Прокляты и убиты Астафьев Виктор
— Коля! Дай бойца — мне к Щусю надо, а где он сейчас, не знаю. — И сунула Боровикову пару сухарей, кисет с табаком.
— Вот спасибо! Вот спасибо! — окончательно проснулся лейтенант. — Мы тут совсем…
— Знаю. Скоро кончатся ваши мытарства.
— Скорей бы. А Щусь недалеко. С высоты его согнали. Совсем нас к берегу немцы прижали… положение отчаянное…
— Говорю, не пропадете.
— Дай-то Бог, как верующие говорят.
— И неверующие тоже.
Щусь не пожелал встречаться с Нелькой, никого, говорит, видеть не хочет. Злой, ощетиненный, с командиром полка ругается, всякому начальству дерзит, своих командиров поедом ест. Впрочем, есть-то уж совсем почти некого.
Талгат, лежавший на самодельных носилках, был в сознании, шепотом попросил:
— Жэншын, Нель, руху дай. — Она дала ему руку. Он благодарно прижал ее к груди и так вот держал ее, пока шли к лодке. Ради таких вот минут, ради редкой этой мужской признательности жила, войну переносила, околевала, мокла Нелька Зыкова.
Наперерез несли плащ-палатку с утухшим, скомканным Лешкой Шестаковым. К берегу вышли одновременно. Возле лодки что-то чернело. Нелька приблизилась к лодке и ахнула: перекинув руки за борт, держась за лодку зубами, лежал черный человек в слабо на себя намотанных спутанных бинтах, хрипя, он выдувал кровавую пену и в тяжком беспамятстве грыз дерево. Нелька запустила пальцы в пистончик штанов, нащупала адресный патрончик раненого. Пока грузили Талгата и Лешку в лодку, пока выбирали из столпившихся на берегу раненых гребцов покрепче, заслоняя полой безрукавки огонек фонарика, Нелька прочла: «Булдаков Алексей Геннадьевич, 1924 года рождения, город Красноярск, слобода Весны, улица Побежимова, дом…»
— Землячо-ок! — Нелька приосветила раненого, с трудом узнала в нем того веселого забулдыгу, что в прошлые дни здесь вот, в устье Черевинки, «катил под нее колеса», завлекая ее, зубоскалил. Вместе с домашним адресом хранилась в пистончике престранная бумага-расписка: «Дана бойцу первой роты Булдакову А.Г. в том, что он оставил на сохранение (одну) пару сапог и я обязуюсь вернуть их, когда Булдаков А.Г. возвратится обратно. Если же Булдаков А.Г. не вернется по какой-то причине назад — сапоги продать и пропить на помин души. Верно! Старшина первой стрелковой роты 126 гвардейского полка 1 батальона Р. Бикбулатов».
— Этого тоже в лодку, — показала Нелька на Булдакова.
— А перегруз? Опять перетонете. Это ж Леха Булдаков, в ем весу центнер…
— В нем одна душа осталась, она весу не имеет.
— Леху сибирякам… рядом кидай, брат брату, — подал слабый голос из лодки Талгат, — не абидам…
— Так тому и быть.
Отплыли тихо. На греби угодили ребята умелые — работают веслами размеренно, стрельбы прицельной, слава Богу, нет. Доплыли до левого берега благополучно, но застряли на мели, и навстречу к лодке шало, в обуви и одежде метнулась Фая.
— Ты еще застудись, дура! — рявкнула Нелька и, конечно же, добавила кое-что покрепче, тоже, между прочим, вылезши в воду во всем, во что была одета, обута. Волоком тащили лодку. Фая ужималась в себе, ведая, как подруга ее верная, смертная подруга напьется с мужиками, впадет в истерику. Пережив крайнее напряжение, смертельную опасность, горькую обиду, Нелька делалась невыносимой — жестокой — и на ней, на Фае, на покорной подруге, сносила зло, отводила душу. Но кто-то же должен терпеть и Нелькин характер, кто-то же должен и ее бунт сносить. Она-то ведь терпела тоску, обиду, бабьи хвори. Люди об ее слабостях и болях знать не знают, зато Фае хорошо и подробно все о своей подруге известно, или, уж точнее сказать, о родной сестре, а сестер не выбирают, сестер Бог посылает, сестер полагается жалеть, беречь и любить.
Ополудни вверх по реке километрах в десяти от Великокриницкого, почти уже не действующего плацдарма началась артподготовка. Снова небо содрогнулось от слитного, все нарастающего гула, горизонт затянуло тучами дыма, начали наползать на реку клубящимся роем самолеты, разбрызгивающие вокруг себя огни, спускающие сверху клубки бомб. Качало землю, бултыхало реку, смешивало день с ночью.
Советское командование еще раз, который уж, не перехитрив противника, начинало новое наступление с учетом прежних стратегических ошибок. Переправа через реку на сей раз совершалась не ночью и не горсткой сил. Наносился мощный удар. И снова рвало берег взрывами, снова било, поднимало в воздух, трепало, разбрасывало, обращало в прах и пыль родимую землицу. С землей давно уже люди обращались так, будто не даровалась она Создателем как награда для жизни и свершения на ней добрых дел, но презренно швырялась человеку под ноги для того, чтоб он распинал ее, как распоследнюю лахудру, чтобы, выдохшись, опаскудившись, оголодав, опять и опять припадал он лицом и грудью к ней, зарывался в нее — для спасения иль вечного успокоения.
За крутым мысом реки, на котором каким-то чудом уцелел судоходный знак, отделялась от реки громада из дыма и огня. Нижний, самый толстый слой этой огнедышащей преисподни клонило к реке, всасывало берегами в русло, тащило вниз по течению. Река почти невозмутимо, лишь помутнев слегка возле берегов, лишь на минуту покрываясь взбитой рябью, катила и катила глубокую воду в назначенное ей место, в море, отражая в себе ветлы верболаза, яры с дырами ласточкиных гнезд, деревушки, рассыпавшиеся и замершие в ожидании своей судьбы по склонам берегов. Кружило копешку сена, неизвестно откуда взявшуюся и в воду угодившую, подбрасывая, будто поплавки, тащило деревянные ящики из-под снарядов, телегу с расщепленным высоко взнятым дышлом, какой-то кузов или огромный сундук, чью-то шапку, похожую на сбитую птицу, чей-то бушлат, скоро поплыла густо щепа, чурки, сдобно белеющие спилыши деревянных торцов — на реке под огнем начиналось возведение переправы. Развертывалась не просто боевая операция, не просто переправа военных сил через водную преграду, там начиналось то, что в газетах назовут битвой за реку.
«Сколько же ты взяла и возьмешь еще людей?» — почти враждебно глядя на реку, будто была она одушевленным, но бесчувственным существом, думал Щусь. Весь народ, способный двигаться, повылазил из окопов, блиндажей, береговых нор, и, поскольку ничего за мысом, кроме тучи дыма, не было видно, сидельцы Великокриницкого плацдарма задирали головы и смотрели, как выше тучи опрастываются по-большому самолеты, искрами мелькая в голубых прорехах неба меж зенитных разрывов, все гуще и гуще заполняющих небесное пространство.
Артподготовка всегда казалась Щусю похожей на работу огромной, всю землю облапавшей, немыслимо мощной машины — этакого адского механизма, не имеющего ни форм, ни дна и ни покрышки, с котлами, клокочущими огнем, с множеством валов, выхлопов, труб, всякого гремящего железа, которые проворачиваются, перемалывая зубьями все, что есть на земле. Безумная и безудержная машина, расхлябанно вертящаяся, с визгом, с воем разбрасывающая обломки железа, ухала, ахала, завывала, грохотала, и выше, дальше, недосягаемо глазу от грохота и огня трескались перекаленные своды.
Боже милостивый! Зачем Ты дал неразумному существу в руки такую страшную силу? Зачем Ты прежде, чем созреет и окрепнет его разум, сунул ему в руки огонь? Зачем Ты наделил его такой волей, что превыше его смирения? Зачем Ты научил его убивать, но не дал возможности воскресать, чтоб он мог дивиться плодам безумия своего? Сюда его, стервеца, в одном лице сюда и царя и холопа — пусть послушает музыку, достойную его гения. Гони в этот ад впереди тех, кто, злоупотребляя данным ему разумом, придумал все это, изобрел, сотворил. Нет, не в одном лице, а стадом, стадом: и царей, и королей, и вождей — на десять дней, из дворцов, храмов, вилл, подземелий, партийных кабинетов — на Великокриницкий плацдарм! Чтоб ни соли, ни хлеба, чтоб крысы отъедали им носы и уши, чтоб приняли они на свою шкуру то, чему название — война. Чтоб и они, выскочив на край обрывистого берега, на слуду эту безжизненную, словно вознесясь над землей, рвали на себе серую от грязи и вшей рубаху и орали бы, как серый солдат, только что выбежавший из укрытия и воззвавший: «Да убивайте же скорее!..»
По реке все плыли ящики от снарядов, солома, обрезь, тряпки, протащило пробитый, перевернутый паром, брякающий о донные камни цепями. Вот и люди появились, бултыхающиеся, схватившиеся кто за бревно, кто за корягу, кто и просто так плюхается, бьется в воде, взывая о помощи. Две храпящие лошади, припряженные к дышлу, погибая, рубились копытами в воде. Не будь в упряжке, они поодиночке добрались бы до суши. Но за гривы лошадей цапались, лезли на спины им тонущие люди. Хватая воздух гулко охающими ртами и ноздрями, отфыркивая воду, лошади крушили все, что попадало под копыта, ниже и ниже оседая вглубь. Вот голова одной лошади, вознесясь ноздрястой мордой над водой, начала огрузать, утягивая за собой пару свою, и загасли в воде безумно горящие глаза животных, следом осадило, утянуло крутые их гривы, крупы, хвосты. Сгинули, пропали совсем ни в чем не повинные создания природы, безотказные помощники человека на земле.
На рассвете загрохотало и ниже по реке. Здесь также затеялась переправа, и велено было остаткам подразделений Великокриницкого плацдарма идти на соединение с соседями, вступившими в битву. За ночь на верхнем плацдарме была наведена переправа на понтонах, на правобережье перешли танки, перевезена артиллерия, реактивные минометы, части боепитания.
Командир полка, Авдей Кондратьевич Бескапустин, тучный пожилой человек, раньше всех ослабевший от голода, потирая ладонью грудь, отдал приказ в батальоны, оттуда приказ передали в роты: после короткого артналета поднять полк, прорываться к своим, умереть в бою, но не доходить по оврагам, в грязных окопах, отдавшись на истребление фашистам.
За рекой плеснули огнем «катюши», озарив другой берег до самого неба, ударила артиллерия. Собрав последние силы, поднявшись во весь рост, вслед за огненным валом пошли в атаку бескапустинцы, саперы, десантники. Боровиков с пестрой ротой снялся с речки Черевинки, Понайотов со своими управленцами, артиллеристами — все-все, кто мог двигаться, пошли в бой. Связь с правым берегом ослабела настолько, что работать по ней было уже невозможно. Гаубицы стреляли без корректировки, по заранее намеченным целям.
И так шли и шли бойцы, командиры Великокриницкого плацдарма, навечно уже отпечатанного в их памяти. Очень медленно шли, и те, кто падал, больше уже не поднимались. Впереди своего полковника, как бы заслоняя его собою, загнанно хрипя от пыли и простуды, словно в старые, довоенные времена, словно в ранешном довоенном кино, с обнаженным пистолетом шел командир батальона Щусь. Но не было никаких киношных, патриотических криков, никакого «ура», только хрип, только кашель, только вскрики тех, кого находила пуля или осколок, да и местность эта, пересеченно-овражистая, не давала возможности атаковать дружным, киношным строем. С кручи на кручу, с отвеса на отвес, из ямы в яму, из оврага в овраг, вдоль берега еле двигались недобитые, недоуморенные, вшами не доеденные бойцы, все еще пытающиеся исполнить свой неоплатный долг.
Бойцы первого батальона, не сговариваясь, самопроизвольно забирали дальше и выше от берега. Щусь увлекал за собой остатние силы полка — выше идти легче, там нет глуби, там истоки оврага, там разреженней оборона противника, наконец, оттудова, сверху, почти с тыла, способней навалиться на противника, вцепившегося в берег, — ах, какие мудрые русские мужики выросли в российских деревнях. Как же здорово научили их жизнь и война маневрировать, соображать, хитро спасать свою жизнь — и научила война же главному: начальник, командир, вождь — не народ за тобой, ты за народом.
Вторая линия обороны была уже вдали от берега, уже в стороне от реки, и, почуяв, что путь впереди свободен, бойцы гиблого Великокриницкого плацдарма покатились на задах, на животе, побежали к реке, вниз, движимые какой-то им уже не принадлежащей силой, чувствуя освобождение от гнетущего ожидания гибели, избавление от заброшенности и никудышности.
Навстречу им, сначала редко и робко, спешили бойцы с нового плацдарма, еще никак не названного, затем хлынули толпою. Соединились! Наконец-то! Сошлись с теми, кого пытались представить изможденными, битыми, но уж не такими же, какими оказались они на самом деле. То, что были они за рекой, почти рядом, стреляли, говорили по телефону, давало ощущение, будто живут они как и все, ну, может, чуть-чуть поголоднее, однако не осажденные же они в крепости! Но выпала судьба бойцам первой Великокриницкой переправы выдержать нечто худшее, чем осада, выдержать такое, чего на других войнах еще не было и быть не могло.
По окопам, по рву, по оврагам шарились саперы, санитары, хозяйственники. Старшина Бикбулатов пытался покормить полковника Бескапустина жидкой кашей, лично им принесенной на горбу в плоском термосе.
— Нет-нет, — навалившись спиной на колесо повозки, устало отговаривался полковник. — Покурить сначала, покурить, ребятушки!.. Трубку!.. Трубку утерял где-то… иииии… — Закашлявшись от цигарки, сквозь буханье пытался сказать: — Ар… артиллеристы где-то?.. — Дыхание у него налаживалось. — Покормите их… последним делились, спасали нас огнем…
Артиллеристов нашел и обнимал уже старый политрук Мартемьяныч. Оцарапанный в бою, наскоро перевязанный, он тискал Понайотова, Карнилаева и срывающимся голосом спрашивал:
— И это все?! И это все?!.. Милые вы мои, милые, настрадались-то…
— Как Зарубин? — спросил Понайотов.
— Ат, кузькина мать!.. — Мартемьяныч хлопнул себя руками по бедрам. — Запышкался! Главное-то и забыл. В госпитале майор. Письмо уже было. Недалеко госпиталь-то… Чё Шестаков? Где? Тоже убит?.. Булдакова-шельму не вижу, а сержант-то, сержант-то, младший-то политрук где? Тоже не видать…
В хуторке, почти подчистую выгоревшем, где осталось несколько глиняных коробок от хат, меж коих копаны блиндажи и землянки, суетился, как всегда подвыпивший, старшина Бикбулатов, раздавал скопившуюся за много дней водку, хлеб, сахар, табак. Пораженный и сам своей честностью, выдержкой, приставал старшина ко всем, указывая на безмен, — где-то раздобытый, проводом подвешенный на сук обгоревшего дуба, — чтоб все лично перевесили полученную продукцию.
— Успокойся, старшина, успокойся, — останавливал его начальник штаба батальона Барышников. — В твоей честности никто сейчас не сомневается. Белье, мыло принеси. Поделись с артиллерис-тами.
Носилась по берегу, вырывая котелки из рук бойцов, бутылки с водкой, орала, ругалась Нелька:
— Сдохните! Окочуритесь! — И старшине Бикбулатову: — Если кто умрет, я тебя, заразу, рядом закопаю.
Этакая роскошь! Этакая редкость! Водку выдавали не разливуху, а в бутылках, под сургучом! Все по правилам!.. Фершалица-дура бутылки вырывает, бьет вдребезги, самих бойцов клянет и умоляет:
— Миленькие солдатики-страдальцы… нельзя, нельзя вам…
Прижимая руки к груди, Фая вторила ей:
— Вам же сказано — нельзя. Вам что, умереть охота? Умереть?
Уже корчились, барнаулили на берегу те, на кого ни уговоры, ни крики, ни ругань, ни мольбы не действовали, пили, жрали от пуза, и свежие холмики добавлялись к тем, что уже густо испятнали и левый берег. Из медсанбата по распоряжению главного врача мчали изготовленные для промывки клистиры с водой, клизмы с мылом, разворачивали койки. Старшина Бикбулатов куда-то убежал, скрылся. В обрубленной, обтоптанной старице, где Лешка нашел свою знаменитую лодку, плавали кверху брюхом оглушенные караси. Мусором, ломью, дерьмом были забиты поймы стариц, никакой живности в порубленной, обгоревшей, смятой, разъезженной местности не осталось, и вроде бы пристыженно ужималась в себя приречная местность, всегда таившая в своей полутемной гуще много хитрых тайн, поверий, колдовства всякого.
Где-то возле старицы, в крепко рубленном блиндаже укрылся и на люди не показывался товарищ Вяткин. Понайотов доложил ему о выполнении задачи и по виду начальника штаба, по черной бороде, по печали в провалившихся, красных от перенапряжения глазах Иван Тихонович усек: каково оно было там, на другом берегу. Слышать-то он слышал, будучи в санбате на излечении, что происходит на плацдарме, но одно дело слышать от бойцов или гнев раненого человека, майора Зарубина, на свою голову принять — другое дело зреть смятого, грязного, простуженного, сипящего капитана Понайотова, в бороде которого толкутся, месят серое тесто вши.
Вяткин и Бикбулатов ушли в подполье, зато в полевой, запыленной форме, повязав под рыльцем развевающуюся, укороченную плащ-палатку, по берегу летал, гоношился начальник политотдела дивизии. На ходу, можно сказать, выскочил он из кабины хромающей на одно колесо «газушки», засеменил по берегу, вонзился в гущу народа, кому-то пожимал руки, кому-то вручал газеты с описанием подвигов первопроходцев через реку, прибивал к стволу дерева к сроку выпущенный «Боевой листок», значки цеплял на вшивые гимнастерки с изображенной на них рекой, которую из середки Красной Звезды пронзала вольная птица-чайка, устремляясь ввысь и вдаль. Красивый значок. Успели вот когда-то изготовить реликвию, скорей всего сработана она заранее, может, еще до войны.
Во многих местах, особенно густо вдоль старицы, парили бочки-вошебойки, и вокруг них плясал народ. При приближении начальника политотдела солдаты стыдливо зажимали в кулак добро свое с присохшей на нем кровью от выдранных, выцарапанных тупыми бритвами волосьев — неловкое для бритвы место, задумывалось оно Создателем для созидательных дел, но не для болезненной санобработки.
— Понимаю, понимаю, — приветствовал и ободрял нагих, отощавших людей Мусенок. — Непременно, как только народ приберется, проведем летучки, партийные собрания, беседы, на которых пройдут громкие читки газет с приветствиями товарища Сталина, разрешено будет присутствовать на массовых мероприятиях и беспартийным воинам.
Кто-то робко сказал, что на Великокриницком плацдарме, за рекой, много раненых, бедуют оставшиеся там роты — им бы помощь-то оказать надо, к ним бы поспешить с едой и лекарствами.
— Уже, уже, товарищи, все брошено через переправу: и медикаменты, и продукты, прямо на правом берегу, на новом плацдарме разворачивается медсанбат. Мои агитаторы, помощники, газетчики и предводители комсомола устремились ободрить и помочь героям. Это, понимаете, благородно, это по-советски, товарищи, по-нашему, понимаете, — прежде о товарищах заботиться… Хвалю!
Попался на пути Мусенку бурной деятельностью охваченный Одинец, потный, без ремня, сам себя загнавший до того, что рот его открыт во всю ширь, как у тех глушеных карасей. Одинец усовершенствовал бочку-вошебойку и теперь вот всем показывал, что никакой проволочной сетки спускать внутрь бочки не требуется, все это заменяется обыкновенными палочками, которые валяются под ногами. Бойцы не понимали такого примитива, не знали, как палочки вставлять в бочку. Удивляясь технической безграмотности людей, — боийэхомать! — Одинец метался от бочки к бочке, лично забивал в каждую окружность бочки палочную решетку и, совершив техническое чудо, бодро орал ошеломленным бойцам: «Вот и все, боийэхомать! А ты, дура, боялась!»
Но где-то перегрузили бочку, обрушили решетье, замочили амуницию. Где-то бочку вовсе опрокинули, в кустах вопил ошпаренный боец, уже раздавался здоровый призыв: «Бить еврея!» Одинец ответно выдавал: «Боийэхомать!» — отважно налетал на объект, мигом все приспособление восстанавливал и запаленно кричал: «Сначала вошей бить научитесь, потом уж за евреев принимайтесь!» — и рвал дальше, чувствуя везде свою необходимость, радовался своей технической сметке.
— В каком вы виде, капитан? До чего вы распустились… — отчитывал Одинца полковник Мусенок. Но это был единственный начальник в дивизии, которого Одинец не боялся, подозревалось даже, что он его презирал. Взяв разгон, деловитый Одинец заполошно крикнул:
— Занимайтесь своим пропагандом у другом месте, а мне вас некогда выслушивать! — и умчался помогать народу баниться, истреблять паразитов самыми простыми и доступными средствами. Средство это, до которого так и не дойдет умом высокограмотный, мозговитый, технически подкованный немец, да и вся Европа вместе с ним, доживет до конца войны.
— Я еще с тобой встречусь! — грозился Мусенок. — Я еще поговорю с тобой! — И подался на окраину хутора, где без дверей и без окон стояла коробка обгорелой хаты. Помывшись в такой же пустой полуобгорелой хате, занавесив отверстия окон, двери и дыру в потолке для трубы плащ-палатками, прямо на полу хаты, на соломе вповал спали в свежем нижнем белье уцелевшие в боях офицеры. Полковнику Бескапустину в порядке исключительного положения был сколочен топчан, возле которого дежурила Фая. Врач из медсанбата, осмотрев командира полка, определил у него предынфарктное состояние, велел сделать уколы, дать снотворное, но с места пока не трогать. Когда полегчает, надлежит полковнику приехать в медсанбат, на что Бескапустин пробубнил, что он, слава Богу, не ранен, что сердце придавило, так это еще с сорок второго года, под Москвой, как придавило, так придавленное и дюжит, худо-бедно ретивое еще тянет, скворчит, правда, как сало на сковородке иной раз, но вот человек поспит, каши поест, может, даже и выпьет сколько-то и, благословясь, наладится — повернулся несокрушимой широкой спиной ко всей публике, сказав, чтоб «художники» не торопились во все горло жрать водку и харч во все пузо.
— Загинаться станете, а я за вас отвечай.
Фая прислушивалась, улавливая тихое дыхание полковника, который, несмотря на приступ, накурился из новой трубки, так она, зажатая в кулаке, и осталась, но погасла или не погасла — Фая не знала, все боялась, кабы под Авдеем Кондратьевичем не загорелся матрац. В холодной и сырой хате рушил стены, подымал потолок монолитный боевой храп, раздавался кашель, стоны, время от времени кто-нибудь из командиров принимался командовать — попробуй тут расслышать дыхание больного человека, Фая не только не слышала дыхания больного человека, она и Мусенка, вошедшего в хату, не услышала, и только когда он громко спросил: «Есть тут кто живой?» — вздрогнула и торопливо отозвалась.
— Есть! Есть! Все живые.
— А почему часового нет?
— Чего ж ему, часовому, тут караулить? Я тут дежурю, бойцы изнуренные.
— Изнуренные! Война кончилась? Ни охраны, ни бдительности уже не требуется? Здесь же штаб полка, насколько мне известно.
— Штаб, штаб. Но штаб отдыхает, полковник болен.
— Что значит — болен? Почему тогда не в медсанбате?
— Авдей Кондратьевич не хотят.
— Что это за Авдей Кондратьевич?! Что значит — не хотят? Здесь, понимаете, богадельня или полк?
— Полк, полк, — раздалось с полу из-под толсто наваленных шинелей и плащ-палаток. — Богадельня — это у вас.
— Где это у нас?
— В политотделе.
— А-а, это опять командир батальона, который пререкается со старшими по званию, собачится с командиром полка. А высоту, понимаете, между тем сдал.
— А ты вот пойди, поведи за собой партийные массы и возьми ее обратно, раз такой храбрый!..
Это было уже слишком. В избе затих храп. Товарищи командиры, привыкшие на плацдарме спать вполглаза, проснулись. Сделалось слышно тяжелое дыхание Авдея Кондратьевича. Фая подумала, что надо звать Нельку, только она еще могла управляться с совершенно осатаневшим капитаном и укрощать нравного полковника Бескапустина. Но Нельку куда-то унесло, бегает, спасает войско от перееда и перепоя, да и злится на нее Щусь, на всех он злится.
— Встать! — взвизгнул Мусенок. — Встать! Я приказываю!
Одно окно неплотно прикрыто, Фая увидела, как на полосу света свинцовой дробью вылетают пузырьки изо рта начальника политотдела и под каблуками его детских сапожек постукивает. Чечетка получалась. Нервная.
— Тебе приказано старшим по званию встать, дак вставай! — раздалось с топчана.
Чего-то ворча под нос, шурша соломой, Щусь полез из совместно свитого теплого гнезда, предстал перед пляшущим, чего-то по-сорочьи трещащим человечком, ничего пока со сна не понимая, да и понять было невозможно, но брызги слюны до лица долетали, комбат брезгливо отворачивался к окну, Мусенок, видя это, сатанел еще больше. Босой, в просторном, не по его отощавшему телу белье, поддерживая все время спадающие кальсоны, мятый, с соломой в волосах, щекочущей под рубахой остью, стоял комбат на холодном полу. Привыкший к выправке, к строгому, пусть и убогому, военному порядку, даже к щегольству, умеющий из армейской амуниции сотворить форс, он понимал, как нелеп, как жалок и унижен сейчас. Сонная одурь сходила. Глаза его блестели от бешенства. Плотно, в ниточку сжались губы, отвердели и покатились по лицу желваки, но ничего этого, к несчастью, не видел разгневанный политначальник. Он кричал, что политическая работа в полку, понимаете, запущена, дисциплина, понимаете, хлябает, разброд, халатность, понимаете, попустительство, низость нравов и антисоветские, вредные настроения да разговорчики. Если кое-кто полагает, что войско находилось за рекой, так здесь никому, ничего, тем более в политотделе не известно? Это глубокое заблуждение. Славную гвардейскую дивизию всегда отличала высокая бдительность и идейная сознательность.
Работая по Южному Уралу корреспондентом «Правды», где главным редактором заправлял его давний соратник Мехлис, Мусенок писал разносные статьи об оппортунистах, троцкистах, врагах народа и загнал в лагеря, подвел под расстрел Челябинский обком партии, следом и руководящую верхушку области подчистил. Златоуст, Миасс — города уральских мастеров и потомственных умельцев — так тряхнули, что в прославленном трудом своим и красотою Златоусте не осталось ни одного храма, вместо царя прямо у богатейшего музея рылом в дверь поставили Ленина, махонького, из чугуна отлитого, черного. Обдристанный воронами, этот гномик — копия Мусенка — торчал из кустов бузины, что африканский забытый идол. Слух о прошлых великих делах начальника политотдела кем-то старательно распространялся и поддерживался в дивизии. Мусенка ненавидели, боялись. Это он прекрасно знал, лез в каждую дыру, торчал на всех, в том числе и оперативных совещаниях, даже на узком военном совете советовал, как надо умело побеждать врага. Единственно, на что хватало бравого генерала Лахонина, так воззвать к политическому начальнику:
— Пожалуйста, короче.
Но Мусенок не умел и не хотел короче. Язык его, от рождения болтливый, устали и удержу не знал. Товарищи командиры, воздев очи в потолок, кривились, усмехались, начальник политотдела дивизии все это видел и нарочно говорил, цитируя важнейший идейный документ эпохи «Историю ВКП(б)», речи Сталина и как бы ненароком всякий раз поминал непреклонного государственного деятеля, верного помощника партии товарища Мехлиса.
Лахонин, конечно же, был рад, что его отнесло чуть в сторону от боевого партийного товарища, но после бурной деятельности на реке Мусенок скорей всего пойдет на повышение — ему уже пора и по заслугам, да и по возрасту становиться генералом, и если кинут этого деятеля на корпус? Во генерал Лахонин обрадуется!
При политотделе дивизии содержалось четыре машины, это все равно что лично при Мусенке, толклась и сладко ела партийная челядь, несколько его замов, комсомольских и прочих начальников-дармоедов, удобно устроившихся на войне, которым жилось еще вольготнее оттого, что Мусенок горел на работе, везде и всюду лез, маячил, говорил сам. На «эмке» он ездил в тылы на разного рода очень частые политические совещания, ведь чем дальше в лес, тем больше комиссаров — и все воюют, сражаются, руководят. На «виллисе», предназначенном для поездок на передовую, не на самую, конечно, передовую, на им намеченные места — где-нибудь в штабах, в санбате, в ротах боепитания, в местах сосредоточения резервов и пополнения. На «газушке», где шофером был мордатый мужик Брыкин, он развозил газеты, листовки, агитационную установку. В кузове «газушки» стояла походная кровать, прикинутая солдатским одеялом, — здесь большой начальник спал во время боевых выездов. Еще у него был «студебеккер», оборудованный под более обстоятельное жилье. Царствовала в «студебеккере» машинистка Изольда Казимировна Холедысская, красавица из репрессированной польской семьи. Начальник политотдела изъял ее из типографии дивизионной газеты, где она сражалась корректором, для того чтобы сам он лично мог диктовать важнейшего содержания секретные документы, статьи, наставления, — «студебеккер» превращался в походный домик. Презираемая всеми Изольда Казимировна старалась из домика на колесах не возникать, если являлась свету, то ходила опустив долу очи, однако ж имела орден Красной Звезды и медаль «За боевые заслуги». Щусь знал, что Нелька собирает для Холедысской на полях брани чехольчики с адресами раненых и убитых бойцов, — если напрокудничает Нелька, Изольда через своего начальника защитит ее, водочки добудет, папирос, свежее бельишко, мазь от вшей. Нелька понимала: ох, не зря, не напрасно копит застенчивая труженица фронта адресочки списанных воинов. Однажды Мусенок поможет ей оформить документик, укажет в наградном листке, какое ошеломляющее число раненых вынесла с поля боя отважная девушка, — и носить ей Золотую Звезду Героя на пышной груди. Но для этого надо быть ей при Мусенке, как при арабском шейхе, — покорной рабыней — и делать вид, что она почитает своего господина и боится его.
Разойдясь в праведном гневе, политический начальник сокрушал строптивого офицера с явным расчетом, чтобы все в хате его слышали и на ус мотали, прежде всего командир полка, этот неповоротливый вояка, которого давно бы надо заменить, да некем, из тыла на поле брани никого не выцарапаешь, а из шпаны, что окружает Бескапустина, достойного не выберешь.
До того распалился Мусенок, до того ослеп от праведного гнева, что не видел остекленевших глаз капитана, искаженное судорогой лицо его. Мусенок грозился сделать все, чтобы была разогнана распустившаяся шайка офицеров, своим поведением позорящая боевое знамя гвардейской дивизии. Все это происходило при попустительстве бывшего командира дивизии и продолжается не без высокого покровительства и поныне, но он знает кое-кого и повыше, и подальше, и писать еще не разучился.
«Убью курву!» — каталось, каталось в голове, стучалось, стучалось в лоб и наконец осколком ударилось в череп Щуся твердое решение. Плохо, ох как плохо знал товарищ Мусенок боевую шпану, этих издерганных, израненных трудяг-офицеров. Если б знал, понимал, чувствовал — не полез бы в полуразбитую, с горелым переломанным садом, в момент прополыхавшую, закопченную хату.
Зато преотлично знал своих «художников» командир полка Бескапустин. Когда, стуча дамскими каблучками, продолжая вывизгивать угрозы, сорить слюной на ходу, Мусенок упорхнул, он похвалил своих офицеров:
— Вот молодцы, вот умно поступили, что не пререкались с этим говном.
Молодцы тяжело молчали, подозрительно примолк и комбат — один, этот всегда не ко времени возникающий, предерзкий человек, позволяющий себе иметь свое мнение. Это в нашей-то, доблестной-то, свое мнение? Ха-ха-ха! Выйди сперва в главнокомандующие или хотя бы в начпуры — и имей все, что тебе хочется, в том числе и свое мнение, подавай свой голос на здоровье… Полковник встревоженно повернул голову, отыскал глазами белеющую у стены фигуру досадника-комбата — лежит поверх одежды, в потолок уставился, молчит. Об чем вот он, ухарь, молчит?
— Не вздумай какой-нибудь нумер выкинуть! — на всякий случай прикрикнул Авдей Кондратьевич и услышал, как снова вошла в грудь длинная, медленная игла, погрузилась вглубь и остановилась, острием воткнувшись в самую середку груди. Да и какое тут сердце выдержит?.. Стоит боевой офицер, а его, как бурсака, за чуприну таскают. Хорошо, хоть той оторвы Нельки не случилось здесь в это время, — быть бы скандалу великому.
Командиры-молодцы зашевелились, заворчали, Шапошников резко чиркнул зажигалкой, пытаясь закурить. Авдей Кондратьевич робко предупредил, чтоб не запалили солому. Никакого ответа. И вдруг опалило жаром голову — а в прежней, в русской армии попробовал бы какой-нибудь тыловой ферт оскорбить окопного офицера, унизить его достоинство? Что было бы с ним? Впрочем, не было тогда, слава Богу, никаких политотделов, один поп-батюшка осуществлял свою агитационно-массовую работу, а к батюшке отношение особое, и он, батюшка, блюл себя, на рожон не лез, окопным людям, войной измятым, не досаждал моралью, больше о душе живых и усопших пекся.
— Душечка, миленькая! — позвал полковник Фаю, все так же остыло — настолько она испугалась и застыдилась — сидевшую возле топчана. — Накапай иль лучше кольни… — нарочно жалобно, нарочно внятно обратился Авдей Кондратьевич к медсестре, чтоб слышал, слышал мятежный комбат этот, чтоб все «художники» слышали, как тяжело и больно их отцу-командиру. За них, за них, зубоскалов и мошенников, им, полковником Бескапустиным любимых, страдает он, из-за них и помрет, коли надо, но чтоб без скандалов, чтоб не хорохорились, зубы чтоб при начальстве не выставляли, — в боевой обстановке, в сражении — давай, дуй, крой, зубаться. Он и сам в боевой обстановке лютой. Да не бой, не окопная обстановка, не дела и отвага в актив записываются, примерное поведение, которое называют достойным, учитывается. Снова плешивого Сыроватку и его офицеров орденами осыплют за то, что послушные, за то, что меньше у него, чем в соседнем полку, потерь. Товарищу же Бескапустину Авдею Кондратьевичу втык будет — гнида эта из политотдела еще и выговор по партийной линии запишет. Зато он, Авдей Кондратьевич Бескапустин, твердо знает: ни один из его «художников», этих битых и клятых офицеришек, его не подведет, никуда никто от него не уйдет, хотя бы к тому же Сыроватке, пусть там и снабжают лучше, и награждают чаще.
— Приспустите белье, товарищ полковник.
— Чего?
— Приобнажитесь маленько, я вам укольчик сделаю.
— А-а, укольчик! Давай-давай, делай, делай. — Авдей Кондратьевич переворачивался на живот, ловил на спине, отводил подштанники ниже ягодицы, жалостно ворча: — Уж лучше бы мне на том плацдарме сгинуть, лучше бы в берег лечь, чем видеть и слышать такое.
— Тебе, Алексей Донатович, может, тоже укольчик треба? — попробовал кто-то разрядить обстановку. На шутку ни Щусь и никто из офицеров не отреагировали. Полковник Бескапустин удрученно вздохнул и принялся набивать трубку.
— Нельзя вам, не велено курить…
Полковник большой, пухлой рукой погладил Фаю по аккуратной головке, сам, мол, знаю, что можно, чего нельзя, давно знаю, милая девушка.
— Спите, робяты. Постарайтесь. Первый ли нам комок грязи в лицо? Отплюемся и станем дальше дело свое исполнять. Это главное.
Алексей Донатович бродил по берегу и по окрестностям хутора. Обмундирование было прожарено, пропарено, он побрился, подстригся, начистил сапоги, туго затянул под обмундированием и шинелью обноски своего тела, от природы не размашистого, на плацдарме же и совсем убывшего. Похожий на подростка-старшеклассника, но с усталым-усталым, даже старым лицом, он ни с кем не общался. Полковник Бескапустин отослал на берег Нельку. Щусь одарил ее таким взглядом, что она вмиг улетучилась на прежние позиции, в полуразбитую хату, где по приказу командира полка на сбитых в виде стола плахах был накрыт торжественный обед в честь благополучного возвращения с того света и одновременно — поминовение павших. Бескапустин выслал Барышникова за своим комбатом, и, когда тот сказал давнему другу про коллектив, который без него не начнет обедать, и про поминки, Щусь, сердито хрустя камешником, двинулся в расположение штаба. Войдя в хату, молча взял стакан водки, выпил его до дна, заткнув кулаком рот, постоял и, смахнув горстью со стола неначатую бутылку с водкой, на ходу засовывая посудину в карман шинели, удалился.
Все удрученно молчали. «Чё он, один пить подался, чё ли?» — не одна Нелька впала в смятение.
— Гордыня! — спустя время прокряхтел полковник Бескапустин. — Она его, змея подколодная, гложет. Она его, однако, и погубит. Гордыня в нашей армии не к месту. Носить ее разрешено одному только товарищу Жукову, Георгию Константиновичу. Прежде Ворошилову можно было, но с него галифе принародно спало… — И похихикал мелко над своим юмором, и опять его никто не поддержал. — Ну делать нечего, давайте, робятушки, гулять. Напейтесь сегодня хоть до усеру — заслужили, только языки не распускайте, митингов не устраивайте — у политика этого важнеющего везде свои сторожа с колотушками расставлены.
Щусь нашел то, чего искал, — «газушку» Мусенка. Сам комиссар был в массах, сражался, палил словами, поддерживая боевой дух воинов. Шофер его, Брыкин, дрыхал в кабине, выдувая сытый, однако приглушенный храп. Подлетали с лица его толстощекого, румяного две мухи, кружились по кабине, норовя присесть, укрепиться на губе и, осторожно перебирая лапками, подбирались ко рту спящего — пососать сладкой слюнки.
— Я здесь! Я не сплю! — от первого же прикосновения вздрогнув, вскинулся шофер.
«Вышколил его, однако, хозяин!» — усмехнулся Щусь и спросил, отчего ж он корчится в кабине, тогда как есть кузов, да еще и брезентом крытый, кровать в нем.
— Мне туда не положено, — утирая кулаком рот и настороженно глядя на незнакомого офицера, прохрипел Брыкин. — Там партийно-агитационная литература хранится. А вам чё надо-то, товарищ капитан?
— Да вот пришел с тобой выпить, за здоровье начальника твоего, — постукал себя по карману Щусь.
— А я за него могу рази что ссаку пить, — отворачиваясь, буркнул Брыкин, однако тут же обернулся и еще пристальней всмотрелся в лицо капитана — много всякой сволоты повидал Брыкин, служа уже два года при политотделе. Много солдат-мужиков перевидал на своем веку и Алексей Донатович Щусь, умел ладить с ними, а этот солдат с медалькой «За боевые заслуги» был ему почти земляк, из города Кургана, всего-то тыща, может, полторы тыщи верст от Тобольска. Работал Брыкин до призыва в армию тоже шофером на кондитерской фабрике, выпить любил и умел.
Они отошли в кусты, расстелили на траве родную газету Мусенка — «Правду». Брыкин выложил на газету богатую закуску и, когда опустела поллитра, принес от себя продолговатую банку из-под американского колбасного фарша, ловко запаянную и залепленную иностранными этикетками так, что в ней и дырки для вылития и налития незаметно.
Изболелось, исстрадалось, черной кровью запеклось сердце Брыкина, оно жаждало выплеска. Среди всех ненавидящих Мусенка существ лютее Брыкина никто его ненавидеть не мог. Мусенок упорно дни и ночи перевоспитывал Брыкина, но по молчаливому его сопротивлению чувствовал, что так до сих пор и не перевоспитал. Начальник беспрестанно грозился упечь солдата Брыкина на передовую, и Брыкин признался, что уж и рад бы хоть в пекло — от греха подальше, — не ручаясь за себя, боится, что однажды заводной ручкой зашибет эту ползучую тварь, тогда уж ему не просто штрафная будет, расстрел будет.
— Вот, капитаха, послушай, послушай! — хватался за рукав Щуся распалившийся Брыкин. — Он ведь на людях один, по-за людям другой. Ходит на кухню с котелком сам, один, пежит поваров за нерадивость, за недоброкачественную пищу, а в машине, в «студебеккере» газовая плитка, на ней ему отдельно готовит паненка, крепостная его, живет он с ней как муж с женой, у самого семья на Урале, дети. Он имя посылки посылат, этой пэпэжэ пикнуть не дает. А как он ее шорит! Ка-ак он ее шо-о-о-орит! — вожделенно зажмурился Брыкин. — Я зеркальце так подстрою, что из кабины все видать, инда думаю — отыму — терпленья нету!.. — Брыкин наклонился к уху Щуся, горячо и сыро дыша, шептал об интимных подробностях. — Токо на немецких да на румынских открытках таку срамотишшу и видел… Тихоней паненка прикинулась, шляхетский норов будто усмирила, дает вроде бы ноги об себя вытирать, но похаживает к одному штабисту и потихонечку да полегонечку забирает власть над своим владыкой, с налету, с повороту не дает уже, благов требует. Слух есть, что ее представляют чуть ли не к Герою. Весь штаб ропщет, гундит, командир дивизии новый не в курсе дел, может дать ход наградному листу…
«Нельке, глядишь, еще одну медальку «За отвагу» отвалят и матюков без счету, может, и на гауптвахту свезут, если она напьется сегодня и забушует», — совсем помрачнел комбат и, как бы между прочим, поинтересовался:
— Говорят, да и сам я видел, начальник твой любит водить машину.
— А как жа?! Ка-ак жа! Чтоб народ видел, какой он старатель, какой самоотверженный труженик войны. Ох и хи-и-итрай же, паразитишка! Проедем все хляби, кочки и болота — дремлет, но как в гарнизон, или в расположение какое, иль в штаб въезжать — канистру под жопу и пошел рулить!.. Без канистры-то руля не достает. — Брыкин запьянел, но хлопнул еще чеплашку, засунул в рот целиком красный помидорище, в досыл кинул брусочек сала и, жуя, помотал головой: — Скажу я те, капитаха, одному тебе токо и скажу: нет ничего на свете подлее советского комиссара! Но комиссар из энтих… — сказал и, испугавшись сказанного, Брыкин заозирался.
— У «газушки» одно колесо приспущено.
— Ну и глаз у тя!
— Не глаз да не ухо бы, давно бы уж… Чего не накачаешь? Обленился совсем?
— У него обленисся! Баллон унутреной брошеным патроном прокололо, часто это случается, особо в глубоких, грязных колеях. Надобен газовый ключ, мой спер кто-то, ну и…
— На ночь глядя вы отсюда не поедете никуда?
— Никуда, конешно, — заминировано кругом, токо выезды расчищены.
— Парковая батарея далеко?
— Версты две или три отсюдова.
— Брыкин! Землячок! Сейчас ты ложишься спать. Так?
— Так.
— Вечером, желательно поздним, ты идешь в парковую батарею, за ключом. Так?
— Та-ак.
— Получишь ключ в инструменталке и непременно, непременно распишешься за его получение в амбарной книге кладовщика и, как бы между прочим, спросишь у него время, понял?
— Та-а-ак. А ты чё, капитаха? Ты чё?
— И не торопясь, не торопясь пойдешь обратно, старайся людям на глаза попадаться… Потрепись с кем-нибудь из знакомцев, лучше с шоферней, чтобы ключ у тебя видели.
— О-о-ой, капитаха, о-оооой! Ты чё задумал-то, о-о-ой! У меня ж баба, парнишка растет.
— У меня тоже баба, двое детей, малых.
— Ну все! Все правильно! Нельзя такой твари по земле ползать, нельзя! Он столько уже зла наделал, ишшо наделает… Все! Давай лапу, капитаха.
— Брыкин! Боец! Во всю жизнь нигде, ни слова!..
— Да пусть меня на куски режут!..
— Будем надеяться, до этого дело не дойдет.
На сиденье «газушки» к кирзовой спинке солдатской иглой была пришпилена записка, с одной стороны которой кругленькими каракулями решительно написано: «Ушел за ключом. Боец Брыкин». С другой — меленько, убористо: «Разгильдяй ты, не боец! Вернешься, немедленно езжай на место. Я очень устал. Ложусь спать. Будешь иметь со мной беседу».
Щусь влез в кабину «газушки». У Брыкина было много времени, и он, отменный шофер, отладил все так, что машина его заводилась от стартера. Прежде чем нажать на шишку стартера, капитан прислонился горячим лбом к ободку холодного руля. В кузове под одеялом спал махонький, жалкий человечек, широко открыв слюнявый рот. И на эту гадину он, боевой командир, честными людьми взращенный для службы Родине, своему народу, поднимал руку. Начавши боевой путь на Хасане, выходивший из боев только по причине ранения или на переформировку, он собрался бить из-за угла! До чего же так можно дойти? До какого края? Великокриницкий плацдарм — это не край? Смертельно усталый человек с полной командирской сумкой боевых орденов, стоящий в спадывающих кальсонах перед вельможно гневающимся сиятельством, не смеющий переступить стынущими от земляного пола ногами, — это не край? Не край?!
И он давнул на стартер. Схватило сразу. Капитан выдохнул, отбросил из себя воздух, густой, тяжелый, что песок, и вместе с ним всякие колебания. Подождал, чтобы прогрелся мотор, начал искать рычагом переключение скорости, попал, кажется, на вторую. Ну, ничего, полегоньку, потихоньку и на второй передаче повезет машина куда надо нетяжелую кладь. Брыкин говорил, начальник его обожает спать во время езды, убаюкивается в пути качкой, — ведет-то машину классный шофер, будто коляску с малым сыном катит.
Шофер из Щуся никакой — в забайкальском училище по программе занимался на матине, балуясь, или по нужде иногда за руль попадал. Последний раз, когда у Валерии Мефодьевны в совхозе после ранения сил набирался, за дровами, за сеном ездил, брат Валерии руль ему доверял, поэтому он и скорость переключать не станет — чтоб не заглохло, — куда надо, «газушка» сама доковыляет. Ее последний путь будет непродолжителен — минные поля справа и слева от дороги, все уже плесневелые, на них полегла, сопрела нескошенная трава. Подорвавшийся на минах домашний скот бугорками вздымает, на осиповские плоские копны похоже, вонь с полей тащит оглушительную. По обочинам дорог, старых и вновь накатанных, горками, кучами лежат и просто так, вразброс валяются, ржавеют снятые с дорог, с полей противотанковые мины. Указатели где есть, где нет, где упали, где пропали, писанные химическим карандашом или углем — дождями многие посмыло. Работа немецких минеров завершалась российской зачисткой, отечественными радетелями. Десятки лет после их работы на бывших полях войны будут взлетать разорванные в клочки пахари, мальчишки, кони, коровы.
Щусь выбрал некрутой уклончик с неровностями, проплешинами и сивыми кочечками. Чуть разогнав машину, он легко выпрыгнул из кабины, отбежал и залег в ближний кювет. Машину волокло, гнало под уклон, но чей-то бог, не иначе как басурманский или кремлевский, продлял секунды жизни руководящего нехристя. Болтая незакрытой дверцей, беспризорная машина съехала в лощину и вот-вот должна остановиться. Тогда ничего не останется, как снова сесть за руль и самому, уже прицельно, наехать на мину — нельзя подставлять Брыкина под удар, хороший он все же мужик, хотя увалень и плут порядочный.
Уже на исходе уклона, почти уж в самой низине «газушку» наволокло на гниющую тушу животного, качнуло, раскатило, следом за колесами поплыла вонючая жижа, машину повело в сторону, на травянистый бугорок, и тут ударил взрыв такой мощности, что из низины аж в кювет, на Щуся забросило комки земли, натащило вместе с вонью дохлятины удушливый, порченым грибом отдающий дым.
Щусь поднялся, отряхиваясь, поглядел в низину: на месте взрыва, в опеченной воронке что-то тлело и дымилось. Он отплюнул с губ пыль, вонючие брызги, дождался, когда вспыхнут останки машины, и, постегивая себя прутиком по сапогу, неторопливо пошел «домой». Осветив зажигалкой стол, макнул в соль круглую цыбулю, изжевал, чтоб отбить запах вони, и завалился досыпать на незанятое место. И крепко-накрепко уснул, отрыгнув во сне громко и вроде бы облегченно затхлость водки, тлеющего чеснока, хотя только что потреблял лук, а чеснок и не помнил, когда ел.
Командира полка в хате не было, он бы непременно спросил: «Куда тебя носило?» — и строптивец капитан непременно ответил бы: «На кудыкину гору».
Поздней ночью под бочок к капитану Щусю подбортнулась Нелька, погладила его по щеке, куснула за ухо. Он не отринул боевую подругу.
На правом берегу реки похоронные команды и в помощь выделенные бойцы саперных и стрелковых частей вели скорбную страду. Конскими и ручными граблями, вилами, крючьями, лопатами, на волокушах, на носилках, впрягшись в тягу, свозили, стаскивали под яр, сплошь избитый, осыпанный, останки солдат, кости, тряпки, осклизлые части тела, нательные кресты, раскисшие в карманах письма, фотокарточки, кисеты, скрученные ремешки, сморщенные подсумки, баночки из-под табака, кресала, ломаные расчески, оржавелые бритовки — все-все добро, все пожитки вместе с хозяевами валили в большие неглубокие ямы, отекающие по краям, спешащие поскорее укрыть прах и срам человеческий. Затерянных, разбросанных по оврагам, по закуткам, по речке Черевинке и по щелям мертвецов находили по запаху, по скопищу ворон и крыс. Около иных трупов крысы уже успели окотиться и спрятать под тлеющим солдатским тряпьем голых крысят. Потревоженные, они яростно защищали свои оголенные гнездовья, с визгом бросались на людей. Их били лопатами, каменьями, затаптывали обувью.
На левом берегу происходили пышные похороны погибшего начальника политотдела гвардейской дивизии.
«Чего его, заразу, понесло на ночь глядя? По Изольде своей, видать, соскучился?»
С затаенным злорадством штабники ждали прилета семьи Мусенка с Урала, но никто не прилетел — далеко и страшно добираться до фронта.
Изольда Казимировна в нарушение военной формы, надев на голову черный кружевной платок, занятый на время похорон у здешней учительницы, являла собой целомудренную, непреходящую скорбь. Сидя на табуретке возле орехового гроба с серебряными ручками, в котором покоилась коричневая, обгорелая косточка, найденная на месте взрыва мины, внятно шептала: «Чешчь его паменчи. Чешчь его паменчи» — и, вынимая из-за рукава платочек, промокала глаза. Сверху, посередь крышки гроба, серебрилась лавровая ветвь. Крышка и обрез гроба также окантованы серебром, довольно ярким для погребального предмета, выглядящим неуместно, хотя и художественно. Вдова не вдова, в общем-то близкий покойнику человек, по заключению грубияна Брыкина — «просто блядь», гладила и гладила тонкопалой, изящной и трепетной, что у дирижера, рукой крышку гроба, поправляла живые цветочки, ленточки на венках; слеза прорезала на ее тонкой щеке тоже серебрящуюся, тоже нарядную полоску, похожую на шрам, однако нисколь не безобразящий ее лица, даже как бы придающий ему романтическое страдание. Хоть картину скорби пиши с пани Холедысской. А и писали. Придворный дивизионный художник чуть в стороне, никому не мешая, решительными мазками набрасывал с натуры полотно под названием, которое сам и придумал: «Похороны героя-комиссара». Оркестр играл революционное, не чуждаясь, однако, и утвержденных новым временем камерных произведений. Изольда Казимировна составила список-директиву к исполнению: Вторая соната Шопена, отрывок из героической Девятой симфонии Бетховена и непременно полонез Огинского «Прощание с родиной». Чужеземные сентиментальные музпроизведения оркестру, присланному из штаба армии, привыкшему исполнять марши, вальсы и фокстроты, давались трудно, но музыканты старались изо всех сил.
Чиновный народ, в парадное одетый, при орденах, все прибывал и прибывал. Привезли с гауптвахты шофера Брыкина, бросившего своего начальника в неурочный час. Ушел, подлец, за каким-то ключом, получил тот ключ, что и записано в амбарной книге, где-то шлялся, а начальник крутенек был нравом и норовист характером. Желая наказать разгильдяя — пусть пешком топает до штаба дивизии, пусть ночью по лесам и лугам ноги набьет, — взял и сам зарулил. А того не учел, что на ответственной политической работе с массами переутомился, бдительность утратил, за рулем, может, уснул и с дороги съехал…
С Брыкиным Мусенок конфликтовал всю дорогу, грозился под суд или на передовую упечь. И жаль, что не успел исполнить своего сурового намерения. Надо бы этого сукиного сына Брыкина судить и в штрафную его определить, но за что? На всякий случай упрятали раздолбая в отдельную хату, назвав ее гауптвахтой. Спит на соломе Брыкин, сало жрет и яблоки, а что начальник его умолк навсегда, так ему на это наплевать.
Нет, не наплевать. Подошел вон ко гробу, рукавом заутирался:
— Эх, товарищ полковник, товарищ полковник! Что ты натвори-ы-ыл? Зачем ты за руль ся-ал? Скоко я те говорил-наказывал: не твое это дело — баранка, не твое-о-о… Твое дело — пламенно слово людям нести, сердца имя зажигать…
«Во художник, — удивленно покрутил головой Щусь. — Во артист!» — и покосился на полковника Бескапустина, который топтался рядом. Начинался митинг. Командиру полка предстояло выступать, но что говорить — он придумать не мог, вот и тужился, будто на горшке.
— А ведь есть тама что-то! — толкнул полковник локтем в бок Щуся и воздел набухшие очи в небо. — Наказывает он время от времени срамцов и грешников. — И слишком уж внимательно, слишком пристально поглядел на Щуся.
— А ты что, в этом сомневался? — подавляя занимающееся смятение, поспешно отозвался Щусь, слишком хорошо он знал своего командира полка, так он делает заход издали, ждет, что дальше последует.
— Да не то чтобы сомневался… ох-хо-хо-о-о-о! Узнать бы вот, успел он, этот художник, — он кивнул в сторону покойника, — написать туды — полковник опять возвел очи вверх, — или не успел?
— Не успел.
— А ты откуда знаешь? — воззрился на Щуся полковник, и что-то настораживающее все яснее проступало во взгляде комполка.
— А все оттуда же! — кивнул головой вверх Щусь, стараясь удержаться в полушутливом тоне, но внутри уже что-то сместилось, и тревога подступила плотнее.
Авдей Кондратьевич отвернулся, посопел почти пустой трубкой и внезапно, резко повернувшись, в упор глядя на капитана, покачал головой:
— Мо-ло-дец! Экой ты молодец! Ай-я-а-ая! Ай-я-я-а-ай! А ты обо мне, о товарищах своих подумал? Об своей, наконец, седеющей, но нисколько не умнеющей голове подумал? Об детях своих и наших? Ты чё, досе не понял, где живешь? С кем бедуешь? До чего же эдак-то можно докатиться?.. — Авдей Кондратьевич не успел докончить разговор, его затребовали на трибуну, и, напрягаясь голосом, с надлежащим скорбным надрывом он начал речь: — Перестало биться сердце пламенного борца за передовые идеи, верного сына партии, самозабвенного служителя советскому народу, — полковник удивился подвернувшемуся проникновенному слову и не без удовлетворения, раздельно повторил: — Самозабвенного, — и освобожденно, всей грудью выдохнул: — Прощай, дорогой товарищ!..
«Так тебе, старому хрену, и надо! Не хитри!» — хмурясь, усмехнулся Щусь. А когда полковник снова возник рядом и начал набивать трубку, все не желая или не умея сойти со взятого им язвительного тона, сказал:
— Эк ты возлюбил покойного-то. Недавно, совсем недавно, помнится, говном его называл.
Авдей Кондратьевич смолил трубку и вытирал лоб платком, напряжение умственное от речи вогнало его в испарину.
— Некоторым людям, — не сразу ответил он, засовывая в карман сырую тряпицу, — беды народные, горе, слезы ничё не значат, имя свой норов соблюсти и потешить гордыню превыше всего… — и, покачав головой, добавил: — Израненный мужик уж вроде, а где уму быть — все еще синенько… — Плюнув Щусю под ноги, Авдей Кондратьевич, тяжело ступая, ушел с похорон.
Брыкин стоял у изголовья гроба, хлюпал уже распухшими от слез глазами; рукав, которым он утирался, потемнел от мокра. Как понесли под скорбные звуки оркестра гроб к машине, кузов которой был украшен красным полотном, чтоб доставить покойного на берег, поместить на ветровой круче, Брыкин первый подставился под изголовье гроба плечом и во время похорон помогал делать погребальное дело толково, со все той же, душу пронзающей, горькой скорбью.
Над рекой вырос холм с ворохом венков и цветов, вознесся временный, пока еще деревянный, обелиск с золотом писанными на нем словами, теми самыми, которые произносились на траурном митинге, жахнул дружный винтовочный залп над кручею.
За рекой же продолжалось сгребание обезображенных трупов, заполнялись человеческим месивом все новые и новые ямы, однако многих и многих павших на Великокриницком плацдарме так и не удалось найти по оврагам, предать земле.
Через десяток лет покроет место боев, кровью пропитанную, нерожалую землю и самое деревушку Великие Криницы, покроет толстой водой нового, рукотворного моря и замоет песком, затянет илом белые солдатские косточки. Захоронение же начальника политотдела гвардейской стрелковой дивизии будет перемещено в глубь территории. Подгнивший гроб с потускневшим серебром, снова покрытый гвардейским знаменем дивизии, под оркестр, торжественно, с речами, еще более впечатляющим залпом будет предан земле на новом месте. Каждый год пионеры и ветераны войны станут приходить к той героической могиле с цветами, венками, кланяясь могиле, станут говорить взволнованные, проникновенные речи и выпивать поминальную чарку за здесь же, на зеленом берегу, накрытыми столами.
Тем временем привычно, с обыденным тупым напором советские войска переправятся южнее Великокриницкого плацдарма через Великую реку, начнут затяжные, кровопролитные бои за соединение всех четырех плацдармов и в конце концов убедят немецкое командование, что здесь, именно здесь, с этой неудобицы начнется главный удар — наступление в Заречье. Гитлеровцы стянут сюда основные силы центральной и южной групп войск, чтобы отразить упорное, с огромными потерями наступление Красной Армии. Отразив его, войскам непобедимого рейха ничего другого не останется, как перейти в контрнаступление, переправиться обратно за реку и продолжить поход в глубь этой проклятой, самовозрождающейся страны под названием Россия. Главари вермахта надеялись еще и на то, что, ежели силы той и другой стороны окажутся на исходе, заключить с советским командованием, со вчерашними этими союзниками и братьями по партии и смертельными затем врагами, почетный мир, оттяпав у России большую часть плодородных земель и установив границу по берегу Великой реки.
Завоеванного для работящего, умеющего копить и экономить немецкого народа, расширившегося вдвое, если не втрое, хватит для накопления сил и новой, на этот раз уже все сметающей, победоносной войны. Под крылышком Гитлера человечеству готовится кое-что из таких подарков, которые сметут не только русские войска и русские города, они способны уничтожить, испепелить, прахом развеять в поднебесном пространстве любое государство на земле — нужно время и терпение.
Терпение у немцев было великое, в мире только русские превосходили их по покорству и терпению. Но времени на затяжку войны русские не оставляли. В отдалении от четырех первых плацдармов, в среднем течении Великой реки, советскими войсками был нанесен удар такой сокрушительной силы, такая масса войск и техники хлынула на просторы Заречья, что на этот раз немецкое командование совсем уже не знало, где и чем латать дыры. Войска вермахта еще будут переходить в контрнаступление, нанесут несколько ощутимых ударов по зарвавшимся, как всегда при большом успехе шапкозакидательством заболевшим, норовистым войскам Красной Армии, даже отбросят назад целый фронт. Крепко попадет и корпусу Лахонина. Уже примеривающий на себя мундир командующего армией, Лахонин на какое-то время задержался на старой должности, но скоро должность командарма все-таки получил, и в достижимо близких далях сверкнули ему в пятак величиной золотыми звездами маршальские погоны. После харьковской и ахтырской конфузий, где гвардейской дивизии Лахонина пришлось принимать на себя удары и выручать отступающие войска, дивизию его, затем и корпус привычно засовывали туда, где труднее, посылали на самые кровавые дела. Он-то знал, что те же командующие соседних армий, коих выручала дивизия, а затем и корпус, не могли простить ему своего позора. Командующий фронтом все время старался поручать Лахонину проведение операций локальных, выводил, где возможно, из зависимости тех, кто умел сокрушительно рассчитаться за добро. Так что сибирская дивизия не просто так, не прихоти ради попала на отвлекающий, мало чего в общей наступательной операции значащий Великокриницкий плацдарм, хотя бойцам и командирам, там воевавшим, казалось, что они-то и есть самый центр войны, они-то и решают главные задачи фронта.
Получив под начало резервную, вспомогательную армию, генерал-полковник Лахонин изловчился забрать под крыло свое и «родную» дивизию, где сибиряков осталось по счету. К началу ноября, когда был взят древний город — колыбель славянского христианства, дивизия пополнилась, переобмундировалась, довооружилась, обрела боевой лад и вид. И ей, опять же ей пришлось в конце осени, почти зимою, прикрывать ударную силу главного фронта, позорно драпающую от совсем и далеко не превосходящих сил противника.
Во время тех, предзимних, боев, наступлений-отступлений в походных условиях закончит земные сроки полковник Бескапустин Авдей Кондратьевич, выйдет в генералы, примет под начало свою родную гвардейскую дивизию генерал-майор Сыроватко. Еще раз ранена будет Нелька Зыкова, в ее отсутствие наложит на себя руки, повесится на чердаке безвестной хаты Нелькина верная подруга Фая. Будут комиссованы по инвалидности и отправлены домой комроты Яшкин, подполковник Зарубин, получившие звание Героев.
Обескровив зарвавшегося противника в осенних боях, два могучих фронта начнут глубокий охват группировки вражеских войск, засидевшейся на берегу, с севера и с юга. Давно потерявшая надежды на блицкриг, но зацикленная на идее реванша, все еще не желающая верить в свое окончательное крушение, гитлеровская свора до глубокой зимы удерживала на Великой реке, возле никому уже не нужных плацдармов значительные силы. Когда уже на оперативном просторе, развернув общее наступление, два мощных фронта, а за ними и все остальные фронты хлынут к границе и до нее останется рукой подать, фюрер соизволит наконец отдать приказ об отводе своих войск от Великой реки — отступление в зимних условиях превратится в паническое бегство, в хаос, в свалку, и в конце концов растрепанные фашистские дивизии будут загнаны в такую же, как возле Великокриницкого плацдарма, земную неудобь, в голоснежье.
Голодные, изнуренные, больные, накрытые облаком белых вшей, будут чужеземцы замерзать тысячами, терять и бросать раненых, их станут грызть одичавшие собаки, волки, крысы, и наконец Бог смилуется над ними: загнанные в пустынное, овражное пространство, остатки немецких дивизий подавят гусеницами танков, дотопчут в снегу конницей, расщепают, разнесут в клочья снарядами и минами преследующие их советские войска.
Овсянка — Красноярск,
1992–1994 гг.
Комментарии
У победы горький вкус. Это понимание было всегда, по крайней мере, у людей зрелых. Но война, которую показали Вы, вообще кажется за пределами человеческого сознания. После десятка-двух страниц романа рассудок теряет опору. Требуется передышка. Для сердечного утешения перечитываю главы из «Последнего поклона». Там тоже всякое, но это земное. А в романе — преисподняя, не иначе.
Нет слов, чтобы выразить всю меру потрясения, Виктор Петрович. Вы создали нечто доселе невиданное. Сколько же мужества и воли надо было собрать на эту глыбу. А еще сердца. Вновь пройти тем кровавым путем, терзая сердце и память, — это без преувеличения подвиг. Тихий, повседневный, каторжный подвиг. Иного слова не подберу. Единственно эпитет заменю: не каторжный — солдатский.
М. Попов
В 10-й том моего собрания сочинений входят две книги романа «Прокляты и убиты». Я попросил не разъединять роман и напечатать его в одном томе, хотя том этот превысит заданный издательством объем и комментарий к нему будет обширный.
Когда-то я писал послесловие к первой книге романа «Прокляты и убиты», предугадывая разгул бурных мнений и понапрасну доказывая напоследок, что место действия, материал и большинство людей не придуманы автором, а подняты с родной земли, извлечены из памяти. Но те, кто жил до войны только хорошо и воевал в образцовой армии, они остались и остаются при своем мнении, они «книжков» не читают, они смотрят телевизор и слушают ораторов на митингах, навсегда уж отвыкнув утруждать свои собственные мозги. За них думал и думает дядя-вождь и родная партия — что они скажут, то и истина, и никакое море лжи, обмана, мошенничества не в счет — эта ложь избавляет от забот, хлопот и трудов и хоть как-то утешает и успокаивает, как малого ребенка утешает соска под названием пустышка.
Давно задумав свой роман, именно свой, и зная, пусть и отдаленно, его материал, направленность, я знал и то отношение к нему, какое он встретит у читателя, воспитанного на совсем другой литературе. Знал и знаю тех, кто скажет, что романа не читал, но роман все равно говно, раз о нем мой товарищ и совет ветеранов энской области иль края говорят худо.
Писать о войне, о любой — задача сверхтяжкая, почти неподъемная, но писать о войне прошлой, Отечественной, и вовсе труд невероятный, ибо нигде и никогда еще в истории человечества такой страшной и кровопролитной войны не было. И хотя есть поговорка, что нигде так не врут, как на войне и на охоте, об этой войне столько наврали, так запутали все с нею связанное, что в конце концов война сочиненная затмила войну истинную. Заторами нагромоздилась ложь не только в книгах и трудах по истории прошедшей войны, но и в памяти многих сместилось многое в ту сторону, где была война красивше на самом деле происходившей, где сплошной героизм, где поза, громкие слова и славословия, а наша партия — основной поставщик и сочинитель неправды о прошлом, в том числе и о войне. Да ведь можно понять и идеологов от коммунизма — создание ее оправдывающей лжи, климата, где нет места истине. Над этим трудилась огромная армия дармоедов, ловко прятавшая правду войны и тяжкий труд на ней, как-то и чем-то должна была быть оправдана ложь вселенская.
Однажды мне довелось побывать в Главпуре, что на человеческом языке означает Главное политическое управление. Впускали туда неохотно — машину нужно было оставить за несколько кварталов до политической конторы; пропуск выписывали долго, хотя все было давно согласовано, и выдавали его, точнее, выталкивали в подобие амбразуры добросовестно строенного дота. Мимоходом я глянул на вешалку Главпура — она была не меньше, чем в манеже выставочного зала, — не на сотни, на тысячи крючков, и на ней редко, одинокой ягодкой светилась звездочка майора. Если учесть, что главные чины и их шестерки раздевались в своих роскошных кабинетах, — это сколько же тунеядцев, отдельно от народа и своей любимой армии кормящихся, обреталось и ныне обретается только в этом девятиэтажном, конца и краю не имеющем здании?!
Худенький сценарий в 65 страниц, а именно за тем мы — режиссер, редактор и я, автор, — прибыли в сие, само себе подчиняющееся, заведение, собрались обсуждать два полковника, генерал и референт в чине подполковника. Генерал все время утирал потный лоб и дрыгал ногой, подрачивая, и, слава Богу, редко открывал рот, но лучше бы вовсе не открывал, не изрекал мудрые истины; коллеги и подчиненные снисходительно улыбались шуткам важного политического деятеля и дружно повторяли: «Мы ничего не запрещаем, н-но…»
Н-но… я понял, что в Главпуре правильно делают, что никого туда не пускают, а то придет вот такая одноглазая зараза, как я, и обратит внимание на раздевалку да еще и усечет, что тут все охвачены бесконечной заботой, как и на войне, как и всюду, делать видимость работы, иначе чего ж на нас, нервных и больных представителей культуры, напускать аж четверых чинов да еще и мордатого, тупого генерала, страдающего с похмелья…
Видимость. Видимость правды, видимость кипучей деятельности. Видимость знания, образования, видимость заботы о народе и солдате. Видимость крепкой обороны. Видимость могучей армии. Видимость незыблемого единства. Видимость сплоченного государства, которое рассыпалось в три дня…
Видимость, обман, ложь во спасение, ложь каждодневная, навязчивая, и уже сомневаться начинаешь: может, ложь-то и есть правда, а правда-то и вправду ложь.
Когда-то я подхватил и с энтузиазмом повторял слова Константина Симонова: «Всю правду о войне знает только народ». Увы, теперь я знаю, что всю правду о войне знает только Бог. Народ наш в большинстве своем не знал ее и, возможно, знать не хочет — слишком страшна она и отвратительна, слишком для усталых русских людей, прежде всего истинных вояк, правда эта неподъемна. Многое сгорит во времени и развеется пеплом в мироздании из того, что хранит усталая да уже и изнемогшая от тяжкого груза российская память и история.
Но какая-то часть истории еще жива, и она болит в сердцах старых людей, бросает их память в огонь прошедшей войны, где сгорела наша молодость, здоровье, пропали лучшие годы. Неужели все было зря? Неимоверные лишения, страдания, тяжкий труд, мужество, кровь, слезы, потеря родных и близких? И спрашивает, спрашивает, задает себе и обществу вопросы старый солдат — он-то, он-то в чем виноват? Его-то жизнь за что и почему спалили, изработали, все соки высосали, всю силушку выкачали? Кто у Бога, кто у попа, а кто у молодых ученых, кто и друг у дружки спрашивает об этом. А есть еще и такая штуковина, под названием писатель, — он все знает, ему и пожаловаться можно, а то и за грудки взять и гаркнуть: «Не береди раны! Не лезь в усталую душу!» И не лез бы, да тоже под Богом хожу, и Он руководит не только жизнью, мыслями, но и действиями, и душой, которая тоже болит и хочет убавить своей боли. Боль человеческая никуда не исчезает, она всевечна и всеместна, и, переложив ее на бумагу, вольно или невольно нагружаешь ею своего читателя, в большинстве своем сострадательного. И пока жив человек, все так и будет — радость в себе и для себя, боль каждого на всех. И если мы будем готовы к состраданию, к тому, чтобы принять на себя боль других, тогда и нам легче будет, — на всех возложенная боль и разделенная на всех не так гнетет и давит. Артельно можно пережить все, но только чтоб артель была одна.
Итак, слово истинным окопникам-солдатам. Кого раздражают комплименты в мой адрес, тот волен их пропустить, но большинство писем — это исповеди, доверенные бумаге, исповеди людей, не привыкших притворяться и у кого память устала.
Начну с письма Алабовского Юрия Ивановича из Ставрополя, потерявшего на войне глаз и руку, а ныне доктора наук, профессора, заведующего кафедрой социальной гигиены и организации здравоохранения Государственного медицинского института, и тоже профессора из Твери Юдина Владимира Александровича:
«Разбередили Вы мне всю душу. Прочитал в «Новом мире» о «Яме». Пером мастера написана массовая клиническая картина элементарной дистрофии. Все так, как было. И если у кого-то возникнет хоть капля недоверия к написанному — готов подтвердить это сам. Признаюсь, что смотрел по телевизору Вас и Петренко. Вы сказали, что собираетесь писать о запасных полках, теме обойденной и забытой.
Признаюсь, что сам был в этой яме, в Бердске, в 1944 г. Полк был уже 88-й. Силушкой и здоровьем нас ни Бог, ни родители не обидели. В омских «Черемушках» «обмундировали». Кто с голой задницей, кто с голыми коленями, в рванье и тряпье пересели в Новосибирске на пригородный поезд в нетопленый вагон и, замерзшие, как бобики, были помещены в карантин. Только Вы пишете о каком-то лесе. Лес был за железной дорогой. В карантине собачий холод, нары в три яруса, голые доски и еле теплая печь. Топилась угольной пылью, которая кое-где в печке горела.