Нелюдь Соболева Ульяна
ПРОЛОГ
— Бес… Ну, Бееес, — женский голос заставил оторваться от экрана и склонить голову к ярко-накрашенной блондинке, с соблазнительной улыбкой водившей тонким пальчиком по моему колену, — хватит пялиться на экран, ты ведь не для этого купил все билеты в этом зале, м?
Ухмыльнулся, притянув за подбородок к себе смазливое личико с полными губами, блестевшими ярко-красной помадой. Большим пальцем надавил на нижнюю, и девочка послушно открыла рот, втягивая мой палец и игриво прикусывая его белоснежными зубками.
— А зачем мы сюда приехали, куколка? — очень удобно называть женщин всеми этими приторно-сладкими прозвищами. Так, по крайней мере, не нужно обременять себя запоминанием их имен. Впрочем, я не утруждался даже запоминанием их лиц.
Ее глаза прикрылись от удовольствия, когда я скользнул ладонью под подол короткого розового платья, обтянувшего соблазнительное тело словно вторая кожа. Когда-то мне было интересно, в какой момент закончится их фальшивое удовольствие и начнется работа. Потому что вряд ли можно наслаждаться сексом с таким уродом, как я. Богатым уродом. Влиятельным уродом. Неожиданно отхватившим жирный, мясистый кусок у суки-судьбы. Уродом, который для таких, как эта продажная куколка, теперь царь и бог. Сейчас мне уже по хрен, что они там изображают рядом со мной или подо мной. Если у меня на них встал, значит, меня все устраивает. А их устроит оплата или статус моей шлюхи, который дает некоторые привилегии, пока мне не надоест и не появится другая.
— За этим, — не шепот, а почти стон, и ухоженные пальчики обхватывают мой член сквозь ткань брюк.
Коснулась языком моего пальца, и тело прострелило разрядом возбуждения. Пожалуй, можно было бы до начала фильма устроить себе расслабляющие процедуры… с ее ртом.
Я допустил ошибку, перевел на мгновение взгляд к экрану. Я увидел лишь мельком. Но этого оказалось достаточно, чтобы отстраниться от девки, оставив ее изумленно хватать воздух открытым ртом. Достаточно, чтобы дернуть ворот черной рубашки, чтобы унять предательскую дрожь в пальцах. Нет, не от возбуждения. Точнее, уже не от возбуждения к шлюшке, сидевшей рядом. Она тут же для меня исчезла, испарилась, превратилась в ничто, кем по сути для меня и являлась.
— Бес? — непонимающе. Почти возмущенно.
Сжал пальцами ее затылок, заставляя замолчать. Потому что сейчас я хотел, чтобы она просто заткнулась и не мешала, не портила своим голосом картинку, не раздражала суррогатом. Сейчас я смотрел на то, ради чего мы на самом деле приехали сюда.
Остолбеневший, словно в первый раз… но ведь у нас всегда так с ней. С той, которая смотрела прямо на меня с огромного экрана, и я чувствовал, как задрожал каждый нерв от этого светло-зеленого взгляда.
Да, не замерло сердце, не разорвалось в бешеном танце, не пустилось вскачь. Просто завибрировала каждая клетка на теле, как дрожит стекло от оглушительных аккордов музыки. Нарастающими битами. Пока что вступительными, но уже бьющими по венам адским всплеском адреналина и предвкушения.
И, нет, мое сердце не бьется быстрее. Я вообще не знаю, бьется ли оно. Потому что нет больше никакого сердца. Оно осталось там. На темном дне ее лживого взгляда. Осталось пульсировать фантомной болью, отдающейся резонансом в моей пустой груди, каждый раз, когда она смотрела на меня с той стороны экрана. Каждый раз, когда накрывало осознанием, что не только на меня, но еще и на миллионы других людей. Потому что недостоин того, который был бы для меня одного. Потому что для нее никто. Ничто. Нелюдь. Не людь…
Да и этот психоз — не любовь давно. Невозможно любить без сердца. Только подыхать от больной, тягучей, как вонючая и грязная трясина, одержимости, потому что ржавой занозой въелась в мозг, под кожу. Въелась и травит каждый день. Каждую ночь. Часами, сука, травит, месяцами, годами. Бесконечно, мать ее.
Сжал пальцами подлокотники кресла, затаив дыхание, когда она улыбнулась кому-то в фильме. Ничего. Я напомню тебе о себе. Я вырежу свое имя на твоем сердце, даже если для этого мне придется разорвать твою грудную клетку голыми руками. Я смою твою улыбку "для всех" ты будешь улыбаться или для меня, или не улыбнешься больше никогда в жизни.
Кем бы я ни был… ты все равно остаешься моей. Клятвы не берут обратно. Клятвы — это кривые гвозди, которыми ты намертво прибита ко мне. Как твой Иисус к кресту. Я твой крест… Молись, моя маленькая Ассоль, игра уже началась, но твоих ходов в ней не будет.
Рывком наклонил притихшую шлюху к своему паху, удерживая за затылок и расстегивая ширинку другой рукой, продолжая смотреть остекленевшим взглядом на экран, и стиснул челюсти до хруста, когда голова блондинки ритмично задвигалась вниз-вверх как раз в тот момент, когда умопомрачительно красивая зеленоглазая женщина на экране начала сбрасывать с себя одежду… С-с-сука. Опять для всех.
ГЛАВА 1. БЕС. ЯРОСЛАВСКАЯ
1970–1980-е гг. СССР
— Мама, — Тоненький громкий голос заставил женщину в мерзких перчатках обернуться. Я ненавидел, когда ко мне прикасались. Меня дико раздражало ощущение резины на моей коже. И выражение брезгливости на их лицах. На лицах всех, кто дотрагивался меня. Даже если они делали это подошвами ботинок. Тогда было больнее, конечно. Но почему-то гораздо более унизительным мне казалось лежать перед женщиной с аккуратно уложенной в пучок прической и строгими очками на лице. Свет тусклой лампы отражался от них и почему-то слепил глаза, и я всегда в такие минуты думал о том, что когда-нибудь сорву их с ее высокомерного лица и вобью в идеальный, искривленный в презрении рот, до самой глотки, чтоб видеть, как по подбородку потечет кровь и во взгляде появится удивление.
Да, однозначно валяться тут перед ней было унизительнее. Может быть, потому что я понимал — если посмею наброситься и на эту суку, мою маму убьют. Так же, как ее детей. Настоящих детей.
Да, я называл про себя волчицу матерью. Волчицу, у которой эти твари отобрали детенышей, подсунув ей меня. Одна из женщин, которой повезло не умереть от нескольких прерванных на поздних сроках беременностей, рассказывала мне, что эта волчица оказалась гораздо человечнее ублюдков, кинувших месячного младенца в вольер с диким зверем.
Попрощавшись душераздирающим воем с потерянными волчатами, она облизала меня и приняла как своего собственного ребенка. Потом не раз она будет бросаться на охранников, приходивших за мной, будет до последнего защищать своего единственного детеныша, позволяя наносить себе такие увечья, после которых приходила в норму неделями. А со временем уже я бросался на мразей, защищая мать и себя, кусаясь и рыча, хватаясь зубами за толстые ляжки и не размыкая челюстей, даже когда на спину хаотично сыпались удары дубинок.
Они называли меня зверенышем, и я стал им. Они называли меня сволочью, и я с удовольствием доказывал им, что они правы. Они называли меня нелюдем, и я с готовностью убил в себе все от человека и готов был рвать их зубами и жрать их мясо.
Подонки на двух ногах ассоциировались у меня с исчадиями самого настоящего зла, а встававшая между мной и этими уродами волчица — с самым светлым, что было в моей жизни.
Под проклятия обессиленных женщин меня заносили полутрупом в вольер после очередных исследований границ боли или сеансов терапии, от которых я срывал горло в криках, и я верил, что страдания на сегодня закончились, только когда чувствовал, как утыкается в мою шею холодный нос, и как ложится рядом большое и горячее мохнатое тело. Я закрывал глаза, вдыхая запах ее шерсти и с благодарностью окунаясь в чувство безопасности, которое накрывало меня рядом с ней, и до потери сознания повторял "мама", пока шершавый язык слизывал следы крови и слез с моего лица и тела.
Я услышал это слово от той самой женщины. Она представилась Ольгой и говорила, что я похож на ее сына, оставшегося где-то в деревне, из которой она приехала в столицу в поисках лучшей жизни. Как она оказалась в этом проклятом месте, женщина не рассказала, по ее словам, в моей жизни было и так слишком много грязи и боли, чтобы пачкать остатки моей детства еще и этой историей.
По ночам Ольга любила гладить себя по круглому животу и напевать какие-то песни. Смысла многих ее слов я не понимал. Но мне так нравилось звучание ее голоса в тишине лаборатории, что я ложился у самой решетки и, положив голову на руки, закрывал глаза, вслушиваясь в тихую мелодию и представляя, что эту песню поют для меня. Каждое свое выступление она заканчивала ласковыми прикосновениями к животу и говорила, улыбаясь:
— Мама любит тебя, малыш. Чтобы ни случилось с нами, знай, мама тебя любит и будет рядом до последнего.
Почему-то я тогда решил, что "мама" — это самое важное, самое дорогое, что может быть. И чего у меня не было. Что-то сокровенное, ведь она пела только по ночам и только своему животу… или тому, кто в нем был. Что-то бесконечно доброе. И что умеет любить, несмотря на страх перед неизбежным.
Я ложился рядом со своей мохнатой "мамой" и, обнимая за мощную шею, до самого утра лежал с открытыми глазами, фантазируя о том, что когда-нибудь мы оба вырвемся из этого Ада и заберем с собой всех тех несчастных, чьи стоны давно стали привычным шумовым фоном нашего общего "дома". О том, что когда-нибудь в этой лаборатории начнут раздаваться совершенно другие голоса… другие мольбы, и эти новые стоны зазвучат гораздо громче и будут полны адской боли, потому что я наполню их такой агонией, от которой вибрировать будет даже воздух. И громче всех будет орать сука-профессор.
А сейчас я остолбенел, услышав, как это самое слово сказали монстру в очках без оправы. Тому, кого боялись даже высокомерные врачи-мужчины нашей тюрьмы. Тому, кого я ненавидел каждый день из своих тринадцати лет жизни. Я просыпался не с чувством голода, а с чувством ненависти к этой женщине со стальным голосом и светлыми волосам, с абсолютным безразличием выносившей приговор. Без разницы кому. Женщинам, их детям, мне или моей матери.
Я засыпал с чувством всепоглощающей ненависти… Иногда оно смешивалось с отвращением… в те дни, когда в маленький проем вольера кидали еду для моей волчицы. Я садился на пол спиной к ней, закрывая рот и нос рукой и стараясь не вдохнуть тошнотворный запах смерти, пока она с громким хрустом и чавканьем разрывала клыками и жадно поглощала маленькие посиневшие трупы младенцев.
Я не знал, убили ли эти мрази детей сами, или те умирали при родах, но я обещал себе, что отомщу за каждую смерть, которая произошла на моих глазах. За каждую смерть, при звуках которой я вздрагивал, покрываясь холодным потом омерзения и страха от осознания, какие нелюди нас окружали. Они называли таковыми нас… но ни в одном из этих зверей не было и толики человечности. Они призывали меня смотреть на то, как расправляется моя волчица с маленькими трупиками, отпуская злые шутки. Хотя сами недостойны были даже рядом стоять с этим сильным животным. Прежде меня, совсем еще ребенка, конечно, шокировало, когда та, которой я доверял безоговорочно, бросалась на человеческое "мясо" пройдет время, и я пойму, что иногда для того, чтобы суметь выжить и обеспечить защиту своей семье, можно становиться каким угодно зверем и рвать на части кого угодно. Она это делала ради меня… потому что я бы без нее не продержался.
От нее пахло какими-то духами. От профессора, как они называли ее. Я же ощущал только вонь смерти, когда эта мразь приближалась ко мне. Я бросал ей вызов, вставая прямо перед дверью вольера под недовольное и предупреждающее рычание мамы, а монстр складывала руки на груди и, глядя мне прямо в глаза, называла своей помощнице ряд процедур, которым должны будут меня подвергнуть. Иногда мне казалось, что лучше бы эта сука приказала убить меня. Неважно как: быстро или садистски долго, пусть даже разрезая на мелкие части… Я мечтал умереть и прекратить эти мучения, только бы не просыпаться каждое утром с вопросом самому себе — переживу ли я этот день. Но стоило закрыть глаза, и я видел перед ними вереницы женщин, десятки… десятки женщин и младенцев, умерщвленных ради целей этой амбициозной стервы… я видел разбитую челюсть свой матери и подпаленный бок, после того, как эти нелюди отгоняли ее от меня пылающими палками. А еще я видел самодовольный, полный превосходства взгляд этой сучки и понимал, что не имею права на эту слабость. И я стискивал зубы, запихивая свои желания в зад, и распахивал глаза, не позволяя смерти утянуть в свою тьму.
Я запомнил все имена. Я не умел писать. Я еще не умел разговаривать, и не понимал смысла многих звуков. Но эти имена… эти фамилии стали для меня аккордами реквиема. Мелодией смерти, которую я обещал сыграть по каждому из них. Особенно по профессору. Для нее я приготовил самую долгую и самую оглушительную мелодию.
— Что ты тут делаешь? Я же говорила, что тебе сюда нельзя.
Монстр быстро вышла из моей камеры и подошла к маленькому существу в какой-то странной яркой одежде, настолько яркой, что у меня от этой непривычной феерии цвета едва не заболели глаза.
— Ой, мама, а кто это?
Существо удивленно смотрело то на меня, то на волчицу, ощетинившуюся и оскалившуюся на них.
Профессор остановилась возле существа, но в это время входная дверь громко хлопнула, и в коридоре появилась запыхавшаяся работница.
— Ангелина Альбертовна, простите меня, — она заламывала руки, еле сдерживая всхлипывания, — Я только отвернулась, чтобы ответить на звонок, и она… девочка убежала.
Его так зовут? Это существо? Девочка?
Я вскочил на ноги, когда она подошла ко мне и приложила маленькую, совсем крошечную ладонь к стеклу и посмотрела на меня, смешно открыв рот.
— Привет. Я — Ассоль. А ты кто?
— Аля. Немедленно вернись.
Голос монстра заставил ее обернуться. И я возненавидел эту тварь с удвоенной силой. За то, что забрала у меня внимание этой… девочки. Потом я стану ненавидеть любого, на кого будет обращен ее взгляд, любого, на кого будет направлен ее интерес, любого, кто посмеет приблизиться к ней. Потом я начну захлебываться в болоте ненависти и злости на весь мир. Из-за нее. А тогда я сам не понял, что влез в это болото сразу по колени. Просто стоял и наблюдал, как завороженный, не смея отвернуться.
— Как тебя зовут?
Она снова посмотрела на меня, нетерпеливо топая маленькой ножкой. А я… я пожал плечами и приложил ладонь к тому месту, где была ее рука.
— Аля.
Девочка отступила от меня назад, с каким-то сожалением проведя через стекло по моим пальцам, и шепнула торопливо:
— Я-Ассоль. И я вернусь к тебе. Ты жди.
Мне вдруг стало грустно, что девочка с двумя косичками отняла руку от двери, и я автоматически сжал ладонь в кулак, чтобы сохранить иллюзию прикосновения.
— Я вернусь. Ты мне веришь?
Не знаю, почему я тогда ей кивнул. Не знаю, почему, но я тогда ей поверил. Со мной до нее никто ТАК не говорил и на меня никто ТАК не смотрел. Без ненависти и презрения. Может быть, я поверил ей, потому что впервые увидел солнце, вспыхнувшее в чьих-то глазах, обращенных на меня, и до отчаяния захотел ощутить его тепло.
Ангелина Альбертовна брезгливо стянула с ухоженных рук перчатки и быстрым и сердитым шагом последовала к выходу из лаборатории, уверенная, что Аля последует за ней.
Она предпочитала не отчитывать свою единственную дочь при посторонних. Благо та давала не так часто поводов для подобных мыслей.
Более того, сегодняшнюю активность обычно спокойной и послушной девочки Ангелина Альбертовна списала на ее огорчение смертью отчима.
Профессор сжала пальцы. В свое время она променяла обоих своих мужей на блестящую научную карьеру, а те нашли свое утешение в Але. Ассоли, как называли ее они оба. Ярославская недовольно поморщилась. Нет, однозначно нужно поменять свидетельство о рождении дочери.
Это же надо было додуматься так назвать ребенка. Если бы знала, что покойный первый муж, биологический отец дочери, совершит подобную глупость, то прямо из роддома бы сама направилась в ЗАГС и потребовала бы записать дочь так, как когда-то хотела, Алиной.
Начитался романтичных историй и ими же забил голову дочери. Если бы знала молодая, но не в меру честолюбивая, Ангелина Виноградова, каким мягкотелым и нежизнеспособным в окружающем мире жесткого соперничества за место под тусклым солнцем партийной элиты станет казавшийся великолепной партией Павел Мельцаж. Поляк по отцу, он работал и жил в Белоруссии, но окончил университет в Москве и остался там ради самой красивой и самой амбициозной девушки ВУЗа Ангелины.
Он называл ее своим Ангелом. Он обещал ей показать полмира и всю луну, а корыстолюбивая девушка больше ценила двушку его бабушки в одном из крупных городов в Союзе, куда они после свадьбы и переехали, благополучно отправив старенькую бабку в Белоруссию к отцу Мельцажа, естественно, по настоянию молодой жены.
Потом они поменяют небольшую квартирку в старом районе на вместительную четырехкомнатную, казавшуюся хоромами, обставят модной зарубежной мебелью и будут принимать только нужных и полезных гостей в своем новом жилище.
Долгие прогулки по вечерам, которые так любил Павел, сменят многочасовые работы в исследовательском центре и изучение набиравших тогда популярность работ по исследованию плаценты в сфере повышения реактивности организма. Он приглашал ее встречать закат на теплоходе, а она отправляла его жарить картошку на ужин, так как сама практически до ночи пропадала в центре.
Он злился на нее за ее отсутствие в своей жизни, а она была разочарована отсутствием у него амбиций. Рождение дочери подарило им обоим то, что они давно хотели: Павлу — объект, на который он направлял всю свою любовь и заботу, а Ангелине — возможность спокойно работать без оглядки на вечно недовольного мужа. Она вышла на свое место уже через шесть месяцев после родов, каждый день из которых провела с мыслью о том, что теряет такое важное, драгоценное время на ребенка, которого, как она сама считала, все-таки слишком рано родила.
Когда девочке исполнилось три года, Павел умер от алкогольной интоксикации. Ангелина тогда выдохнула, так же, как и сейчас, с известием о смерти благоверного ощутив, как спали оковы собственной совести, сжимавшиеся вокруг ее шеи с каждым произнесенным "нет" и "мне некогда".
Впрочем, и второй суженый профессора оказался под стать Мельцажу — такой же мягкий и невыразительный. Поначалу он мечтал о совместных детях, но был вынужден практически в одиночку растить дочь супруги. Со временем Ангелина все чаще стала замечать, что муж не просто из вежливости либо жалости читает Ассоль (он упорно продолжал называть ее так, несмотря на то, что знал о том, как это имя раздражало Ангелину… а, может, именно поэтому), а получает удовольствие, рассказывая маленькой девочке сказки братьев Гримм или читая по памяти Пушкина. К пяти годам Аля уже вовсю звала Олега папой, а тот гордился этим, представляя девочку на приемах, как собственную дочь.
Испытывала ли Ярославская хотя бы толику ревности, присущей любой матери, к этим двум мужчинам? Никогда. Скорее, облегчение и тихую благодарность за то, что у нее была возможность спокойно отдавать себя тому делу, что она действительно любила и ценила всей душой — науке.
— Мама, это кто? — звонкий голос дочери отвлек от воспоминаний, — тот мальчик в камере.
— Это не камера, Аля, — поправила машинально, подходя к тяжелому окну и дергая на себя ручку, — твоя мама работает не в тюрьме, а в больнице. Значит, это палаты, а не камеры.
— А он чем-то болен? — девочка испуганно придвинулась ближе.
— Нет, он ничем не болен.
— Совсем-совсем ничем?
— Совсем.
— А зачем тогда держать взаперти здорового человека?
— Это моя работа, Аля.
— А что ты с ним сделаешь?
— Я его исследую. Я же как-то тебе показывала, помнишь?
— Ты показывала мне, как ты исследуешь лягушку. Ты разрезала ее, и мы наблюдали за ней в микроскоп, — девочка закрыла ладошкой рот, ее глаза широко распахнулись, — ты его тоже разрежешь?
— Ну что ты, — Ангелина Альбертовна тяжело выдохнула, думая о том, что если понадобится, то будет резать лично наживую любого из своих подопытных, — я не причиню ему вреда, он здесь для других целей.
— Для каких? — Аля подошла к матери и обняла тонкими ручками за пояс. Ярославская поморщилась — она терпеть не могла тактильные контакты.
— Для очень важных.
— Папа умер, — девочка вдруг напряглась, пряча голову на животе матери, и та растерянно подняла руки, раздумывая, стоит ли обнять ребенка. Обычно чем-то подобным занимались ее отцы, не мать. Впрочем, если бы она уделяла время подобным глупостям, то не стала бы тем, кем стала сейчас.
— Люди рождаются и умирают. Это нормально, — все же решилась положить ладонь на темноволосую головку.
— Не нормально, — Аля вдруг оттолкнула ее от себя, и профессор разочарованно вздохнула, увидев в светло-зеленых, так похожих на ее собственные, глазах ребенка слезы, — Не нормально, что самые хорошие люди уходят… Не нормально, что тебе все равно.
Неизвестно, каких бы масштабов достигла назревавшая истерика дочери, но телефонный звонок заставил ребенка замолчать. Ярославская отвернулась, чтобы не видеть дрожащих губ, искривленных гримасой боли.
— Слушаю. Да, Валентин. Начинайте. Я сейчас спущусь. Нет. Все нормально. Не переживай. Я нашла ему замену. Нелюдь 113 подойдет. Нет, не молод. В самом подходящем возрасте для первого раза.
ГЛАВА 2. ЯРОСЛАВСКАЯ. АССОЛЬ
1970–1980-е гг. СССР
— Ангелина Альбертовна, вас к телефону, — тихий шепот лаборантки испуганно замолк, как только светло-зеленый взгляд профессора обратился к ней. Она нервно стиснула пальцы, не решаясь поднять глаза к лицу начальницы, и, дождавшись молчаливого кивка, с видимым облегчением вышла из помещения лаборатории.
Ангелина Альбертовна последовала за ней, напоследок взглянув с сожалением на подопытную и отмечая у себя в голове необходимость отдать распоряжение Валентину созвониться с поставщиком для получения очередной партии простагландинов. Стоны женщины, лежавшей на вылинявшем дырявом пледе прямо на полу камеры со стеклянной дверью сопровождали негромкое цоканье аккуратных каблуков профессора.
Она обхватила изящными длинными пальцами телефонную трубку, машинально сканируя взглядом рабочий стол в поисках своей рабочей тетради.
— Ярославская слушает.
— Ангелина Альбертовна, это Дмитрий Ильич, — лечащий врач ее мужа замялся на том конце трубки, и профессор облегченно выдохнула, догадавшись, какую новость он хотел ей сообщить.
— Когда? — без лишних расспросов, без деланно-сентиментальных охов и вздохов. Конкретный вопрос, на который она ждала ответа, разглядывая свои аккуратно стриженые короткие ногти и думая о том, что придется, как минимум, пару недель теперь обходиться без покрытия, соблюдая траур. Жаль. Она никогда не красилась, будучи обладательницей достаточно яркой внешности и позволяя себе лишь слабость баловаться самыми разными оттенками лаков из-за катастрофической нехватки времени на что-то большее.
— Сорок минут назад, — доктор деликатно закашлялся и, прежде чем он глубоко вдохнул, чтобы начать свою традиционную речь, которую, наверняка, придумал лет тридцать назад еще на восходе своей профессии и с тех пор менял в ней только имена и даты, профессор сухо попрощалась с ним, пообещав отправить кого-нибудь за телом мужа, который уже несколько месяцев лежал в онкологическом отделении центральной областной больницы.
Положила трубку и, возвращаясь к подопытным, на ходу записала: "позвонить змее". Пусть свекровь сама занимается похоронами сына. Ярославская заплатит, и это самое большее, на что могла рассчитывать старая карга, и что могла сделать Ангелина Альбертовна для этого недомужчины, которому отдала так многое: нервы, неоправдавшиеся ожидания, потерянное время и даже дочь.
Не успела подойти к двери, как снова раздался звонок, и Юлия, та самая лаборантка, вскочила с места, но тут же остановилась, словно вкопанная, увидев, как профессор, невозмутимо направляется к телефону.
Она уже знала, кто мог позвонить. Доктор, наверняка, не ограничился звонком только ей. Более того, Ангелина Альбертовна была уверена — дочери и матери мужа позвонили раньше. Сказать, что это ее волновало? Ничуть. Так даже было удобнее — разобраться со всеми этими глупостями, чтобы, наконец, вернуться к работе. Сегодня нужно было абортировать сразу двух женщин.
— Ярославская.
Громкий всхлип, и профессор скривилась.
— Мама… Папа… папа несколько минут назад… папа, — девочка не могла договорить, она задыхалась от слез.
— Умер. Я знаю. Что ты хотела, Аля?
— Мамаааа… — еще один всхлип, и девочка шмыгнула носом, — он умер, понимаешь? Умер?
— С его болезнью он долго продержался, Аля.
— Как ты можешь так говорить?
— Как профессор медицинских наук и ученый. Аля, если ты хотела сказать что-то существенное, говори. Мне нужно возвращаться к работе. У меня сегодня две операции.
— К какой работе? — девочка вскрикнула так громко, что профессор отставила ладонь с трубкой от уха, инстинктивно отметив про себя, что нужно сделать замечание Юлечке, как ее называл Валентин, чтобы больше не надевала эту кофточку с глубоким вырезом. Такими темпами мужчины в лаборатории вспомнят о том, что орган в их штанах пригоден не только для мочеиспускания, и рабочая атмосфера в лаборатории будет безнадежно нарушена.
— Мне страшно, мама. Мне страшно. Бабушка уехала в больницу. Можно я к тебе приеду?
Если бы Ангелина Альбертовна могла предусмотреть… если бы она могла заглянуть в будущее, она никогда бы не ответила согласием на просьбу своей единственной дочери. Никогда бы не позволила ей даже ногой ступить на территорию исследовательского центра, существование которого являлось государственной тайной.
Но она вдруг оказалась наедине с ребенком, которого почти не знала и который только что потерял близкого человека, и не нашла другого выхода, кроме как обещать дочери отправить за ней водителя, а сама со спокойной душой вернулась в лабораторию.
— Чертова тварь. Держи его… да не спереди заходи, тупица. Сейчас он тебя покусает. Сученыш. Зверина поганый. Я б ему все зубы повыбивал.
Ангелина Альбертовна обернулась на крики, раздававшиеся в самом дальнем углу длинного коридора с десятками палат по обеим сторонам. Когда-то на них были железные двери. Когда еще здание было психиатрической больницей. Но уже десятки лет профессор Ярославская с успехом руководила тайным проектом по выделению специальных веществ из плаценты, которые в дальнейшем должны были стать основой так называемого "эликсира молодости".
Крики продолжились, только теперь к ним присоединились маты. Профессор недовольно поморщилась. Все же это ужасно неприятно, когда людям ее положения приходится иметь дело с подобным контингентом. Впрочем, кто-то же должен выполнять грязную работу.
Она медленно шла вдоль прозрачных дверей, за каждой из которых были прикованные цепями к ножкам простых больничных кроватей женщины. Истощенные, худые, грязные. Беременные. Нет, им, конечно, вводились ежедневно все необходимые препараты, призванные восполнить недостаток в витаминах. У них была теплая, хоть и жесткая, постель и крыша над головой.
По сути, еще несколько месяцев назад эти курицы и мечтать не могли о таком. Бездомные, проститутки, малолетние дурочки, сбежавшие из родного дома. Те, кто еще недавно отдавался за копейки или талоны на продукты первому встречному. Сейчас их кормили достаточно, чтобы они продержались тридцать недель, так необходимые профессору Ярославской и руководству партии, активно, но тайно спонсировавшему ее исследования. Инкубатор. Курицы. Так их она называла про себя.
— Дрянь. Сука. Тварь бесчеловечная. Чтоб ты сдохла. Чтоб у тебя матка вывернулась, мразь, — очередная порция проклятий, сопровождавшаяся лязгом цепей по полу, выложенному дешевым коричневым кафелем.
Ну, девочки не знали, что матку она вывернет им самим, а к ругательствам не то что привыкла, а всегда умела наказать — например, резать без наркоза или показать им, как умирают их отбросы, захлебываясь в чане с водой, а потом рассказать, что она сделает с их маленькими синюшными телами.
Ангелина Альбертовна скептически оглядела худенькую беременную девушку с растрепанными, давно нечесаными волосами. Она сама запретила давать расчески и любые заколки "инкубаторам". После того, как одна из будущих матерей вспорола себе вены зубьями деревянного гребня. Как она умудрилась сделать это, Ярославская так и не поняла, но отдала должное упорству, с которым курица полосовала запястья. Тогда слишком поздно уборщики обнаружили обезумевшую в заключении женщину, и та истекла кровью. Такая же молодая, как и та, что стояла перед профессором сейчас на четвереньках. Почти девочка. Пятнадцать лет. Ее обнаружили за два квартала от детского дома, из которого она сбежала, и привезли в лабораторию к Ярославской, которая сочла экспонат заслуживающим внимания.
После проведения нужных исследований и сбора анализов девушку осеменили. Ярославская предпочитала называть этот процесс именно так. Обезличенно. Для нее все те женщины, которые находились по ту сторону дверей, были не людьми и даже не опытными образцами. Они стояли еще ниже. Всего лишь сосуды, из которых нужно было добывать эти образцы. Живые пробирки. Не более того. О том, что у каждой подобной пробирки были когда-то собственные планы, мечты и сны, Ярославская предпочитала не задумываться. Что значат сотни и даже тысячи загубленных жизней, если миллионы будут спасены? Ничто.
Кажется, именно эта маленькая, грязная оборванка умудрилась тогда поранить осеменителя. Кто-то из охраны не уследил, и дрянь откуда-то достала шариковую ручку, которую и вонзила в горло мужчине, пока он усердно пыхтел на ней. Хорошо, что к тому времени он уже успел оплодотворить ее. Но теперь у Ярославской появилась существенная проблема — найти нового самца, который станет донором спермы. И не просто донором, а достаточно выносливым донором, способным исполнять свои функции на нужном уровне. С учетом того, что практически все "пробирки" должны будут опустошить.
— Что уставилась, сука старая? Выпусти меня отсюда-а-а… Выпусти, мраааазь.
Ярославская поджала губы, напоследок окинув девушку презрительным взглядом. Разделенная стеклянной дверью, та все же бросалась на нее, уже зная, что длина цепи не позволит достичь цели, но не прекращала бесноваться.
— Ненавижу вас. Ненавижууу… Вы — нелюди. Вы все — нелюди.
Величественный поворот головы профессора в сторону ясно продемонстрировал, кого в этом проклятом месте не принимали за людей.
— Да, твою маааать… Лехаааа… Леха, он прокусил мне руку.
— Я тебе говорил… придурок. Вот я его сейчас.
Звуки ударов по телу и скулеж животного заглушили дальнейшие проклятия охранников.
К тому времени, как Ярославская подошла к пинавшим кого-то тяжелыми ботинками мужчинам, волчица, чей вой отдавался в стенах лаборатории зловещим эхом, уже бросалась на дверь и скребла массивными лапами железный замок.
— Что тут происходит?
Спросила негромко, но недовольство в ее голосе заставило мужчин отпрянуть от мальчишки, скорчившегося на полу и прикрывавшего руками голову.
— Ангелина Альбертовна, — один из охранников поправил ремень на черных штанах, — этот, — едва не сплюнул, с откровенной ненавистью посмотрев на вскинувшего голову вверх и оскалившегося, как зверь, паренька, — бес напал на меня, когда я пытался вывести его на прогулку.
Профессор выразительно посмотрела на изодранный рукав формы охранника, и тот поспешил вытянуть руку вперед, чтобы наглядно продемонстрировать рану. Ярославская сухо выронила:
— И вы вдвоем не могли справиться с образцом? Два взрослых мужчины с ребенком тринадцати лет?
Она терпеть не могла сравнивать своих подопытных с людьми. Они ими и не были. Но сейчас ей захотелось ткнуть подчиненных в их некомпетентность. Окинула внимательным взглядом мальчишку: он уже лежал на животе, слегка изогнув спину и подняв голову, внимательно переводил взгляд с нее на охранников. Так, словно готовился к новой атаке. Отметила про себя, что лежа на полу, избитый двумя взрослыми бугаями, парень выглядел далеко не униженным, а, наоборот, сильным. Гораздо сильнее своих карателей. Конечно, не физически. Но выражение его лица и лихорадочно блестевшие ненавистью темные глаза, которые вспыхивали каждый раз, когда он смотрел на говорившего охранника, выдавали в нем достаточно жесткий характер. Ярославская огорченно подумала, что проблемы с этим нелюдем — последнее, что сейчас ей необходимо накануне грядущих проверок руководства.
— Да это не ребенок. Это исчадие ада. Вон… — второй охранник кивнул на вольер с волчицей рядом с палатой, в которой они все находились, — волчонок он, а не ребенок. Мы его все бесом зовем, потому что…
— Достаточно, — Женщина вскинула руку ладонью вверх, не желая терять драгоценное время на объяснения этого недоразумения, — он не бес. Он-нелюдь. Он образец. Как и все остальные. Не давайте им имена. Только порядковые номера, по которым мы можем различить их документально. Свободны.
Дождалась, пока они выйдут из палаты, и, натянув белые медицинские перчатки, склонилась над объектом № 113. Тот затаился, широко распахнутыми глазами следя за ней, подобно хищнику, не прирученному, но инстинктивно чуявшему, что перед ним находится кто-то сильнее и страшнее.
Профессор пропустила пальцы сквозь длинные черные волосы мальчика, и отодвинула мочку уха, проверяя, нет ли там повреждений или же паразитов.
Опустила руку по четко очерченным скулам и тяжелому, совершенно не детскому подбородку к шее, надавливая на кадык. Она безразлично ощупывала ребенка, так, как проверяют скот, не обращая внимания на его тяжелое дыхание и напряженный взгляд, который он не сводил с ее руки.
Провела пальцами по бицепсу, слегка сжала предплечье, думая о том, что нашла нового "племенного" быка для своих "сосудов".
Вспомнила, как тринадцать лет назад у одной из женщин начались роды, тогда абортирование проводили на несколько недель позже, чем сейчас, и плод, в отличие от матери, выжил. Профессор как раз начала увлекаться нововведениями в области генной инженерии, на свой страх и риск и втайне от своих коллег проводя эксперименты по скрещиванию людей и животных и внедрению ДНК волка человеку. Правда, пока опыты не приносили положительных результатов, но Ангелина Альбертовна решила оставить темноволосого младенца, родившегося достаточно крепким для своих восьми месяцев. Что было неудивительно — и его биологическую мать, и отца до зачатия плода подвергали различным процедурам, над ними проводили исследования не один месяц. И результат своих многолетних опытов профессор вполне заслуженно посчитала положительным, продолжая скрупулезно изучать уже его.
По совету своего помощника Валентина Снегирева и для того, чтобы проверить влияние бихевиористских аспектов на становление личности подопытного образца, она приказала обустроить место мальчику в вольере с волчицей, у которой ради этой цели отобрали волчат, оставив единственного выкормыша — нелюдь № 113. Да, именно так их предпочитала называть профессор и требовала того же и от всех работников секретной лаборатории.
Так было легче уродовать их и усовершенствовать, калечить, отрезая части тела или же, наоборот, пришивая новые. Так было легче для всех тех, у кого пока еще оставались крохи той самой совести, когда очередную роженицу везли на каталке в операционную, чтобы вырезать из нее плод, который потом либо отдадут на изучение Снегиреву, либо, если он не подойдет по определенным характеристикам, бросят на корм волчице.
ГЛАВА 3. БЕС. АССОЛЬ
1970–1980-е гг. СССР
Я помню, когда увидел ее во второй раз. Помню так, словно это произошло недавно, а не целую вечность назад. Как все-таки интересно устроена эта сука-жизнь: будучи детьми, люди так торопятся повзрослеть… и жестоко разочаровываются в собственной мечте, потому что, наконец, став взрослыми, неистово желают только одного — вернуться в то самое детство. Вернуться туда, где все было настоящим и понятным.
Что ж… я отчаянно хотел повзрослеть. Я желал этого, словно обезумевший. В первую очередь, потому что это означало, что я выдержу. Что не сломаюсь раньше, чем смогу сбежать из этого гребаного ада, в котором существовал сколько себя помнил. Потому что это противоречило любой логике — я должен был сдохнуть еще в утробе матери, но она отдала свои последние силы мне… и я не имел права относиться к ее подарку халатно. Не имел права позволить бездушным тварям в белых халатах растоптать его.
Я помню, когда увидел ее во второй раз. И не только потому что каким-то гребаным чудом я запомню каждую секунду, проведенную рядом с ней. Рядом с девочкой, которая, не спросив разрешения, нагло влезет прямо в мою голову, заполнив собой все мои мысли. С девочкой, которая отберет у меня то единственное, в чем я до встречи с ней был уверен, что оно принадлежит мне. А она просто протянет руку, чтобы сначала коснуться его осторожно кончиками пальцев, заставив задрожать от первого нежного прикосновения в моей жизни, а затем, крепко обхватив ладонью, резко вырвет его вместе с корнями, оставив кровоточить сосуды. Безжалостно и без раздумий она лишит меня сердца с такой наглостью, будто знала заранее — оно принадлежит ей и никому больше.
Но все это будет потом. После того, как она воскресит меня, чтобы убить лично. Изощренная подготовка к смертной казни, которая продлится долгие годы. Все это будет после… после того, как меня едва не разломают на куски.
Его звали Михаил Васильевич, но охранники звали его Василичем. Невысокий полный мужчина с седыми редкими волосами вокруг внушительной залысины. Он был очень аккуратным и щепетильным во всем, что касалось гигиены. Натягивал перчатки еще до входа на наш этаж. Так, будто боялся, что его кожу загрязнит даже воздух помещения, в котором содержали подопытных.
Я ненавидел смотреть на эти толстые пальцы, которыми он деловито поправлял очки на носу-картошке или же с выражением абсолютного презрения щупал мой живот, мои руки и ноги. Каждое утро записывая какие-то одному ему известные данные в свой блокнотик.
Знаете, когда человек чувствует себя наиболее унизительно? Не сидя на цепи в вольере, не прикованным к операционному столу и даже не лакая воду из миски и стоя на четвереньках, подобно зверю. Человек чувствует себя наиболее униженным, когда его рассматривают словно животное, заглядывая в рот, короткими пальцами надавливая на зубы и десны, раздевают, чтобы отстраненно изучить его тело, периодически склоняясь над своими записями и бормоча непонятные слова себе под нос. Так, словно человек и не человек вовсе, а насекомое. Хотя нас считали хуже них. Нас вообще не принимали за одушевленные предметы.
До некоторого времени Василич именно так и относился ко мне. Не знаю, сколько лет мне было, когда я начал замечать, как резко начинает меняться дыхание доктора, как он называл себя, когда с меня срывали одежду для еженедельного осмотра. Да, я никогда не раздевался сам. Мне нравилось доводить до бешенства тупых охранников, пытавшихся стянуть с меня мешковатый плащ — мое единственное одеяние. Конечно, я знал, что ублюдки в конечном итоге повалят меня на пол и сдерут проклятую ткань, но я получал нереальное удовольствие, диким зверем вгрызаясь в их ладони зубами, выдирая их жиденькие волосы и разрывая одежду. Потом смотрел на то, как эти сволочи вытирают губы от крови и с ненавистью смотрят на меня, и громко смеялся сам, выплевывая кровь на чистый, аккуратно выглаженный халат доктора.
Пятна моей крови на рукавах его медицинского халата… так выглядел мой приговор ублюдку, который я привел в исполнение через некоторое время.
В тот день Василич приказал своим идиотам-подчиненным искупать меня для очередного эксперимента. Меня облили ледяной водой из длинного шланга и, напоследок кинув какую-то серую ветошь и подождав, пока я укроюсь ею, повели куда-то наверх. Впервые меня выводили из нашего отдела. Когда подвели к лестнице, я остановился как вкопанный, глядя на выбитые на полу странные наросты. Обычно опыты над нами велись в другой стороне лаборатории, настолько близко к самим камерам, что мы слышали крики боли и ужаса каждого несчастного.
— Поднимайся по ступеням, тварь.
Митя, худой и жилистый охранник подтолкнул стволом автомата меня в спину.
— Нелюдь впервые ступени видит, — заржал рядом его напарник, — давай, бес, шевелись, если не хочешь, чтобы я тебя подогнал вот этим, — демонстративно потряс в воздухе коротким хлыстом.
Я медленно поднял ногу, ставя ее на первую ступень. Не так страшно, как показалось впервые. Вторая нога вслед за первой, шаг за шагом, туда, откуда проливался яркий свет. Запоминая каждый поворот, каждый пролет. Прикидывая, в какую сторону должен буду бежать в случае чего. В случае чего именно, я и сам не знал, но, понимая, что хрена с два меня просто выпустят на свободу из этого Ада, был готов ко всему. Я думал, что готов.
Меня вели по длинному коридору с тошнотворно белыми стенами и вонью стерильности, настолько отличающейся от привычного смрада немытых тел, крови и испражнений, витавшего у нас под землей. Затем мы два раза повернули налево, и снова поднимались вверх, здесь уже были большие окна, сквозь которые настолько ярко слепило солнце, что я остановился, завороженный игрой его лучей на чистых стеклах. Это было мое первое знакомство с солнцем.
— Шевелись, ушлепок, — отвратительный смех охранника, захлебнувшийся, когда я резко развернулся, наступив со всей силы ему на ногу и рывком ударив головой в солнечное сплетение. Придурок согнулся, пытаясь вдохнуть открытым ртом кислород, а второй со злости приложил меня прикладом автомата по затылку, и я потерял сознание от резкой боли.
Очнулся на чем-то непривычно мягком. Очнулся с тупой болью в голове и каким-то омерзением. Панического, знаете, такого, который ощущаешь сразу. Кожей, клетками тела, сразу всеми органами чувств. Мозг подключается потом, ты еще не понимаешь, почему, но чувствуешь, как подкатывает к горлу тошнота. И ты начинаешь осознавать, что тебя тревожит. Чужие прикосновения. Ты ощущал их тысячи раз. Отключившись от очередной инъекции или обморока после недельного голода, ты приходил в себя именно от чужих прикосновений на операционном столе. Стискивал зубы, выжидая, когда сможешь открыть глаза и посмотреть в лицо своему мучителю. Они периодически менялись, но ты знал руки каждого из них. Даже в перчатках…
И тут тебя накрывает волной ужаса — ты понимаешь, что не чувствуешь резины. Только тепло чьих-то трясущихся рук, касающихся твоего тела. Мокрых от пота, отвратительно мягких ладоней, толстые пальцы поглаживают твой живот, спускаясь ниже, чужое частое дыхание обдает тебя вонью его обеда.
Я распахнул глаза, чтобы встретиться с маленькими круглыми глазами, с омерзительной улыбкой на блестящих, словно маслянистых, губах доктора.
— Тише, мой мальчик, — эта улыбка становится шире, а я смотрю расширенными от испуга глазами на то, как он торопливо расстегивает свой халат, освобождая толстую шею. Пока его ладонь… эта пухлая белая ладонь не накрывает мой член, сжимая его пальцами.
— Большооой, — он начинает водить по нему вверх-вниз, склоняясь ко мне. И меня срывает. Меня, блядь, срывает от понимания, чего хочет эта тварь. И я сам подаюсь перед, к его губам. К его отвратительно пошлой улыбке… чтобы вонзиться в них зубами так, что ублюдок начинает выть, пытаясь отшвырнуть меня от себя. Впервые мои руки не стягивает ничего. Впервые приходит понимание, что я сам в ответе за свою жизнь. За свое достоинство. Я видел десятки раз, как насиловали тех невольниц. Видел, как их брали, как над ними дышали так же тяжело и противно, как избивали, превращая в месиво лицо. Видел, как поначалу они боролись, чтобы потом отстраненно позволять себя ломать. Но меня нельзя сломать. Я и есть излом.
Оторвавшись от его противных губ, ударом головы в нос отбросил подонка на пол и оседлал, сжимая бока коленями. В увеличившихся зрачках отражение лица какого-то больного ублюдка с окровавленным ртом, безумно хохочущего, пока мои ладони сомкнулись вокруг шеи Василича. Он вцепился в мои запястья, пытаясь освободиться и хрипя о помощи, а я смотрел на слезы, стекающие по натуженному красному лицу и чувствовал, как по позвоночнику проходят судороги удовольствия.
Он стал моим первым. Потом их будет больше десяти. Их станет двенадцать. Один за одним убийц, прикрывавшихся белыми халатами и распоряжениями партийного руководства.
Но это будет потом. А тогда я смеялся. Смеялся громко. Впервые громко и счастливо. Тогда я понял, что я и только я решаю, сдохну или выживу. Его жирное тело все еще извивалось в попытках освободиться, когда я услышал торопливый шум ботинок. Наверное, их привлек мой смех. Но мне в этот момент было плевать. Плевать на то, что после этого меня, наверняка, выпотрошат и кинут мои внутренности волчице. В этот день я впервые увидел солнечный свет. И впервые ощутил контроль над собственной жизнью. Это было больше, чем я имел до того момента.
Имело значение только успеть убить эту тварь. Вскинул руку к столу, возле которого мы извивались на полу, лихорадочно скользнул ладонью по поверхности клеенки, чтобы едва не закричать от триумфа, когда нащупал маленький нож. Быстрым движением в толстую шею несколько раз подряд, закатив глаза от удовольствия, когда его кровь брызнула мне в лицо.
Я не помню, как меня оттаскивали от тела доктора. Я не помню, куда меня отвели. Не помню, сколько раз терял сознание, пока обозленные охранники избивали меня дубинкам на заднем дворе прямо на мокрой после дождя земле. Мне по-прежнему было плевать. Я почти не ощущал боли. Только кровь доктора на своей коже, во рту и ощущение в ладонях его содрогнувшегося в последний раз тела.
Я понятия не имею, почему меня оставили в живых. Почему профессор не приказала уничтожить меня за убийство своего коллеги. Но через пару дней меня снова бросили в вольер к маме. И только там, рядом с ней, я смог, наконец, спокойно выключиться. Выключиться, чтобы проснуться через некоторое время от тихого голоса, услышав который я вскочил с кафеля и прильнул к решеткам вольера, не веря своим глазам. Там, по ту сторону стояла она. Склонив голову набок и нахмурив тонкие брови, девочка осмотрела меня, а мое тело дрожью пронзило от этого взгляда. Без профессионального интереса. Без унизительной жалости. Но так, словно ощущала боль, которую испытывал я после жутких побоев. В ее светло-зеленых глазах заблестели слезы, как капли дождя, и они стали цвета летней мокрой листвы.
— Ты меня помнишь? Я Ассоль…
Многие говорят "я увидела его и влюбилась или пропала, или перестала дышать"… а я увидела его и почувствовала боль. Его боль. Она впилась мне в кожу тонкими иглами и мягко вошла в вены, понеслась вместе с кровью к сердцу и прошила его намертво ржавыми занозами. Потом, спустя годы, он будет дарить мне эту боль в самых разных воплощениях, она раскроется внутри меня, как цветок-рана с рваными краями-лепестками, он раскрасит для меня этот цветок такими оттенками, которым любовь может только позавидовать… Это слово никогда не имело того сокровенного, невозможно жгучего значения, как боль. Потому что она адресна. Она никогда не безлика. Любить можно что угодно и кого угодно, а болеть только одним человеком, болеть за него, болеть из-за него и для него.
Какой изощренно нежной и сладко-горькой, а иногда кроваво-огненной или черной была она с ним, с самой нашей первой встречи, когда увидела черноволосого мальчика, стоящего на четвереньках, и мою мать, возвышающуюся над ним в кипенно-белом халате, но для меня на мгновение она исчезла, как и все, кто присутствовали в лаборатории. Я смотрела на мальчишку, и внутри все защемило от раздирающего чувства, от невыносимого желания закрыть от матери собой и запретить ей трогать его. И не потому, что мне стало жалко. Этот мальчик внушал какие угодно чувства, но не жалость. В его взгляде было столько отчаянной ярости и дерзости, что впору было отшатнуться, как от дикого зверька, опасного и непредсказуемого. А мне почему-то захотелось протянуть руку и пригладить его взъерошенные волосы. Я никогда не забуду, как он рассматривал меня, склонив голову к плечу. Как приложил ладонь туда, где была моя рука, и провожал долгим взглядом словно я какое-то невероятное чудо, которого он никогда в своей жизни не встречал.
В то время я была для него чудом, а он для меня спасением от безграничного одиночества. После смерти папы я осталась совсем одна. Бабушка слегла, и мать определила ее в дом престарелых, который упорно называла госпиталем для пожилых. Ее младший сын разбился на машине три года назад, и бабушка стала жить с нами, продав свою квартиру.
Наверное, именно в те дни я возненавидела мать той ненавистью, которая уже не пройдет и лишь будет прогрессировать, с годами превращаясь в мрачную необратимую ярость. Возненавидела из-за бабушки, из-за отца, из-за себя. Ничто так не отталкивает, как чье-то равнодушие. Даже презрение и злость не так разрывают душу, как полное безразличие той, кто должна была меня любить самой абсолютной любовью. Ведь должна. Я читала об этом в книгах. В многочисленных и бесконечных книгах, которыми наполнена наша библиотека. Мне было всего лишь восемь, а я глотала романы, которые с трудом могли осилить подростки. Мне ничего не оставалось, как читать много, запоем, взахлеб пожирать все, до чего дотягивались руки. Таким образом я могла уйти от внешнего мира. Стать кем-то другим. Кем-то, кем Алька Мельцаж быть никогда не могла и не сможет. С друзьями мне особо не повезло — мы жили слишком далеко от школы, предназначенной для детей важных государственных работников, и меня туда возил личный водитель через весь город, потому что это было престижно, а мать непременно должна была думать о своем престиже. Показуха всегда и во всем. Самым важным для нее было: "Что скажут люди?" или "Ты — дочь профессора Ярославской. Ты должна быть лучше всех в школе. Только посмей принести плохую оценку или замечание"
Дети со мной особо не дружили, да и когда, если сразу после уроков Павел забирал меня и привозил в наш большой дом, принадлежавший еще моему покойному деду, тоже профессору и доктору наук, и находившийся почти на выезде из города, неподалеку от клиники. И вокруг всего несколько домов таких же врачей, как и моя мама, целиком посвятивших себя исследованиям в научном центре. Пока папа еще не слег, я проводила много времени с ним, потом с бабушкой, а теперь… теперь у меня никого не осталось. А ведь Софья Владимировна была в своем уме, и можно было нанять кого-то, чтоб ухаживали за ней у нас дома, но мать оставалась непреклонной в своем решении избавиться от ненавистной свекрови. Оставшись несколько раз одна дома, я взмолилась взять меня в клинику.
— Пожалуйста, мама. Я не помешаю тебе. Мне страшно одной в этом огромном доме.
— Включи свет и телевизор. Не выдумывай, Аля. Страхов нет, ты сама их себе нафантазировала. Надо посмотреть, что ты там читаешь. В конце концов, сделай уроки.
— Я все сделала и даже наперед. Антон Осипович тоже задержался на два урока по фортепиано вместо одного… Я не могу уснуть, мама. Мне страшно. Здесь совсем никого нет. Когда ты приедешь домой?
— Мне некогда слушать твое очередное нытье. Ты взрослая девочка, найди себе чем заняться.
Она просто положила трубку. А я так и видела, как на ее невозмутимом лице не дрогнул ни один мускул, как поправила очки и, цокая каблуками, пошла в свою лабораторию. Я в настойчивой ярости набрала номер снова, а потом еще и еще. Наперекор ей. Пусть слышит, как трещит проклятый аппарат, пусть ей сообщают о моих звонках каждые пять минут. Но она ни разу мне так и не ответила, за что моя ненависть поднялась еще выше на одну ступень. Я швырнула аппарат на пол и побежала в комнату покойного отчима (я всегда называла его папой), обнимала любимую фотографию и рыдала на его кровати до самого утра, пока не уснула в спальне, пахнущей стерильной чистотой и уже давно утратившей его запах… запах улыбок и счастья, запах детства. Мое почему-то оборвалось именно тогда, когда его не стало и мы вернулись с похорон, а потом спустя несколько дней, перед тем как сесть в машину, чтобы уехать навсегда, моя бабушка поцеловала меня в макушку и тихо сказала:
— Алечка, ты взрослей, моя девочка. Взрослей. Ты все сумеешь и сможешь сама. Ты очень красивая, умная, талантливая и очень сильная. Ни за что музыку не бросай, никогда не бросай — ты станешь знаменитой, вот увидишь. У тебя на роду написано… мне карты все сказали. Прощай, моя хорошая.
Я бежала за машиной, вытирая слезы, а она махала мне сморщенной рукой через заднее стекло. Больше я никогда ее не видела — бабушка умерла через два месяца после папы. А мать все же забрала меня к себе в клинику. Ей пришлось, так как меня и в самом деле стало не с кем оставить, а может, ей осточертели мои звонки и истерики. Я думаю, она не раз потом пожалеет об этом или возненавидит сама себя, хотя вряд ли такой человек, как моя мать, умеет ненавидеть. Скорее, презирать.
Едва я осталась одна в небольшой комнате, выделенной мне неподалеку от ее кабинета, то тут же бросилась к лаборатории, вспомнив о мальчике с глазами загнанного волчонка и всклокоченными черными кудрями. Сняв туфли, я кралась туда на носочках, выглядывая из-за угла и прячась обратно, едва завидев медперсонал или охранников, а потом снова мелкими перебежками от стеночки к стеночке, пока не добралась до больших стеклянных дверей, которые оказались запертыми на ключ.
Неподалеку из соседнего кабинета доносились мужские голоса, и я заглянула туда, тут же отпрянув назад.
— Та оклемается он. Тот еще выродок живучий. Я боюсь его теперь. Ты видел, что он с Василичем сделал? Места живого на нем не оставил. Пятьдесят три колото-резаные в лицо и в шею. Психопат гребаный. Кто знает, что ему завтра в голову взбредет.
— Василич заслужил. Я б сам ему яйца оторвал, если б не грымза наша. Как жена с сыном приезжали, так мне и хотелось ему глаза повыковыривать, чтоб не смотрел на Лелика моего.
Я сильно-сильно зажмурилась. Мама говорит, если плохие слова слышишь, нужно уши руками закрывать, а если скажешь, то срочно рот мыть с мылом и больше никогда не говорить.
— О мертвых или хорошо, или ничего. Давай лучше помянем доктора.
— У тебя есть?
— А то. Пошли к мне в подсобочку, я и огурчиков бочковых с погребка достал.
— А если сучка придет проверить?
— Не придет, у нее две операции сегодня, и дочка ее здесь.
Это они мою мать так обзывают? Захотелось кинуться на них с кулаками, но это означало себя обнаружить, и я не произнесла ни слова.
Юркнув за угол, когда они ушли, я подбежала к столу и стянула ключи.
Открыла стеклянную дверь и так же аккуратно заперла ее за собой изнутри. Прокралась ко второй толстой деревянной двери, ведущей в помещение для подопытных животных, и та оказалась незапертой, я толкнула ее двумя руками, пытаясь разглядеть в полумраке куда идти. Над стенами стояли клетки с собаками, обезьянами и разными грызунами, которые притихли, едва я вошла в помещение. Я медленно прошла мимо них, чувствуя, как щемит где-то внутри от жалости и невыносимо хочется их приласкать, но едва я протянула руку к одной из клеток с обезьянками, животное тут же метнулось в угол и задрожало. Потом я пойму, что они боялись тех, кто протягивают к ним руки, потому что они причиняют им невыносимую боль.
И я пошла к дальней двери, распахнутой настежь. Двери, за которой находился большой вольер из железной сетки, я бы назвала его клеткой. Шаг за шагом, склонив голову, я подходила все ближе и ближе, стараясь рассмотреть, кто там, и вздрогнув, когда засветились в темноте волчьи глаза. Подошла вплотную к клетке и присела на корточки, заметив фигуру мальчика на голом кафеле рядом со зверем. Волчица тихо зарычала, когда я коснулась клетки. А мне стало страшно, что она его загрызет или покалечит.