы, она вела курсы английского, готовила студентов к TOEFL и IELTS; зарплата была неплохая, она даже купила себе подержанный «Поло». В общем, многое в жизни менялось, но одно оставалось неизменным – Таня до сих пор тайком писала сценарии своих будущих фильмов и скрывала от матери татуировку – и перед встречей с ней заклеивала ящерицу пластырем, на всякий случай, чем приводила Илью в недоумение:

– Вот скажи мне, какой смысл в татухе, если ты ее прячешь? Тем более от мамы. Ты вот жалуешься вечно, что она тебя, типа, не принимает такой, какая ты есть. Я, конечно, не эксперт, но, по-моему, это у вас абсолютно взаимная фигня.

В двадцать три Таня наконец накопила денег и пошла учиться в киношколу, на специальность «режиссер неигрового кино». И этот факт скрывала от матери так же тщательно, как и ящерицу.

– А киношколу ты тоже пластырем будешь заклеивать? – спрашивал Илья. – Нехилый такой пластырь нужен. Такие вряд ли в аптеке продают. Вот клянусь, при встрече расскажу твоей маме все – и про татуху, и про кино.

Возможно, именно поэтому Таня их не знакомила, даже не собиралась. И очень иронично, что знакомство все же состоялось – за день до того, как она съехала от Ильи. И за три – до того, как мать исчезла.

* * *

Позвонила соседка снизу, тетя Нина: «Танечка, дорогая, я, конечно, очень извиняюсь, но у нас тут мокрые пятна на потолке, а с люстры вода течет. Вот, слышишь? Это я ведро подставила».

Мать не брала трубку, и Таня кинулась искать ключи от ее квартиры. Илья сидел на диване и наблюдал за ней, спросил, в чем дело, и она рассказала про бедную тетю Нину, которую они стабильно заливают в среднем раз в два года, и еще мама трубку не берет, в общем, черт знает что, как обычно, надо ехать и исправлять. Илья поднялся с дивана.

– Ну что ж. Надо – значит поедем.

– Куда?

– Куда-куда, к маме.

Она не стала отговаривать – не до того было, – и через полчаса они уже стояли у двери, из-под которой на лестничную площадку медленно натекала лужа. Таня щелкнула замком, потянула дверь на себя, и вода небольшим водопадом через порожек выплеснулась ей прямо на кеды. В коридоре был караул – ботинки, тапочки и туфли, как лодки и гондолы, скользили по зеркальной поверхности воды. Таня бросилась в ванную, закрыла кран. В переполненной ванной плавали какие-то белые простыни, одну из них затянуло в сливное отверстие, другая забила запасной слив.

– Вы что здесь делаете? – раздался сонный голос матери в коридоре.

– Мама, твою мать, ты почему трубку не берешь?

– Я спала, – сказала она таким будничным тоном, словно это вообще все объясняет; посмотрела под ноги: – Кто мне тут разлил?

Таня достала с балкона полотенца и ведра, Илья снял кроссовки, закатал штанины и рукава, и они стали собирать воду, сначала ковшом и стаканом, затем – полотенцами. Мать пыталась помочь, но после Таниной просьбы поберечь спину пробормотала: «Вот только орать на меня не надо», – ушла на кухню и там поставила чайник.

Спустя час потоп удалось ликвидировать, и мать позвала Таню с Ильей пить чай. Она, похоже, выспалась, спина не болела, и настроение у нее было такое, словно потоп произошел не по ее вине и не в ее квартире. Когда Таня сказала, что надо бы, мол, узнать, насколько сильно пострадали потолки тети Нины, мать махнула рукой.

– Ой, да пошла она в баню! Она мне знаешь что? Она говорит, я слишком громко хожу. У меня костыль, – показала костыль, постучала им по полу, – я костылем хожу, але!

На плите засвистел чайник, и мать сменила тему.

– А вы, значит, у нас Илья, – уточнила она, Илья кивнул. Мать посмотрела на Таню. – А Таня мне про вас совсем ничего не рассказывала.

– И сейчас ты узнаешь почему, – прошептала Таня, когда мать отвернулась к плите за чайником. Кухня была такая маленькая, что переставить чайник с плиты на стол можно было, не вставая со стула.

– Я все слышу, – сказала мать и посмотрела на часы на стене, потом на Илью. – Сейчас четыре часа, почему вы не на работе? У вас же есть работа?

Илья улыбнулся – он помнил Танины рассказы о том, что мать первым делом всегда спрашивает о работе, таким же тоном, каким истовый верующий спрашивает о Боге.

– Я актер, – сказал он.

– Актер – это, конечно, хорошо, но у вас же есть какая-то работа?

– Мама!

– Что? Я просто спросила. – Таня выразительно посмотрела на мать, та вздохнула. – Ну, хорошо, а где вы познакомились?

– В гостях у общей знакомой из театра, – сказал Илья. – Танька пришла на актерские курсы записаться, а там я сидел. Да, кстати, можете поздравить ее – она недавно поступила в киношколу.

Страницы: «« 123 »»

Читать бесплатно другие книги:

Когда мы познакомились с Быстровой, я был желторотым солдатом, а она – моим инструктором по спецподг...
Цикл «Ведомости Бульквариуса» относится к знаменитому Миру Вальдиры и непосредственно связан с событ...
Авария должна была разрушить жизнь семнадцатилетней Анны, но внезапно подарила ей второй шанс. Тайна...
Предложений много, а клиент один.По крайней мере, так видит ситуацию сам клиент.Он выбирает, у кого ...
Дашу Васильеву и полковника Дегтярева позвал на юбилей их хороший друг Федор Мухин. Гости гуляли с р...
Прошлое неотрывно смотрит в будущее. Чтобы разобраться в сегодняшнем дне, надо обернуться назад. А п...