Ада, или Отрада Набоков Владимир
«Совсем как слуга из старой комедии, не правда ли?» – холодно перебил его Ван.
«Non, Monsieur, – ответил Бутейан, придерживая фуражку. – Non. Tout simplement j’aime bien Monsieur et sa demoiselle».
«Если ты говоришь о малютке Бланш, – сказал Ван, – то тебе следует цитировать Делиля не мне, а своему сынку, который того и гляди ее обрюхатит».
Старый француз косо взглянул на Вана, пожевалъ губами, но промолчал.
«Остановлюсь здесь ненадолго, – сказал Ван, когда они доехали до Лесной Развилки, сразу за Ардисом. – Хочу собрать грибов для отца, которому я непременно (Бутейан сделал движение – очерк вежливого жеста) передам твой поклон. Этим ручным тормозом – да чтоб его – пользовались еще до того, как Людовик Шестнадцатый перебрался в Англию».
«Требует смазки, – сказал Бутейан и поглядел на часы. – Да, у нас вдоволь времени, чтобы поспеть на девять ноль четыре».
Ван углубился в густой подлесок. На нем была шелковая рубашка, бархатный жакет, черные бриджи, сапоги для верховой езды (позвякивали звезды шпор), – и едва ли этот наряд можно было назвать подходящим для того, чтобы уцфръДщЖ ьйхйм пшцчА и щоъояшнтьЁ хшьйо, цфйэе к Аде в естественном осиновом будуаре; срл цихЖурщД, после чего она сказала:
«Так не забудь. Здесь формула нашей переписки. Выучи ее наизусть, после чего проглоти, как хороший маленький шпион».
«Poste restante в оба конца, и я хочу получать не меньше трех писем в неделю, моя бледнокожая любовь».
Впервые он видел ее в этом искристом платье, почти столь же тонком, как ночная сорочка. Ада заплела волосы в косу, и он сказал, что она похожа на молодую сопрано Марию Кузнецову в сцене письма из оперы Чайкова «Онегин и Ольга».
Ада, изо всех своих девичьих сил старавшаяся сдержать и отвести рыданья, превращая их во взволнованные восклицания, указала на какое-то проклятое насекомое, севшее на ствол осины.
(Проклятое? Проклятое? То была только что описанная, невиданная и редчайшая ванесса Nymphalis danaus Nab., оранжево-бурая, с черно-белыми передними кончиками крыльев, мимикрирующая, как установил ее открыватель, профессор Набонид из Вавилонского колледжа в Небраске, не под саму бабочку «монарх», а под нее через ленточника – Limenitis archippus, – одного из самых известных имитаторов монарха. Адиной гневной рукой.)
«Завтра придешь сюда со своей зеленой сеткой, – с горечью сказал Ван, – бабочка моя».
Она целовала его лицо, она целовала его руки, после чего снова – губы, веки, его мягкие черные волосы. Он целовал ее лодыжки, колени, ее мягкие черные волосы.
«Когда, любовь моя, когда снова? В Луге, Калуге, Ладоге? Когда, где?»
«Не это главное, – воскликнул Ван, – главное, главное, главное другое – будешь ли ты верна, будешь ли ты верна мне?»
«Ты плюешься, милый, – сказала она, тускло улыбаясь и вытирая все „в“ и „б“. – Не знаю. Я обожаю тебя. Я никогда в жизни никого не полюблю так, как полюбила тебя, никогда и нигде, ни на этом свете, ни на том, ни в Ладоре, ни на Терре, куда, говорят, отлетают наши души. Но! Но, любовь моя, мой Ван, я плотская, ужасно плотская, я не знаю, я откровенна с тобой, qu’y puis-je? Ах, любимый, не спрашивай, одна девочка в школе без ума от меня, сама не знаю, что несу —»
«Девчонки не в счет, – сказал Ван, – но пусть только кто-нибудь мужского пола дотронется до тебя – я убью его. Ночью я пытался сочинить для тебя стихи об этом, но я не поэт; начинается, есть только начало, так: „Сады наши, Ада, отрада…“ – остальное в тумане, постарайся вообразить остальное».
Они обнялись в последний раз, и он быстро ушел, не оглядываясь.
Спотыкаясь о дыни, яростно сбивая стеком головки высоких заносчивых фенхелей, Ван вернулся к Лесной Развилке. Мурио, его лучший вороной жеребец, которого держал молодой Мур, ждал Вана на том месте, где он его оставил. Ван одарил грума пригоршней золотых стелл и галопом поскакал прочь; его перчатки были мокры от слез.
Для своей переписки в эту первую разлуку они придумали шифр, который продолжали совершенствовать последующие пятнадцать месяцев после отъезда Вана из Ардиса. Им предстояло провести вдали друг от друга почти четыре года («наша черная радуга» – так называла это время Ада) – с сентября 1884 по июнь 1888, – с двумя короткими интерлюдиями невыносимого блаженства (в августе 1885 и июне 1886) и двумя случайными встречами («сквозь решетку дождя»). Описывать шифры – прескучное занятие, и все же несколько основных положений придется нехотя изложить.
Однобуквенные слова не изменялись. В любом более длинном слове каждая буква заменялась той, которая в азбуке следует за ней – второй, третьей, четвертой и т. д., в зависимости от числа букв в данном слове. Так, слово «люблю», состоящее из пяти букв, превращалось в «рГёрГ» («р» – пятая после «л», «Г» – пятая после «ю» и т. д.); большая буква означала, что алфавит исчерпан и отсчет продолжен с начала: после «ю» в алфавите остается лишь одна буква – яАБВГ. Во время чтения популярных книг о происхождении вселенной (которые беззаботно начинаются с элементарных, нарочито-непринужденных пассажей) наступает ужасный миг, когда страница вдруг зарастает математическими формулами, немедленно застилающими разум читателя. Мы не станем заходить так далеко. Даже самому неискушенному читателю стоит лишь чуть более внимательно и чуть менее предвзято перечитать описание ключа к шифру наших любовников («наших» может стать источником нового раздражения, но не стоит сетовать по этому поводу), как он, хочется верить, уяснит себе это «перетекание» в следующую азбучную серию.
К сожалению, возникли осложнения. Ада предложила ввести следующие улучшения: начинать каждое письмо на шифрованном французском, затем, после первого слова из двух букв, переходить на зашифрованный английский, вновь переключаться на французский после слова из трех букв, и еще перенастраивать челнок разными иными способами. Благодаря этим нововведениям читать послания стало даже труднее, чем писать, особенно потому, что корреспонденты в порывах нежной страсти делали вставки, вымарывали целые строки, перефразировали свои уточнения и неверно осстанавливали удаления, допуская в орфографии и в самой кодировке ошибки, вызванные как их противоборством с несказанным горем, так и чрезмерной замысловатостью используемой тайнописи.
Во время второй разлуки, начавшейся в 1886 году, шифр был полностью изменен. Ван и Ада все еще помнили назубок семьдесят две строчки марвелловского «Сада» и сорок строк «Памяти» Рембо. Из этих двух сочинений они и стали брать буквы для нужных им слов. К примеру, «с2. 11 с1. 2. 20. с2. 8» означало «love» («любовь»), где «с» и идущее за ней число определяло строку в стихотворении Марвелла, а следующее число указывало на место буквы в этой строке: «с2. 11» – «одиннадцатая буква во второй строке». Полагаю, что здесь нет ничего сложного; если же ради пущей конспирации они прибегали к стихотворению Рембо, указующая на строку буква становилась заглавной. Все это, повторю, скучно излагать и может быть занятно лишь тому, кто надеется (боюсь, напрасно) отыскать в приведенных примерах ошибку.
Как бы там ни было, второй код очень скоро обнаружил еще более серьезные изъяны, чем первый. Конспирация требовала, чтобы они не держали стихотворений ни в напечатанном, ни в переписанном виде, и какой бы изумительной силой ни отличалась их память, ошибки неизбежно множились.
На протяжении всего 1886 года они писали друг другу так же часто, как и раньше, не менее одного письма в неделю, но, как ни странно, в их третью разлуку, с января 1887 по июнь 1888 (после очень длинного между-международного дорофонного разговора и очень короткого свидания), их переписка стала оскудевать, сократившись до ничтожных двадцати посланий от Ады (за всю весну 1888 года она отправила всего два или три письма) и примерно вдвое большего числа писем от Вана. Никаких извлечений из этой корреспонденции мы привести не можем, поскольку она была полностью уничтожена в 1889 году.
(Предлагаю совсем исключить эту коротенькую главу. Замечание Ады.)
«Марина отзывается о тебе с восторгом и прибавляет: уже чувствуется осень. Как это по-русски. Бабка твоя тоже повторяла эти слова каждый год, в это же время, даже если стоял самый жаркий день на вилле „Армина“: Марина так и не поняла, что это анаграмма моря, а не ее имени. Ты выглядишь замечательно, сынок мой, но могу себе представить, как тебе опостылело общество двух ее девочек. А посему хочу тебе предложить —»
«Ах, что ты, они мне ужасно понравились, – проговорил Ван, – особенно милашка Люсетта».
«Предложить тебе сегодня же составить мне компанию на коктейльной вечеринке. Прием устраивает очаровательная вдова некоего майора де Пре, состоявшего в туманном родстве с нашим покойным соседом, хороший стрелок, но ужасный свет в Бостонском парке, да еще тот неотвязный мусорщик завопил в самый неподходящий момент. Так вот, у этой очаровательной и влиятельной дамы, любезно взявшейся посодействовать одной моей подруге (прочищает горло), есть, как я слышал, пятнадцатилетняя дочь Кордула, которая наверняка вознаградит тебя за то, что ты целое лето играл в жмурки с детьми из Ардисского Леса».
«Мы играли главным образом в „Скрэббл“ да в карты, – сказал Ван. – А эта твоя подруга, которой оказывают содействие, тоже моих лет?»
«Она – юная Дузе, – сурово ответил Демон, – а вечеринка – это строго „деловые смотрины“. Ты обхаживаешь Кордулу де Пре, а я – Корделию О’Лири».
«D’accord», сказал Ван.
Мать Кордулы, перезрелая, перекрашенная и перехваленная комедийная актриса, представила Вана турецкому акробату с золотистыми волосками на красивых орангутанговых руках и месмерическим взором шарлатана, каковым он вовсе не был, будучи великим артистом на своем опасном поприще. Ван был так поглощен беседой с ним, наставлениями, которыми он щедро одарил жадно внимавшего мальчика, завистью, честолюбивыми мечтами, восхищением и другими юношескими чувствами, что у него почти не осталось времени ни на Кордулу, круглолицую, маленькую, плотного сложения девушку в темно-красном шерстяном свитере с высоким воротом, ни даже на сногсшибательную молодую леди, голой спины которой его отец легко касался, подводя свою актрисочку то к одному, то к другому полезному гостю. Но вышло так, что тем же вечером Ван столкнулся с Кордулой в книжной лавке, и она сказала: «Кстати, Ван, – я ведь могу тебя так называть, правда? – мы с твоей кузиной Адой однокашницы. О да. А теперь объясни мне, пожалуйста, что ты сделал с нашей норовистой Адой? В первом же своем письме из Ардиса она буквально захлебывалась от восторга – это наша Ада-то! – расписывая такого милого, умного, оригинального, неотразимого —»
«Глупая девочка. Когда это она расписывала?»
«В июне, кажется. Она потом еще раз написала, но ее ответ – потому что я, знаешь ли, здорово ее приревновала к тебе – еще как! – и забросала вопросами, – в общем, ответ был уклончивым и практически не упоминал тебя».
Он более внимательно, чем в первый раз, взглянул на нее. Ван где-то читал (мы можем вспомнить, где именно, если постараемся, не Тильтиль, это из «Синей бороды»…), что мужчина может распознать лезбиянку, молодую и одинокую (поскольку пожилая пара в мужском платье никого не способна обмануть), по сочетанию трех характерных черт: слегка дрожащие руки, насморочный голос и это паническое опусканье глаз, если вам случится с явным одобрением оглядеть те ее прелести, которые обстоятельства принудили ее выставить напоказ (красивые плечи, к примеру). Ни в чем таком (ах да – «Mytilne, petite isle» Луи Пьера), казалось, нельзя было уличить Кордулу, облаченную в «гарботош» (макинтош с пояском) поверх ужасно безвкусного свитера и глубоко засунувшую руки в карманы, с вызовом глядя на него. Стриженые волосы имели нейтральный оттенок между сухой соломой и мокрой. Светло-голубые глаза ничем не отличались от миллионов таких же глаз блеклых представителей семейств французской Эстотии. Ее рот становился кукольно-милым, когда она осознанно надувала губки, отчего на лице у нее появлялись складки, называемые портретистами «серпиками» – в лучшем случае продолговатые ямочки, а в худшем – продольные морщины на обветренных щеках молодых торговок яблоками в валенках. Когда же ее рот приоткрывался, как сейчас, то обнажались зубы в металлических скобах, о которых она, впрочем, сразу вспоминала, вновь соединяя губы в ту же гримасу.
«Моя кузина Ада, – сказал Ван, – девочка лет одиннадцати или двенадцати, еще слишком мала, чтобы влюбляться в кого бы то ни было, кроме героев романов. Да, я тоже нахожу ее милой. Немного синий чулок, возможно, и в то же время дерзкая и капризная, но, да, милая».
«Воображаю», проговорила Кордула с такой тонкой задумчивой интонацией, что Ван не мог бы сказать, желает ли она закрыть тему, оставить ее приоткрытой, или открыть новую.
«Как я могу снестись с тобой? – спросил он. – Не хочешь ли приехать в Риверлейн? Ты девственница?»
«Я не хожу на свидания с хулиганами, – спокойно ответила она, – но ты всегда можешь „снестись“ со мной через Аду. Хотя мы с ней и в разных классах, и не только в прямом смысле слова (смеется), она – маленький гений, а я – обычная американская девочка-амбиверт, мы записаны в одну группу – повышенной сложности – по изучению французского, и потому у нас общий дортуар, так что дюжина блондинок, три брюнетки и одна рыжая девочка, la Rousse, могут шептаться по-французски даже во сне» (одиноко смеется).
«Превесело. Отлично, спасибо. Из четного числа девочек следует, что кровати двухъярусные. Что ж, мы с тобой еще встретимся, как говорят хулиганы».
В следующем своем шифрованном послании Ван поинтересовался у Ады, не зовут ли, часом, ту лезбияночку, о которой она упомянула с таким излишним чувством вины, Кордулой? Я бы скорее приревновал тебя к твоей собственной ладошке, – прибавил он. Ада ответила: «Что за вздор, оставь в покое эту, как там ее зовут»; но даже тогда, еще не зная, как отчаянно Ада может лгать, прикрывая сообщника, Ван не избавился от своих сомнений.
Правила в ее школе царили старомодные и суровые до идиотизма, но они ностальгически напоминали Марине тот русский институт благородных девиц в Юконске, в котором она нарушала их намного легче и успешнее, чемАда и Кордула или Грейс в Браунхилле. Свидания девочек с мальчиками дозволялись три-четыре раза за семестр во время унылых чаепитий с розовыми пирожными в гостиной директрисы; тем школьницам, которые достигли двенадцати-тринадцати лет, каждое третье воскресенье разрешалось встречаться с отпрысками благородных семейств в сертифицированном молочном баре, всего в нескольких кварталах от школы и под присмотром старшей девочки безупречных моральных принципов.
Ван собрался с духом и решился повидать Аду, надеясь взмахом своей волшебной палочки превратить приставленную к ней молодую товарку в ложку или в плошку. Требовалось, кроме того, чтобы мать жертвы по меньшей мере за две недели одобрила «свидание». Школьная директриса, сочноголосая мисс Клефт, позвонила Марине, которая сказала, что Ада едва ли нуждается в компаньонке для встречи со своим кузеном, который сам все лето сопровождал ее всюду дни напролет.
«В том-то и дело! – возразила мисс Клефт. – Гуляющие вдвоем и такие юные особенно склонны к сближению, а где бутончик, там и шип».
«Да они, в сущности, брат и сестра!» – воскликнула Марина, полагавшая, как многие недалекие люди, что выражение «в сущности» действует в обоих направлениях – снижает истинность утверждения и придает трюизму видимость истины.
«Что лишь усиливает наши опасения, – проникновенно ответила педагогиня. – Впрочем, я согласна на компромисс и попрошу дорогушу Кордулу де Пре сопровождать Аду: она восторгается Иваном и обожает Аду – следовательно, только украсит торт розочкой». (Избитое выражение, избитое уже тогда.)
«Батюшки, что за фигли-мигли», сказала Марина, повесив трубку.
В мрачном расположении духа, не зная, чего ожидать (стратегическое предвиденье помогло бы вынести испытание), Ван поджидал Аду в безотрадном переулке на задах школы, где в лужах отражалось серое небо и ограда хоккейной площадки. Чуть поодаль, у ворот, стоял такой же ждущий юноша – разодетый в пух и прах местный старшеклассник.
Ван уже было повернулся, чтобы уйти обратно на станцию, когда появилась Ада – с Кордулой. La bonne surprise! Он набросился на них с отвратительным показным радушием («Как ты жива-здорова, милая кузина! О, Кордула! Кто же из вас двоих в роли дуэньи, ты или мисс Вин?»). Милая кузина надела блестящий черный плащ и непромокаемую шляпу с опущенными полями, будто готовилась спасать кого-то от жизненных или морских напастей. Крохотный кусочек пластыря не полностью скрывал прыщик сбоку на подбородке. Ее дыхание отдавало эфиром. Она была еще мрачнее Вана. Он весело предположил, что сейчас польет. И дождь полил – как из ведра. Кордула сказала, что его «тренч» очень элегантен. Нет, не стоит возвращаться за зонтиками, добавила она, их заветная цель в двух шагах, только угол обогнуть. Ван сказал, что углы несгибаемы – угловатая острота, но сойдет. Кордула рассмеялась. Ада хранила молчание: выживших, по-видимому, не оказалось.
В молочном баре яблоку негде было упасть, и потому они решили прогуляться под Аркадами к станционному кафе. Он сознавал (но ничего не мог изменить), что всю ночь будет сожалеть о своем намеренном невнимании к тому обстоятельству – главнейшему, мучительнейшему обстоятельству, – что он не видел свою Аду почти три месяца и что последняя ее записка пылала такой страстью, от которой лопнула криптографическая оболочка, обнажив дерзкую, божественную строчку незашифрованной любви в ее бедном маленьком послании обещания и надежды. Они держали себя так, будто только что познакомились, как если бы это было всего лишь свидание «вслепую», устроенное их компаньонкой. Странные, злобные мысли проносились у него в голове. Как именно – не потому, чтобы это было важно, но на карту были поставлены его гордость и любопытство, – как именно они это делали, две эти неопрятные девчонки, – в прошлом семестре, в этом семестре, прошлой ночью, каждой ночью, в одних своих пижамках (без штанишек), среди шепотов и стонов их ненормального дортуара? Спросить? Сможет ли он найти верные слова, чтобы не ранить Аду, но в то же время дать понять ее коечной сучке, как он презирает ее за то, что она смеет распалять это дитя, такое темноволосое и бледное, гладкое и ладное, длинноногое и покорное, хнычущее на тающей вершине? Когда он увидел, как они идут к нему: невзрачная, страдающая морской болезнью, но исполняющая свой долг Ада и насквозь порочная, но отважная Кордула – вроде двух закованных в кандалы пленниц, которых ведут к завоевателю, – он дал себе слово отомстить за обман, рассказав, в приличных, но мельчайших подробностях, о последнем гомосексуальном, или, вернее, псевдогомосексуальном скандале в его школе (старшеклассника, кузена Кордулы, накрыли вместе с девицей, переодетой мальчиком, в комнате эклектичного старосты). Вот бы он поглядел, как они вздрогнут, вот бы потребовал от них рассказать взамен что-нибудь в таком духе. Но это желание угасло; он все еще надеялся избавиться хотя бы на минуту от занудной Кордулы и сказать тусклой Аде какое-нибудь хлесткое и обидное слово, чтобы у нее из глаз брызнули яркие слезы. Но к этому подталкивало его amour-propre, а не sale amour двух девочек. Он так и умрет со старым каламбуром на устах. И почему «грязная»? Испытывал ли он прустовские терзания? Нисколько. Напротив, представляя себе, как они ласкают друг друга, он ощущал уколы извращенного удовольствия. Перед его внутренним взором налитых кровью глаз Ада дублировалась и обогащалась, раздвоенная сплетением, отдавая то, что отдавал он, и беря то, что взял он: Корада, Адула. Его пронзила мысль: до чего же маленькая коренастая графинюшка похожа на его первую шлюшку, и от этого зуд только усилился.
Они говорили о занятиях и учителях, и Ван сказал: «Мне любопытно знать ваше мнение, Ада и Кордула, по следующему литературному вопросу. Наш профессор французской литературы утверждает, что во всей трактовке любовной связи Марселя и Альбертины имеется серьезный философский, а значит, и художественный изъян. В ней есть смысл лишь при условии, что читатель знает, что рассказчик уранист и что гладкие толстые щеки Альбертины – это гладкие толстые ягодицы Альберта. Но в истории нет никакого проку, если нельзя ожидать и требовать от читателя, чтобы он, желая в полной мере насладиться произведением искусства, хотя бы в общих чертах был осведомлен о постельных предпочтениях автора книги. Мой учитель полагает, что если читатель ничего не знает об извращении Пруста, подробное описание мучений гетеросексуального мужчины, ревниво следящего за гомосексуальной женщиной, покажется ему смехотворным, поскольку нормального мужчину могли бы только позабавить и даже обрадовать сапфические шалости его возлюбленной. Профессор заключает, что роман, который может оценить лишь quelque petite blanchisseuse, разобравшая грязное белье автора, с точки зрения искусства провален».
«Ада, о чем это он толкует? О каком-то итальянском фильме, который он посмотрел?»
«Ван, – устало сказала Ада, – тебе невдомек, что в нашей школе класс глубокого изучения французского углубился в него не далее Ракана и Расина».
«Оставим это», сказал Ван.
«Но ты перебрал Марселя», проворчала Ада.
На вокзале имелась полуприватная чайная, которой заведовала жена станционного смотрителя – под идиотским покровительством школы. В зальце было пусто, только стройная и высокая дама в черном бархате и живописной, тоже черной и бархатной, широкополой шляпе сидела спиной к ним у «тоник-бара». Она так и не повернула головы в их сторону, но у Вана мелькнула мысль, что это, должно быть, тулузская кокотка. Наша промокшая троица заняла уютный угловой столик, с обычным в таких случаях вздохом облегчения расстегнув плащи. Он надеялся, что Ада снимет штормовую шляпу, но она не сняла, потому что остригла волосы, потому что у нее были ужасные мигрени, потому что не хотела, чтобы он видел ее в роли умирающего Ромео.
(On fait son grand Joyce, сделав своего petit Proust. Адиной милой рукой.)
(Но читай дальше, это же чистый В. В. Обрати внимание на эту даму! Корявым почерком Вана – писано в постели на бюваре.)
Когда Ада потянулась за сливками, он поймал и внимательно осмотрел ее руку, притворившуюся мертвой. Нам памятна траурница, на мгновенье севшая к нам на ладонь, плотно сложив крылья, и вдруг исчезнувшая. Он с удовлетворением отметил, что ногти ее теперь длинны и остры.
«Не слишком ли они остры, дорогая?», спросил он, намекая на дуру Кордулу, которой следовало бы уйти в уборную – несбыточная мечта.
«Нет, а что?»
«Ты ведь, – продолжил он, не в силах остановиться, – не царапаешь малышей, когда гладишь их? Взгляни-ка на руку твоей подружки (берет ее), посмотри на эти изящные короткие ноготки (невинно-холодная покорная лапка!). Такими не поцарапать и самый тонкий атлас, не правда ли, Ардула, то есть Кордула?»
Обе захихикали, и Кордула чмокнула Аду в щечку. Ван не знал, какой реакции он ожидал, но этот простецкий поцелуй его обезоружил и разочаровал. Нарастающий стук колес заглушил шум дождя. Он взглянул на свои ручные часы, перевел взгляд на часы стенные. Сказал, что ему жаль, но это его поезд.
«Будет тебе, – писала Ада (ее письмо приводится в пересказе) в ответ на его униженные извинения. – Мы просто решили, что ты был пьян; но я никогда больше не приглашу тебя в Браунхилл, любовь моя».
1880 год (Аква все еще была жива – как-то, где-то!) стал годом высшего расцвета его способностей и восприимчивости за всю его долгую, слишком долгую, всегда недостаточно долгую жизнь. Ему было десять лет. Демон в то время жил на Западе, многоцветные горы которого действовали на Вана так же, как на всякого гениального русского ребенка. Менее чем за двадцать минут он мог решить задачу эйлеровского типа или выучить стихотворение Пушкина «Всадник без головы». Часами лежа в лиловой тени розовых скал рядом с восторженно потевшим, одетым в белую блузу Андреем Андреевичем, он штудировал крупных и мелких русских писателей и распутывал преувеличенные, но, в общем, скорее лестные аллюзии на полеты и похождения его отца в другой жизни, которыми были полны отчетливые, как грань алмаза, четырехстопники Лермонтова. Он сдерживал слезы, когда ААА, высмаркивая свой красный нос картошкой, показывал ему глиняный отпечаток по-крестьянски босой ноги Толстого, сохраненный во дворе мотеля в штате Юта, где граф сочинил повесть о Мюрате, вожде племени навахо и побочном сыне французского генерала, застреленном Корой Де в его собственном бассейне. Ах, какое сопрано было у этой Коры! Демон водил сына на представления всемирно известного оперного театра в Теллуриде (Западное Колорадо), где Ван с удовольствием (а иногда с отвращением) смотрел величайшие в мире спектакли – английские пьесы нерифмованным пятистопным ямбом, французские трагедии в рифмованных двустишиях, громовые германские музыкальные драмы с великанами, колдунами и белой испражняющейся лошадью. Он переболел множеством разных страстишек – домашними фокусами, шахматами, боксерскими поединками в сверхлегком весе (на ярмарках), вольтижировкой и, конечно, теми незабвенными, слишком ранними инициациями, когда его прелестная английская гувернантка умело ласкала его между молочным коктейлем и отходом ко сну – в одной нижней юбке, совсем еще юная, с маленькими грудками, полуодетая для какой-то вечеринки с сестрой, Демоном и мистером Планкеттом, компаньоном Демона в его скитаниях по игорным домам, его тело- и ангелом-хранителем, наставником и советником, к тому времени бросившим свое опасное ремесло.
В прошлом, когда его лихая жизнь била ключом, мистер Планкетт был одним из величайших шулеровъ, вежливо именуемых в Англии, а равно и в Америке «карточными магами». В возрасте сорока лет, в разгар игры в дро-покер, у него как-то из-за сердечной недостаточности случился обморок (позволивший, увы, грязным лапам неудачника обшарить его карманы); несколько лет он провел в тюрьме, обратился к католицизму своих праотцов и, выйдя на свободу, без большого рвения занялся миссионерской деятельностью, написал пособие для начинающих иллюзионистов, вел колонки бриджа в нескольких газетах и оказывал услуги по части сыска (двое его дюжих сыновей служили в полиции). Нещадность лютого времени и кое-какие хирургические поправки, внесенные в его суровые черты, сделали серое лицо мистера Планкетта если не более привлекательным, то хотя бы менее узнаваемым – для всех, кроме двух-трех старых подельников, которые, впрочем, стали избегать его жутковатого общества. Этот видавший виды человек завораживал Вана даже сильнее Кинга Винга, сам же грубый, но добродушный мистер Планкетт не смог устоять перед юношеской увлеченностью (нам всем нравится нравиться) и обучил Вана нескольким приемам своего искусства, ставшего в силу обстоятельств чистым и отвлеченным, и потому подлинным. Мистер Планкетт полагал, что использование механических средств, зеркал и пошлых «рукавов с пружинками» неизбежно ведет к разоблачению, точно так же, как применение студней, миткаля, резиновых рук и всего такого прочего пятнает и укорачивает карьеру профессионального медиума. Он объяснил Вану, что нужно искать, когда подозреваешь мошенника, отвлекающего внимание всякими яркими штуками (таких дилетантов, нередко состоящих членами всяких фешенебельных клубов, профессионалы называют «гирляндами» или «светлячками»). Мистер Планкетт верил исключительно в ловкость рук: потайные карманы, конечно, удобны, но их могут вывернуть наружу. Главное – это «чувство» карты, вкрадчивость ее утайки, деликатность пальпации, иллюзорная тасовка, уменье незаметно обобрать колоду, вынести из нее нужную карту и предопределить исход игры. А все это достигается исключительно тренировкой пальцев, мгновенный перебор которых может буквально растворить или, напротив, материализовать джокера или превратить две пары в каре королей. Одно непременное условие при использовании дополнительной колоды, если не удалось заранее сдать нужные карты, – точное запоминание сброшенных игроками карт. Несколько месяцев Ван упражнялся в карточных трюках, но затем увлекся другими забавами. Он был из тех учеников, кто схватывает на лету и потом хранит снабженные ярлыками склянки в прохладном месте.
В 1885 году, окончив школу, он поступил в Чузский университет в Англии, в котором учились его предки. Время от времени он ездил в Лондон или Люту – как процветающие, но не слишком утонченные британские переселенцы называли этот очаровательный и печальный жемчужно-серый город на другой стороне Ла-Манша.
Как-то зимой 1886/87 года, в уныло-промозглом Чузе, играя в покер с двумя французами и своим однокашником, которого назовем Диком, в изысканно обставленных апартаментах последнего в Сиренити-Корт, Ван заметил, что близнецы-французы проигрывают не столько потому, что безмятежно и безнадежно пьяны, сколько оттого, что милордъ оказался тем самым «кристальным кретином», как таких называл мистер Планкетт, – человеком множества зеркал, небольших отражающих поверхностей, разной формы и по-разному направленных, сдержанно мерцавших на часах или перстне, скрытых, как самки светляков в подлеске, на ножках стола, внутри манжеты или лацкана, и на гранях пепельниц, взаимозависимое положение которых Дик время от времени менял с нарочитой небрежностью, – любой знаток карточного дела сказал бы, что все это было так же глупо, как и избыточно.
Выждав некоторое время и проиграв несколько тысяч, Ван решил вспомнить кое-какие старые уроки. В игре наступил перерыв. Дик поднялся из-за стола и отошел в угол комнаты, к переговорной трубке, распорядиться, чтобы принесли еще вина. Несчастные близнецы, подсчитывая сумму проигрыша, превысившего потери Вана, передавали друг другу автоматическую ручку, большим пальцем щелкая кнопкой при каждом катастрофическом переходе. Ван опустил колоду в карман и тоже встал, поводя своими могучими затекшими плечами.
«Скажи-ка, Дик, – спросил он, – не знавал ли ты в Штатах игрока по имени Планкетт? Когда мы с ним были знакомы, он был плешивым седым малым».
«Планкетт? Планкетт? Должно быть, играл до меня. Не тот ли, который стал священником или вроде того? А почему ты спрашиваешь?»
«Один из приятелей моего отца. Великий артист».
«Артист? Художник, что ли?»
«Да, художник. И я художник. Полагаю, что ты и себя считаешь художником. Многие так думают».
«Что значит художник?»
«Нелегальная обсерватория», быстро ответил Ван.
«Что-то из нового романа», сказал Дик, бросая папиросу после нескольких жадных затяжек.
«Из Вана Вина», сказал Ван Вин.
Дик вернулся к столу. Вошел слуга с вином. Ван укрылся в уборной, где принялся «колдовать над колодой», как старина Планкетт называл это занятие. Ван вспомнил, что в последний раз занимался карточной магией, когда показывал некоторые трюки Демону, не одобрившему их покерный уклон. Ах да, после того был еще случай, в клинике, когда он умиротворял одного спятившего фокусника, помешавшегося на идее некой связи земного притяжения с кровообращением Вседержителя.
Ван был настолько же уверен в своем мастерстве, насколько и в глупости милорда, он сомневался лишь в том, что сможет продержаться на должном уровне от начала и до конца. Ему было жаль Дика, который был не только жуликом-любителем, но и простодушным изнеженным пшютом с одутловатым лицом и пухлым телом – такого свалишь с ног одной левой. Простак рассказывал всем подряд, что если родители и дальше будут отказываться платить по его (громадным и банальным) долгам, он уедет в Австралию, чтобы там наделать новых, да еще в дороге подмахнет несколько фальшивых чеков.
Теперь же, constatait avec plaisir своим жертвам Дик, всего несколько сотен фунтов отделяют его от спасительной гавани – той минимальной суммы, которая была потребна ему, чтобы умилостивить самого грозного из кредиторов. Говоря все это, он с безоглядной поспешностью продолжал обирать несчастных Жана и Жака, пока не обнаружил у себя на руках трех настоящих тузов, любовно сданных ему Ваном (ловко собравшим себе четыре девятки). Затем последовал недурной блеф против еще лучшего, и мукам безнадежно мерцавшего лорда, принявшего от щедрого Вана хорошие, но недостаточно хорошие карты, наступил внезапный конец (лондонские портные заламывали руки в тумане, а неумолимый ростовщик, знаменитый Сен-При Чузский, просил аудиенции у отца Дика): после самой ожесточенной торговли из когда-либо виденных Ваном, Жак вскрыл свою жалкую карту (couleur, как он назвал ее шепотом умирающего), и стрейт-флеш Дика проиграл рояль-флешу его истязателя.
Ван, до этой минуты без большого труда скрывавший свои деликатные манипуляции от дурацких линз Дика, теперь с удовольствием заметил, что тот успел углядеть второго джокера в ладони своего противника, мелькнувшего, когда Ван собрал со стола и прижал к груди «костяную радугу» – Планкетт был сущим поэтом. Близнецы повязали галстуки, надели сюртуки и сказали, что им пора уходить.
«И мне пора, Дик, – сказал Ван. – Жаль, что ты так понадеялся на свои хрустальные шары. Я все думаю, отчего русское слово для таких, как ты, – кажется, у нас есть общий русский предок, – то же, что и „школьник“ по-немецки, только без умляута». Говоря так, Ван протянул восторженно остолбеневшим французам наспех выписанный чек, полностью возмещавший их проигрыш. Затем он зачерпнул в горсть карты и фишки и швырнул их Дику в лицо. Снаряды еще не достигли цели, как он уже пожалел о своем жестоком и пошлом «красивом жесте», поскольку бедняга ничем не мог на него ответить и просто сидел, прикрыв один глаз и рассматривая другим, тоже слегка кровоточащим, свои треснувшие очки, в то время как французские близнецы с двух сторон совали ему носовые платки, от которых он добродушно отмахивался. Розовая заря дрожала в зеленом Сиренити-Корт. Трудолюбивый старик Чуз.
(Здесь должен быть знак, означающий рукоплескания. Приписка рукой Ады.)
Ван корил себя весь остаток утра и, не спеша приняв горячую ванну (лучшая на свете советчица, подсказчица и вдохновительница – после, разумеется, сиденья клозета), решил письменно принести извинения обмишуленному шулеру. Когда он одевался, посыльный принес ему записку от лорда Ч. (последний приходился двоюродным братом одному из соучеников Вана по Риверлейну): великодушный Дик предлагал в погашение своего долга устроить Вану членство в клубе «Вилла Венус», в котором состоял весь его клан. О таком царском подарке не мог бы мечтать ни один восемнадцатилетний юнец. То был билет в рай. Ван недолго поборолся со своей несколько неповоротливой совестью (оба ухмылялись, как давние приятели в своем старом гимнастическом зале) и принял это предложение.
(Полагаю, Ван, тебе следует пояснить, почему ты, самый гордый и чистый из людей – я не говорю о презренной плоти, в этом отношении мы все устроены одинаково, – но как ты, брезгливый Ван, мог принять предложение мошенника, который, без сомнения, продолжил «мерцать и поблескивать» после того фиаско? Полагаю, ты должен объяснить, primo, что ты был сильно переутомлен работой, и, secundo, что ты не мог смириться с мыслью, что этот негодяй знает, что он негодяй, что дуэль исключена и что ты, так сказать, в безопасности. Верно? Ван, ты слышишь меня? Я думаю —)
После той ночи Дик «мерцал» недолго. Лет пять-шесть спустя, в Монте-Карло, Ван проходил мимо тротуарного кафе, и кто-то схватил его за локоть: сияющий, румяный, сравнительно респектабельный Дик Ч. наклонился к нему через петунии решетчатой балюстрады.
«Ван, – вскричал он, – я покончил со всей той зеркальной пакостью, поздравь меня! Слушай: единственный безопасный способ, это крапть! Погоди, это еще не все. Представь, что придумали: наносить микроскопическую – то есть именно микроскопическую – крупицу эвфориона, бесценный металл, под ноготь большого пальца: невооруженным глазом ты ничего не увидишь, но один малый сектор твоего монокля сделан таким образом, что многократно увеличивает крап, который ты, словно давя блох, наносишь карта за картой, как они идут в игре. Что за прелесть: ни приготовлений, ни реквизита, ничего! Метишь себе и метишь!» – все еще восклицал старина Дик в спину уходящему Вану.
В середине июля 1886 года, пока Ван выигрывал турнир по настольному теннису на борту роскошного лайнера (теперь ему требуется целая неделя, чтобы дойти в своем белоснежном достоинстве из Дувра до Манхэттена!), Марину, обеих ее дочерей, их гувернантку и двух горничных на разных железнодорожных станциях по пути из Лос-Анджелеса в Ладору более или менее одновременно трясла русская инфлюенца. В посланной из Чикаго гидрограмме, ожидавшей Вана в доме его отца 21 июля (день ее дорогого рождения!), сообщалось: «дадаист нетерпелив пациент прибудет между двадцать четвертым и двадцать седьмым позвони дорис возможна встреча привет окрестность».
«Что мучительно напомнило те „голубянки“ (petits bleus), которые Аква посылала мне, – со вздохом заметил Демон, машинально вскрыв послание. – А что, эта нежная окрестность – какая-нибудь девушка, которую я знаю? Нет? Потому что, сколько ни сверли меня взглядом, это не похоже на послание одного доктора другому».
Ван поднял глаза к потолку малой столовой, расписанному Буше, и, покачав головой в ироничном восхищении, отозвался на Демонову проницательность. Да, все верно. Ему немедленно придется уехать в Тверп (анаграмма слова «привет», следишь?), городок в другой стороне от Кодорги (следишь?), чтобы посетить одну сумасшедшую молодую художницу по имени Дорис, не то Одрис, у которой на картинах только лошадки да богатые пожилые поклонники.
Под фальшивым именем (Буше) Ван снял комнату в единственном трактире убогой деревни Малагар, стоящей на берегу Ладоры в тридцати верстах от Ардиса. Ночь он провел, сражаясь с прославленным москитом или его cousin, жаждавшим Вановой крови намного сильнее ардисовских тварей. Отхожее место в доме представляло собой черную дыру со следами фекальных эксплозий между двух гигантских подошв раскорячившегося овцевода. 25 июля в семь часов утра он дорофонировал в Ардис-Холл из малагарского почтового отделения, и его соединили с Бутом, который в этот момент соединялся с Бланш и принял Вана за дворецкого.
«Чорт, па, – огрызнулся он в дорофон у кровати, – я занят!»
«Мне нужна Бланш, идиот», рявкнул Ван.
«Oh, pardon, – воскликнул Бут, – un moment, Monsieur».
Послышался звук вынимаемой пробки (пьют рейнвейн в семь утра!), и Бланш взяла трубку, но едва Ван принялся переавать для кузины тщательно составленное сообщение, как сама Адушка, проведшая всю ночь настороже, ответила ему из детской, где под сломанным барометром дрожал и журчал самый ясный аппарат в доме.
«Через сорок пять минут на Лесной Развилке, – сказал Ван. – Прости, что плююсь».
«Башня!» – отозвался ее милый звонкий голос – так авиатор из небесной синевы отвечает: «Есть!»
Он оседлал взятый напрокат мотоцикл, маститую машину с обтянутым бильярдным сукном сиденьем и вычурным рулем, украшенным поддельным перламутром, и помчал, подскакивая на древесных корнях, по узкой «лесной стезе». Сначала он увидел звезду отражателя ее брошенного велосипеда, а затем и ее: сложив руки, она стояла рядом с велосипедом, оглядываясь в оцепенении застенчивости – черноволосый белокожий ангел в одном купальном халатике и ночных туфлях. Неся ее на руках в ближайшую чащу, он чувствовал жар ее тела, но понял, как сильно ее лихорадит лишь после двух неистовых спазмов, когда она поднялась, вся в мелких бурых муравьях, и побрела в сторону, шатаясь и спотыкаясь, по-английски бормоча, что цыгане («джипсис») угоняют их джипы.
Гадкое, но прекрасное свидание. Он не мог вспомнить —
(Верно, я тоже не могу. Ада.)
– ни единого сказанного ею слова, ни одного вопроса или ответа. Закатив поглубже в заросли ее велосипед, он мигом доставил ее к дому, настолько близко, насколько отважился, а когда вечером вновь позвонил Бланш, та драматично прошептала, что у Mademoiselle une belle pneumonie, mon pauvre Monsieur.
Три дня спустя ей стало намного лучше, но Вану пришлось вернуться в Манхэттен, чтобы сесть на тот же корабль и отплыть в Англию, а оттуда оправиться в цирковое турне вместе с людьми, которых он не мог подвести.
Его провожал отец. Демон выкрасил волосы в наичернейший черный цвет. На пальце у него гранями Кавказского хребта сияло алмазное кольцо. Его долгие, черные, в лазурных пятнышках крылья волочились за ним и мелко дрожали в океанском бризе. Люди оглядывались. Случайная Тамара – сурьмой подведенные глаза, Казбекский румянец и фламинговое боа – никак не могла решить, что больше придется по душе ее демоническому любовнику: если она просто будет вздыхать и не станет обращать внимания на его красавца-сына или же, напротив, оценит синебородую мужественность, отраженную в мрачном Ване, которого мутило от ее кавказских духов «Granial Maza», семь долларов флакон.
(Знаешь, Ван, эта глава пока что моя самая любимая, не знаю почему, но она мне страшно нравится. Ты даже можешь оставить свою Бланш в объятиях ее молодого любовника, даже это не имеет значения. Нежнейшим из почерков Ады.)
5 февраля 1887 года «Пустослов» («The Ranter», обыкновенно столь саркастичный и придирчивый чузский еженедельник) поместил на первой странице неподписанную статью, в которой охарактеризовал выступление Маскодагамы как «совершенно потрясающий и единственный в своем роде трюк, когда-либо показанный пресыщенной публике мюзик-холлов». Выступление повторилось несколько раз в Ранта-ривер Клубе, но ни в программе, ни в рекламных объявлениях ничто, кроме определения «Иностранный эксцентрик», не указывало ни на характер «трюка», ни на личность исполнителя. Осмотрительно и умело пущенные друзьями Маскодагамы слухи склоняли к мысли, что он – таинственный гость из-за Золотого Занавеса; эта версия казалась тем более убедительной, что именно тогда (то есть накануне Крымской войны) не менее полудюжины артистов прибывшего из Татарии большого «Цирка Доброй Воли» – три танцовщицы, старый больной клоун со своим старым говорящим козлом и муж одной из танцовщиц, гример (двойной или тройной агент, вне всяких сомнений), – где-то между Францией и Англией, в недавно построенном «Чаннеле», запросили политическое убежище. Грандиозный успех Маскодагамы в театральном клубе, репертуар которого обыкновенно ограничивался елизаветинскими пьесами с королевами и феями в исполнении хорошеньких мальчиков, прежде всего вдохновил карикатуристов: деканы, местные политики, государственные мужи различных наций и, само собой, тогдашний правитель Золотой Орды изображались злободневными юмористами Маскодагамами. В Оксфорде (женский колледж неподалеку) местные буяны освистали гротескного подражателя, которым на самом деле был настоящий Маскодагама, показавший слишком замысловатую пародию на собственное выступление. Один пронырливый репортер, ухитрившийся подслушать, как он чертыхнулся из-за складки на ковре сцены, написал в газете, что «то был говор янки». Многоуважаемый господин «Васкодагама» получил приглашение в Виндзорский замок от самого его владельца (имевшего общих с Ваном предков как по мужской, так и по женской линиям), но отклонил его, заподозрив (безосновательно, как выяснилось позднее) в допущенной опечатке намек на то, что его инкогнито раскрыто одним из чузских сыщиков – быть может, тем же самым, который недавно спас психиатра П. О. Темкина от кинжала кн. Потемкина, неуравновешенного юнца из Севастополя, штат Айдахо.
Во время своих первых летних вакаций Ван работал под руководством Темкина в знаменитой чузской клинике над амбициозной, но оставшейся незавершенной диссертацией «Терра: Реальность Отшельника или Коллективная Греза?». Он проинтервьюировал множество невротиков, среди прочих – артистов варьете, писателей и по меньшей мере трех интеллектуально блестящих, но духовно «потерянных» космологов, то ли состоявших в телепатическом сговоре (они никогда не встречались и даже не знали о существовании друг друга), то ли действительно открывших (неведомо как и где, быть может, с помощью своего рода запрещенных «волн») зеленую планету, которая вращается в пространстве и спирально кружит во времени, которая в терминах материи-и-разума совсем как наша и которую они описывали с одинаковыми характерными подробностями, как три человека, наблюдающие из трех разных окон уличное карнавальное шествие.
Свой досуг он посвящал буйным кутежам.
Как-то в августе известный лондонский театр предложил ему контракт на серию дневных и вечерних выступлений во время рождественских каникул, да еще по спектаклю каждый уик-энд в течение всего зимнего сезона. Он охотно согласился, поскольку остро нуждался в действенном отвлечении от своих опасных занятий: в той особого рода прилипчивой мании, которой страдали пациенты Темкина, таилось что-то такое, против чего молодые исследователи были беззащитны.
Слава Маскодагамы не могла не достичь американского захолустья: в самом начале 1888 года газеты Ладоры, Ладоги, Лагуны, Лугано и Луги перепечатали снимок знаменитости, правда, лицо закрывала маска, но она не могла обмануть ни любящего родственника, ни преданного слугу. Сопровождавший снимок репортаж, однако, не был воспроизведен: лишь поэт, и только поэт («в особенности принадлежащий к группе Черной Часовни», как выразился один острослов) мог бы подобающим образом передать тот макаберный трепет, которым был отмечен поразительный номер Вана.
Поднялся занавес, но сцена оставалась пустой; затем, после пяти медленных сердечных ударов театрального напряжения, под аккомпанемент глухих барабанов дервишей что-то громадное и черное вылетело из-за кулис. Его мощное и стремительное появление так глубоко потрясло детей в зале, что долго еще после этого, во тьме горьких бессонниц, в ослеплении жестоких кошмаров, впечатлительные мальчики и девочки переживали и помнили, каждый по-своему, что-то вроде «первобытного ужаса», бесформенное зло, свист безымянных крыл, невыносимо ширящийся бред огневицы, веющий пещерным сквозняком со страшной сцены. На залитое резким светом, устланное кричаще-яркими коврами пространство бегом ворвался великан в маске, добрых восьми футов росту, твердо ступая мягкими кожаными сапогами, в каких пляшут казаки. Широкий мохнатый черный плащ, напоминающий бурку, окутывал его silhouette inquitante (как описала его корреспондентка из Сорбонны: все эти вырезки мы сохранили) от шеи до колен – или того, что казалось этими частями его тела. На голове у него была каракулевая папаха. Черная маска скрывала верхнюю часть его густо заросшего бородой лица. Противный исполин некоторое время важно прохаживался по сцене, затем онначал беспокойно семенить, как запертый в клетке безумец, после чего побежка перешла в кружение на месте и вдруг, под звон оркестровых тарелок и крик ужаса (вероятно, поддельного) с галерки, Маскодагама перевернулся в воздухе и встал на голову.
В этой нелепой и жутковатой позе, с папахой в виде подкладки для ложноножки, он подпрыгивал на месте, как на «кузнечике», и вдруг распался на части. Мокрое от пота лицо Вана ухмылялось между голенищами сапог, все еще надетых на его вытянутые вверх руки. В тот же миг его настоящие ноги сбили на пол и футбольным ударом отправили в сторону фальшивую голову вместе с измятой папахой и бородатой маской. Волшебная инверсия «исторгла у публики стон изумления», за которым последовали «бешеные» («оглушительные», «громовые», «поистине ураганные») аплодисменты. Одним прыжком он исчез за сценой, через секунду вернулся, теперь уже в черном трико, и принялся отплясывать джигу на руках.
Мы уделяем описанию его трюка так много места не только оттого, что артистов варьете, выступающих в «эксцентрическом жанре», забывают особенно скоро, но еще и оттого, что нам любопытно проанализировать его щекочущую нервы притягательность. Ни поразительный перехват мяча на крикетной площадке, ни великолепный гол, забитый на футбольном поле (в двух этих славных играх Ван выступал за сборную колледжа), ни более ранние триумфы силы, когда он, в первый же день в Риверлейне, ударом кулака сбил с ног самого здоровенного из школьных задир, не доставили Вану того наслаждения, какое испытал Маскодагама. Оно не имело прямого отношения к горячему дыханию удовлетворенного честолюбия, хотя, будучи уже очень старым человеком и оглядываясь назад, на жизнь, полную неоцененных усилий, Ван с веселым удовольствием, даже еще большим, чем во дни Маскодагамы, вновь переживал банальную славу и пошлую зависть, которые недолго сопутствовали ему в юности. Позднее, в решении самому себе поставленных, экстравагантно-сложных и на первый взгляд абсурдных задач, когда В. В. стремился выразить нечто, что до своего выражения имело лишь сумеречное бытие или даже вовсе ничего не имело, кроме иллюзии обратной тени своего неизбежного выражения, он испытывал, в сущности, удовольствие того же рода, поскольку природа их была общей. Как карточный домик Ады. Как перевернутая с ног на голову метафора – не ради трудности самого трюка, а чтобы увидеть восходящий водопад или обратное движение солнца: восторжествовать, в некотором смысле, над ардисом времени. И потому восторг молодого Маскодагамы, вызванный преодолением гравитации, был сродни восторгу художественного откровения – в том смысле, какой совершенно и естественно недоступен всем этим невинным газетным обозревателям, сатирикам-общественникам, торговцам лежалыми идеями, моралистам и им подобным. Фигура Вана на сцене проделывала то же, что позднее станут проделывать фигуры его речи – чудеса акробатики, о которых никто не подозревал и от которых у детишек темнеет в глазах.
Не стоит забывать и о чисто физическом удовольствии от рукохождения и о павлиньих пятнах, оставляемых ковром на голых ладонях во время танцевальной части его номера: они казались отпечатками яркого, многоцветного Аида, первооткрывателем которого был Ван. В последнем его турне выступление завершалось танго, для которого ему нашли партнершу – кафешантанную танцовщицу из Крыма в очень коротком искристом платье с очень низким вырезом на спине. Она напевала мотив по-русски:
- Подъ знойнымъ небомъ Аргентины,
- Подъ страстный говоръ мандолины…
Хрупкая, рыжеволосая «Рита» (он так никогда и не узнал ее настоящее имя), хорошенькая караимка из Чуфут-Кале, где, как она ностальгически вспоминала, среди бесплодных скал желтел кизилъ, обладала странным сходством с Люсеттой, какой ей предстояло стать десять лет спустя. Во время танца Ван видел лишь ее серебристые туфельки, кружившие и переступавшие в ритме его проворных ладоней, остальное он добирал на репетициях, и однажды вечером пригласил ее на свидание. Она с возмущением отвергла приглашение, сказав, что обожает мужа (того самого гримера) и ненавидит Англию.
Чуз издавна славился как благочинностью своих правил, так и остроумием их озорных ниспровергателей. Личность Маскодагамы не могла не привлечь внимания университетских властей и сохраниться в тайне. Его наставник, дряхлый и строгий мужеложник, совершенно лишенный чувства юмора и слепо следующий всем условностям академической жизни, заметил взбешенному, но владеющему собой Вану, что в грядущем учебном году ему не удастся совмещать научные занятия с цирком и что если он решил стать циркачом, то ему придется распрощаться с университетом. Пожилой господин этим не ограничился, а написал еще Демону, прося его убедить сына оставить эстрадные опыты ради опытов в области философии и психиатрии, тем более что Ван был первым в истории американцем, который выиграл (в семнадцать лет!) Приз Дадли (за эссе о «Безумии и Вечной Жизни»). Уезжая в Америку в начале июня 1888 года, Ван еще не решил окончательно, на каком компромиссе сойдутся гордость и благоразумие.
Ван вновь посетил Ардис-Холл облачным июньским днем 1888 года. Он приехал неожиданно, незваный, ненужный, с бриллиантовым ожерельем, без футляра, в кармане. Подходя к дому со стороны боковой лужайки, он увидел репетицию сцены для неизвестной картины из какой-то новой жизни – без его участия и не для него. Большой прием, похоже, подходил к концу. Три молодые особы в желто-голубых платьях от Васс (так называемые «yellow-blue Vass»), подпоясанные модными радужными кушаками, обступили полноватого, фатоватого, лысоватого молодого мужчину, стоявшего с фужером шампанского на веранде гостиной и глядевшего на голорукую девушку в черном платье: у крыльца седой шофер, нагнувшись, заводил кривой рукояткой старый двухместный автомобиль, который сотрясался от каждого его рывка, а эти разведенные в стороны бледные обнаженные руки держали белую пелерину баронессы фон Скальп, Адиной двоюродной бабки. На фоне белой накидки отчетливо выделялась новая, вытянувшаяся фигура Ады, облаченная в черное элегантное шелковое платье без рукавов, без украшений, без воспоминаний. Старая баронесса медлила, нащупывая что-то у себя под мышкой, сперва под одной, затем под другой – что именно? костыль? висящий конец спутанных бус? – и когда она повернулась, чтобы принять пелерину (уже перенятую у ее внучатой племянницы новым запоздавшим слугой), Ада тоже полуобернулась и, белея голой, еще не украшенной ожерельем шеей, взбежала по ступеням крыльца.
Ван последовал за ней в дом, проходя между колоннами холла, через группу гостей, к дальнему столу с хрустальными графинами вишневой амброзии. На Аде, вопреки моде, не было чулок, ее икры были белы и крепки, и (пользуюсь заметками к невоплощенному роману) «низкий вырез черного платья подчеркивал резкий контраст между знакомой матовой белизной ее кожи и безжалостной чернотой „конского хвоста“ ее по-новому убранных волос».
Два обморочных ощущения, исключая друг друга, пронизывали его: глубокая уверенность, что как только он доберется в лабиринте кошмара до необыкновенно отчетливо запомнившейся комнатки с кроватью и детским умывальником, она воссоединится с ним во всей своей новой, гладкой, долгой красе; и, с другой, теневой стороны, – опасение и страх обнаружить в ней перемену, отвращение к его желаниям, осуждение их порочности и разъяснение ему новых ужасных обстоятельств – что они оба умерли или существуют лишь как статисты в доме, нанятом для кинематографических съемок.
Чьи-то руки, предлагавшие ему вино, или миндаль, или собственные пустые ладони, задерживали Вана на пути его сновидческой погони. Он не сбавлял шага, несмотря на наскоки узнавания: дядя Дан с возгласом указал на него незнакомцу, который притворно изумился необычности оптического трюка, – а в следующий миг перекрашенная, в рыжем парике, очень пьяная и слезливая Марина присосалась липкими от вишневой водки губами к его подбородку и другим незащищенным частям лица с придушенными материнскими звуками – полумычанье, полустон русской нежности.
Отделавшись от нее, он продолжил свои поиски. Ада уже перешла в гостиную, и по выражению ее спины, по напряженным лопаткам Ван знал, что она сознает его присутствие. Обтерев мокрое, гудящее ухо, он кивком ответил дородному блондину, приветственно поднявшему бокал (Перси де Пре? Или у Перси был старший брат?). Четвертая дева в кукурузно-васильковом летнем «творении» канадийской couturiere остановила его, чтобы, надув губки, сообщить, что Ван ее не помнит, и то была чистая правда. «Я страшно устал, – сказал он. – Моя лошадь угодила копытом в щель гнилой доски на ладорском мосту, и ее пришлось пристрелить. Я прошел восемь миль. Мне кажется, я сплю. Мне кажется, что вы мисс Транс». – «Нет, я Кордула!» – воскликнула она, но Ван уже шел дальше.
Ада исчезла. Ван отшвырнул тартинку с черной икрой, которую держал в руке, как билет, свернул в буфетную, велел брату Бута, новому камердинеру, сопроводить его в его старую комнату и принести туда одну из тех резиновых ванн, которыми он пользовался четыре года тому назад, когда был ребенком. И чью-нибудь запасную пижаму. Его поезд сошел с рельсов посреди поля, между Ладогой и Ладорой, и ему пришлось пройти двадцать миль: Бог знает, когда доставят его багаж.
«Только что привезли», сказал настоящий Бут с улыбкой, одновременно конфиденциальной и скорбной (его бросила Бланш).
Прежде чем принять ванну, он выглянул в узкое окно своей комнаты, далеко высунув голову, чтобы увидеть заросли лавра и сирени сбоку от парадного крыльца, откуда доносился веселый прощальный гомон. Он углядел и Аду. Она бежала следом за Перси, уже надевшим серый цилиндр и пересекавшим лужайку, – образ, немедленно вызвавший в сознании Вана мимолетное воспоминание о конском загоне, в котором Перси и Ван однажды обсуждали хромую лошадь и Риверлейн. Ада нагнала молодого человека на пятачке внезапно выглянувшего солнца; он остановился, и она сказала ему что-то, откидывая голову назад, как делала, когда бывала чем-то расстроена или недовольна. Де Пре поцеловал ее руку. Весьма по-французски, но ничего. Он продолжал держать ее руку, пока она говорила, и потом поцеловал ее снова, и это уже было слишком, это было отвратительно, нестерпимо.
Покинув свой наблюдательный пункт, голый Ван принялся рыться в сброшенной одежде. Вынул из кармана ожерелье. С ледяной яростью он разорвал его на тридцать, сорок сияющих градин, часть которых брызнула ей под ноги, когда она вбежала в его комнату.
Ее взгляд скользнул по полу.
«Что за жесты —», начала она.
Ван хладнокровно процитировал кульминационную фразу прославленного рассказа м-ль Ларивьер: «Mais, ma pauvre amie, elle tait fausse» – что было горькой ложью; но прежде чем собрать рассыпанные бриллианты, она заперла дверь и, плача, обняла его – в прикосновении ее кожи и шелка заключалось все волшебство жизни, но отчего каждый встречает меня слезами? Он, кроме того, хотел бы знать, кем был тот человек, Перси де Пре? «Он самый». – «Которого вышвырнули из Риверлейна?» – «Вероятно, да». – «Как он изменился, разжирел, точно дикий кабан». – «О да, в самом деле». – «Твой новый любовник?»
«А теперь, – сказала Ада, – Ван прекратит вести себя как пошляк – я хочу сказать, прекратит навсегда! Потому что у меня был, есть и будет только один любовник, один дикий зверь, одна печаль и одна радость».
«После соберем все твои слезинки, – сказал он. – Не могу больше ждать».
Ее сочный поцелуй был жарким и трепетным, но стоило ему задрать подол ее платья, как она отступила, вынужденно отвергая его, поскольку дверь вдруг пришла в движение: два кулачка забарабанили в нее в хорошо знакомом им обоим ритме.
«Привет, Люсетта! – крикнул Ван. – Я переодеваюсь, уходи».
«Привет, Ван! Им нужна Ада, а не ты. Они хотят, чтобы ты спустилась, Ада!»
Один из Адиных жестов, используемых в случаях, когда ей требовалось быстро и безмолвно выразить все стороны своего затруднения («Видишь, я была права, вот как это бывает, ничего не поделаешь»), состоял в том, что она оглаживала обеими руками невидимую чашу, от верхнего края до основания, сопровождая это движение печальным поклоном. Именно это она и проделала, прежде чем выйти из комнаты.
Сцена повторилась несколько часов спустя в гораздо более приятной версии. К ужину Ада надела другое платье, из алого ситца, и когда они ночью встретились (в старой кладовой, при тусклом свете карбидной лампы), Ван с такой нетерпеливой силой расстегнул его змеевидный замок, что едва не разорвал платье на две половины, сразу обнажив всю ее красу. Они все еще неистово сопрягались (на той же скамье, покрытой тем же шотландским пледом, предусмотрительно прихваченным с собой), когда наружная дверь беззвучно отворилась, и внутрь, как опрометчивый призрак, скользнула Бланш. У нее был свой ключ, она возвращалась с рандеву со старым Сором, бургундским ночным сторожем, и замерла на месте, разинув рот, как дура, уставившись на молодых любовников. «В другой раз стучись», сказал Ван с ухмылкой, даже не подумав остановиться и скорее прельщенный чарующим видением: на ней была та самая горностаевая мантия, которую Ада потеряла в лесу. О, она удивительно похорошела, и elle le mangeait des yeux, – но Ада прихлопнула огонек светильника, и оплошавшая шлюшка со стонами раскаяния ощупью выбралась во внутренний коридор. Его настоящая душенька не могла удержаться от смеха; Ван вернулся к своей пылкой работе.
Они всё продолжали и продолжали, не в силах разделиться, зная, что сойдет любое объяснение, ежели кому-то взбредет в голову спросить, отчего их комнаты пустовали до самого рассвета. Первый луч солнца окрасил свежей зеленой краской ящик с инструментами, когда они, выдворенные голодом, наконец встали и тихо убрели в буфетную.
«Что, выспался, Ван? – спросила Ада, чудно подражая русским интонациям своей матери, и продолжила на ее же курьезном английском: – By your appetite, I judge. And, I think, it is only the first brekfest. (По аппетиту твоему сужу. И, я думаю, это только первый завтрак.)»
«Ох, – проворчал Ван, – мои коленки! Эта скамья не знает жалости. И я „hongry“ (голоден)».
Они сидели друг против друга за столом для завтрака, жуя черный хлеб со свежим маслом, виргинской ветчиной и настоящим эмментальским сыром; а вот и горшочек прозрачного меда: двое веселых кузенов, «устроивших налет на лдник», как дети в старых сказках, и дрозды сладко пели в ярко-зеленом саду, в котором темно-зеленые тени втягивали обратно свои когти.
«Моя учительница в театральной школе, – сказала она, – находит, что я больше подхожу для фарса, чем для трагедии. Если бы они только знали!»
«Здесь и знать нечего, – возразил Ван. – Ничего, ничегошеньки не изменилось! Но это лишь общее впечатление – там было темновато, деталей не разглядеть, мы их повнимательней рассмотрим завтра на нашем острове:
„Сестра моя, ты помнишь гору…“»
«Ох, прекрати! – сказала Ада. – Я покончила со всей этой чепухой – petits vers, vers de soie…»
«Вот как! – воскликнул Ван. – А ведь некоторые рифмы показали настоящие чудеса акробатики, даром что были придуманы детьми: „Oh! qui me rendra, ma Lucile, et le grand chne and зи биг хилль“. Крошка Люсиль, – прибавил он, стараясь шуткой рассеять ее хмурость, – ах, эта крошка Люсиль стала такой милашкой, что я, пожалуй, переключусь на нее, если ты решила быть злюкой, как сейчас. Помню, в первый раз ты рассердилась на меня, когда я бросил камень в статую и спугнул зяблика. Вот память!»
Ее память сейчас не в лучшем состоянии. Она думает о том, что сюда вот-вот придут слуги и тогда можно будет получить что-нибудь из горячего. В этом холодильнике хоть шаром покати.
«Ты отчего вдруг помрачнела?»
Да, помрачнела, ответила она, потому что она в ужасном положении и наверное сошла бы с ума, если бы не знала, что совесть у нее чиста. Проще всего объяснить иносказанием. Так вот, она как та девушка в фильме, который он скоро увидит. Ее героиня попала в тройную беду и вынуждена страдать тайком, чтобы не потерять свою единственную настоящую любовь, наконечник стрелы, острие боли. Втайне она одновременно борется с тремя напастями, ей нужно прекратить унылый и вяый роман с женатым мужчиной, которого ей жалко; пресечь на корню – непокорно торчащем корню – безумную авантюру с неотразимым молодым дураком, которого она жалеет еще больше; и сохранить любовь единственного мужчины, в котором вся ее жизнь и который выше жалости, выше ее несчастной девичьей жалости, поскольку (как сказано в сценарии) его «я» богаче и горделивее любых представлений двух этих жалких червей.
А кстати, что она сделала со всеми своими жалкими червячками после безвременной кончины доктора Кролика?
«Ах, всех отпустила (широкий и неопределенный жест), опустошила клетки; куколки закопала, а прочих рассадила по подходящим кормовым растениям, наказав: бегите, пока птицы не смотрят, или, увы, делают вид, что не смотрят… Итак, чтобы покончить с этим иносказанием (поскольку ты ловко умеешь отвлечь и увести мои мысли в сторону), я тоже в некотором смысле разрываюсь между тремя личными муками, главная из которых, конечно, тщеславие. Я знаю, что никогда не стану биологом, моя страсть к ползучим тварям велика, но не безгранична. Я знаю, что всегда буду восхищаться орхидеями, и грибами, и фиалками, и ты еще увидишь, как я ухожу одна, чтобы побродить по лесу, как я одиноко возвращаюсь с одной-единственной маленькой лилией; но и с цветами, сколь бы они ни были прекрасны, я покончу, как только соберусь с духом. Остается великое честолюбие и еще больший страх: мечта о лазурнейшей, отдаленнейшей, труднейшей театральной стезе, которая, вероятно, кончится, как у сотен других вяжущих свою паутину одиночек, – чтением лекций в школе драмы, – с сознанием того, что мы, как ты утверждаешь, мой безжалостный вестник, пожениться никогда не сможем, и удовольствие всегда иметь перед собой ужасный пример жалкой, второразрядной, бодрящейся Марины».
«Ну, замечание о старых девах – вздор, – сказал Ван. – Мы как-нибудь справимся с этой задачей. Мы будем постепенно становиться все более и более далекими родственниками в градуально и артистично подделываемых бумагах, пока наконец не станем обычными однофамильцами. А в худшем случае будем тихо жить-поживать: ты – моя экономка, я – твой эпилептик, и тогда, как у твоего Чехова, „мы увидим все небо в алмазах“».
«А ты их все подобрал, дядя Ваня?» – спросила она, вздыхая, склоняя печальную голову ему на плечо: она все ему рассказала.
«Бльшую часть, – ответил он, не понявший, что она сделала. – Во всяком случае, еще ни единый романтический герой так дотошно не изучал столь пыльный пол. Один блестящий маленький шельмец закатился под кровать, где растет девственный лес из пуха и плесени. Отдам вновь нанизать их в Ладоре, куда поеду на днях – мне столько всего нужно купить: роскошный купальный халат, под стать вашему новому бассейну, крем „Хризантема“, пару дуэльных пистолетов, складной пляжный матрас, желательно черный, чтобы водить тебя – не на пляж, а на эту скамью и на наш isle de Ladore».
«Я только не могу согласиться с тем, чтобы ты выставлял себя на посмешище, спрашивая пистолеты в сувенирных лавках, особенно когда в Ардис-Холле полным-полно старых ружей, винтовок, револьверов и луков со стрелами – помнишь, сколько мы упражнялись в стрельбе, когда были детьми?»
Ох, еще бы. Детьми, да. Как озадачивает, однако, это обращение к недавнему прошлому в терминах детской. Потому что ничего не изменилось, – ты моя, не так ли? – ничегошеньки, не считая мелких улучшений в темных аллеях и у нашей гувернантки.
О да! Обхохочешься. Ларивьерша-то расцвела на диво, заделалась великим писателем! Автор сенсационных канадийских бестселлеров. Ее рассказ «Ожерелье» («La rivire de diamants») попал в хрестоматии во всех школах для девочек, а ее богатый псевдоним Guillaume de Monparnasse (отброшенная «t» придает ему большую intime) гремит от Квебека до Калуги. Как она выразилась на своем экзотическом английском: «Fame struck and the roubles rolled, and the dollars poured (Грянула слава, и рубли забурлили, и доллары хлынули)» – в то время в Восточной Эстотии имели хождение обе валюты; однако добрейшая Ида не только не оставила Марину, в которую была платонически и беззаветно влюблена еще с того дня, как увидела ее в «Билитис», но и корила себя за то, что забросила Люсетту, усердствуя на ниве Литературы. Теперь в припадках праздного рвения она посвящала девочке намного больше времени, чем бедняжке Аде (говорила Ада) в ее двенадцать лет, после ее первого (горестного) школьного семестра. А каким глупцом был Ван: заподозрил Кордулу! Невинную, нежную, безответную, маленькую Кордулу де Пре, хотя Ада объясняла ему, дважды, трижды, разными шифрами, что она выдумала развратную и ласковую однокашницу в то время, когда она была буквально оторвана от него, и лишь допустила, авансом так сказать, будто такая девочка и впрямь существует. Ей нужен был от него своего рода чек на предъявителя, без указания суммы.
«Что ж, ты его получила, – сказал Ван, – но теперь он погашен и возобновлен не будет. Но почему ты гналась за жирным Перси, что за срочность такая?»
«Ох, очень важное дело, – сказала она, слизывая каплю меда с нижней губы, – его мать позвонила, она ждала у дорофона, и он сказал: „пожалуйста, скажи ей, что я уже еду домой“, но я забыла это сделать и помчалась наверх, чтобы поцеловать тебя!»
«В Риверлейне, – сказал Ван, – мы называли это бубличной правдой: одна правда, ничего, кроме правды, и большущая дыра в середине».
«Ненавижу тебя», воскликнула Ада и состроила гримаску, которую называла «встревоженной лягушкой»: в дверном проеме возник Бутейан, без усов, без сюртука и без галстука, в кармазинных подтяжках, поднимавших до самой груди черные штаны, туго облегавшие его толстые ноги. Пообещав принести им кофе, он тут же исчез.
«Но позволь спросить тебя, дорогой Ван, позволь мне спросить тебя кое о чем. Сколько раз ты изменил мне с сентября 1884 года?»
«Шестьсот тринадцать раз, – ответил Ван. – С по меньшей мере двумястами шлюхами, которые только ублажали меня. Я остался совершенно верен тебе, поскольку то были лишь „Об-манипуляции“ (притворные, ничего не значащие ласки холодных, навсегда забытых рук)».
Дворецкий, теперь полностью одетый, принес кофе и гренки. И «Ладорскую газету». В ней была фотография Марины, перед которой заискивал молодой мексиканский актер.
«Тьфу! – воскликнула Ада. – Я и забыла. Этот приезжает сегодня с еще одним киношником, и наш день будет испорчен. Хотя я чувствую себя отдохнувшей и бодрой, – прибавила она (после третьей чашки кофе). – Еще только без десяти минут семь. Мы отправимся на чудную прогулку в парк, навестим одно или два местечка, которые ты должен вспомнить».
«Любовь моя, – сказал Ван, – моя призрачная орхидея, мой прекрасный пузырник! Я не спал две ночи – одну провел, воображая другую, а эта другая превзошла все, что я себе вообразил. Сейчас я сыт тобой по горло».
«Не слишком-то любезный комплимент», сказала Ада и звонко потребовала еще гренок.
«Я подарил тебе восемь комплиментов, как тот венецианец —»
«Не хочу слышать о пошлых венецианцах. Ты стал таким грубым, милый Ван, таким странным…»
«Прости, – сказал он, вставая, – сам не знаю, что говорю. Я падаю от усталости, увидимся за обедом».
«Сегодня обеда не будет, – сказала Ада. – Будет толчея с пряными закусками у бассейна и сладкое пойло весь день».
Он хотел поцеловать ее в шелковистое темя, но вошел Бутейан, и пока Ада сердито отчитывала его за скудость принесенных гренок, Ван бежал.
Сценарий картины был готов. Марина, облаченная в полосатый халат из индийского муслина и соломенную шляпу-кули, читала его, расположившись в шезлонге посреди патио. Режиссер, Г. А. Вронский, пожилой, лысый, с седой шерстью на жирной груди, прихлебывая водку с тоником, скармливал ей по мере прочтения извлекаемые из папки машинописные страницы. По другую сторону от нее, на подстилке, скрестив мохнатые ноги, сидел Педро (фамилия неизвестна, сценический псевдоним забыт), отталкивающе-красивый, практически голый молодой актер с ушами сатира, раскосыми глазами и рысьими ноздрями, которого Марина привезла из Мексики и держала в ладорской гостинице.
Ада,лежавшая на краю бассейна, старалась обратить стыдливого дакеля мордой к камере, чтобы он при этом замер на миг в благопристойной позе, а Филипп Рак, незначительный, но, в общем, не лишенный таланта молодой музыкант, выглядевший в мешковатых плавках еще более унылым и неуклюжим, чем в костюме из зеленого бархата, в котором он давал Люсетте уроки фортепиано, пытался заснять и непокорное, щелкающее пастью животное, и почти полностью доступное его взору и объективу нежное раздвоение груди полулежащей на животе Ады.
Обратив кинокамеру к другой группе, стоящей чуть в стороне под пурпурными гирляндами арки, мы берем средним планом брюхатую жену молодого маэстро (платье в горошек), наполняющую широкие бокалы соленым миндалем, и нашу прославленную романистку, блистающую в лиловых оборках, лиловой шляпе и лиловых туфлях, которая занята тем, что пытается накинуть на Люсетту зебровую телогрейку, а та отстраняется, резко возражая подхваченными у служанки словечками, произнося их, впрочем, негромко, точно зная границы чуткости глуховатой гувернантки.
Отстояв неприкосновенность свой наготы, Люсетта осталась в одних ивово-зеленых трусиках. Ее эластичная гладкая кожа была цвета густого персикового сиропа, ее задок забавно вращался под тонкой тканью, солнце обливало ее рыжие собранные волосы и мягкое тело с едва заметными признаками женственности, и Ван, нахмурившись, со смешанными чувствами вспомнил, насколько более развитой была ее сестра в свои неполные двенадцать лет.
Он проспал бльшую часть дня в своей комнате; долгий, бессвязный, тягостный сон неостроумной пародией повторил его «по-казановански» бурную ночь с Адой и их чем-то неприятный утренний разговор. Теперь, когда я пишу это, после стольких низин и возвышенностей времени, я нахожу, что совсем не так просто отделить наш разговор, неизбежно стилизованный на письме, от монотонных жалоб на мерзкие измены, которые преследовали молодого Вана в его унылом кошмаре. Или это теперь ему снится, что он тогда видел сон? В самом ли деле гротескная гувернантка сочинила роман под названием «Les Enfants Maudits»? И вправду ли теперь легкомысленные манекены обсуждают создание его кинематографической версии? Чтобы сообщить ему пошлость даже еще большую, чем в самой этой Книге Недели и ее журчащих аннотациях? Была ли Ада ему столь же ненавистна наяву, как во сне? О да.
Теперь, в ее пятнадцать лет, перед нами совершенно неотразимая и безнадежно красивая девушка, к тому же довольно неряшливая. Всего двенадцать часов тому назад, в полумраке кладовой, он задал ей на ушко загадку: какое слово начинается с «дез», как Дездемона, в середине у него почти точное название реки в Силезии, а на конце английский муравей (ant)? Вкусы у нее были столь же экстравагантные, как и манера одеваться. Солнечные ванны, обратившие Люсетту в калифорнийку, нисколько ее не заботили, и ни малейший след загара не пятнал бесстыдной белизны ее длинных конечностей и худых лопаток.
Неблизкая кузина, больше уже не сестра Рене, даже не сводная (столь лирично преданная анафеме Монпарнасом), она переступила через него, как через бревно, и вернула озадаченного пса Марине. Актер, которому в следующей сцене с большой вероятностью предстояло получить кулаком в челюсть, отпустил грязное замечание на ломаном французском.
«Du sollst nicht zuhren, – шепнула Ада немецкому Даку, опуская его Марине на колени, под ворох „Прклятых детей“. – On ne parle pas comme a devant un chien», прибавила она, не удостоив Педро взглядом. Последний тем не менее поднялся, поправил что-то у себя в паху и, одним прыжком Нуржинского опередив ее, бросился в бассейн.
Была ли она в самом деле красива? Была ли она хотя бы «привлекательной» (как это принято называть)? Она была самим раздражением, она была пыткой. Глупая девочка натянула резиновую шапочку, отчего ее шея приобрела незнакомый, смутно-больничный вид, с этими странными черными клочками и пучками волос, как если бы она получила место сестры милосердия и никогда больше не станет плясать и веселиться. На ее линялом сизом купальном трико было жирное пятно и дыра над бедром – проеденная, как можно было подумать, лакомой до сала гусеницей, – к тому же оно было слишком узким, чтобы она могла так беспечно двигаться и наклоняться у бассейна. От нее пахло сырым хлопком, подмышечным мхом и кувшинками, как от безумной Офелии. Будь они наедине, ни одна из этих мелочей не раздражала бы Вана, но присутствие утрированно-мужественной актерской особи все делало грязным, пакостным, нестерпимым. Наводим камеру обратно на край бассейна.
Наш молодой человек, будучи крайне брезгливъ, не испытывал ни малейшего желания разделить несколько кубических метров хлорированной celestino («окрашивает вашу ванну аквамарином») с двумя другими купальщиками. В нем определенно не было ничего японского. Он всегда с дрожью отвращения вспоминал внутренний бассейн своей частной школы, сопливые носы, прыщавые плечи, случайное прикосновение гнусной мужской плоти, подозрительные пузыри, лопающиеся на поверхности воды, а главное, главное, – того вкрадчивого, льстивого, ликующего и совершенно омерзительного паскудника, который, стоя по грудь в воде, сладостно и тайно мочился, и, Боже, как же Ван отколотил его, хотя этот Вер-де-Вер и был на три года старше.
Он старался держаться подальше от того места, куда могли долететь брызги, пока Педро и Фил резвились и фыркали в своем нечистом резервуаре. Но вот пианист вынырнул и, обнажив в плебейской ухмылке свои жуткие десны, попытался втащить в бассейн Аду, лежавшую на его широком кафельном крае. Она избежала щупалец его отчаяния, обняв большой оранжевый мяч, который только что вытащила на сушу, и, оттолкнув Фила этим щитом, бросила мяч Вану, который отбил его ударом ладони в сторону, отвергая уловку, игнорируя потеху, презирая игрунью. Следом и волосатый Педро налег животом на гладкий край и принялся флиртовать с жалкой девчонкой (его пошлые знаки внимания в самом деле нимало не трогали Аду).
«Твою дырочку надо раккоммодировать», сказал он.
«Que voulez-vous dire, ради всего святого?» – спросила она вместо того, чтобы залепить ему пощечину.
«Дозволь мне касаться этой очаровательной пенетралии», упорствовал идиот, тыча мокрым пальцем в прорешку на ее трико.
«Ах, это (пожимая плечами и возвращая на место соскочившую из-за этого жеста лямку). Не стоит внимания. В другой раз я, может быть, надену мой сказочный новый бикини».
«Другой раз, может быть, Педро не быть тут».
«Жаль, – сказала Ада. – А теперь пойди и принеси мне кока-колу, как хороший песик».
«E tu? – спросил Педро Марину, проходя мимо ее шезлонга. – Еще водки с апельсиновым соком?»
«Угу, дорогой, только с грейпфрутовым и немного zucchero. Не понимаю, – обратилась она к Вронскому, – почему на этой странице я говорю как столетняя старуха, а на следующей – как пятнадцатилетняя девица? Ведь если это ретроспекция, а это, по-моему, и есть ретроспекция, то Ренни или как там его, Рене, не должен знать того, что он, кажется, знает».
«Он не знает! – воскликнул Г. А. – Это все лишь наполовину ретроспекция. Во всяком случае, этот Ренни, этот любовник номер один, разумеется, не знает, что она пытается отделаться от любовника номер два, и в то же время собирается с духом назначить свидание номеру три, землевладельцу, понимаешь?»
«Ну это что-то сложновато, Григорий Акимович», сказала Марина, почесывая щеку – она всегда предпочитала упрощать, из одного чувства самосохранения, много более сложные узоры собственного прошлого.
«Да ты читай дальше, все прояснится», сказал Г. А., теребя собственный экземпляр сценария.
«А кстати, – заметила Марина, – я надеюсь, что дорогая Ида не будет возражать, если он у нас станет не только поэтом, но и балетным танцовщиком. Педро восхитительно сыграет танцовщика, но никто не сможет заставить его цитировать французские стихи».
«Если начнет протестовать, – сказал Вронский, – то может пойти и вставить телеграфный столб – куда следует».
Неприличное слово «телеграфный» заставило Марину, втайне любившую грубые шутки, покатиться со смху вроде Ады: «Нет, серьезно, явсе еще не могу взять в толк, как и почему его жена – я говорю о жене второго любовника – смирилась с таким положением?»
Вронский развел руками и ногами.
«При чем тут положение? Она пребывает в безмятежном неведении об интрижке мужа, да к тому же сознает, что неказиста, как полено, и просто не может соперничать с бойкой Элен».
«Мне-то ясно, но не все поймут», сказала Марина.