Прокляты и убиты Астафьев Виктор
«Спать! Спать! Спать!» — приказал себе Щусь, и, кажется, через минуты две его тронули за телогрейку, которой он накрылся с ухом.
— Товарищ капитан, — донесся голос Шапошникова, — немцы начинают гоношиться.
— Значит, война еще не кончилась.
Щусь сел, потянулся, взял котелок с приполка, пополоскал во рту, выплюнул на пол воду, тогда уж напился. Худа примета, отметил Шапошников, коли плюется в блиндаже капитан, значит, не надеется в роскошном этом помещении усидеть. И не бреется который день, сегодня вот и умываться не попросил. Застегнулся, проверил, полна ли обойма, пистолет за пояс, да обеими руками как зацарапает голову:
— Ой, до чего же вши надоели! Съедят, паразиты, как Финифатьев бает: «Фамиль не спросют». Кстати, как берег?
— Связь-то отключили, товарищ капитан, как вы приказали, но еще до того по телефону баяли — Яшкин уплыл, и Нелька уплыла.
— Финифатьева опять не взяли? Нет? Ах, старче, где так боек. Ладно. Добро. Ну за дело, орлы боевые. Дадут нам сегодня фрицы прикурить за усердие и отвагу нашу… Шапошников, побудешь здесь, потом в роту, тебе родную, во вторую, вместо Яшкина отправляйся. Талгат, стоишь во рву, пока я отходить не прикажу. Справа и сзади вроде бы надежно, там сам художник сидит, в обиду ни себя, ни нас не даст. Он у нас о-го-го! На начальство уж хвост поднимает. Стало быть, все внимание на левый фланг, на овраг, что жерлом к реке. Нас если отсекут, то уж до самого берега — и тогда нам хана.
В это время дежурный связист Окоркин, оставшийся не у дел, упавшим до шепота голосом позвал:
— Товарищ капитан! Товарищ капитан! — и молча показал на провод.
Провод, отсоединенный от аппарата, шевелясь, уползал из блиндажа.
— Фрицы сматывают! Или… или уж наши шакалят, — совсем севшим голосом пояснил Окоркин и приступил в проходе блиндажа провод.
— Отпусти.
Вспомнилось, как в роте Яшкина, на Орловщине, ретивые связисты, беспощадно охотясь за трофейным проводом, на своей линии узрели прорыв, линия вся из красного, новенького провода — и давай ее линейный связист сматывать, ликуя от удачи, а на переднем крае товарищ Яшкин в трубку дует, матом всех подряд кроет, в клочья рвет. И вот перед очми его, на бровке траншеи, возникает жизнерадостный линейный связист, у которого почти полна катушка первоклассного трофейного провода, и, не иначе как на медаль «За боевые заслуги» надеясь, докладывает, каков он есть отважный боец и находчивый связист — под огнем вот отхватил, понимаешь ли…
Яшкин даже материться не мог. Сперва на согнутых ногах он ходил вокруг испускающего дух связиста, потом бегал и, прицеливаясь не иначе как задушить бойца, выкидывал руки со сжимающимися и разжимающимися пальцами. Издавая что-то подобное звериному: «Ух! Ух! Ух!» — и вдруг заплясал, затопал: «Уйди с глаз моих! Уйди! Не то…» Связист, спотыкаясь, падая, хватанул с места происшествия, до се его, говорят, ни найти, ни поймать не могут…
Так то ж иваны, то ж славянское войско, с которым не соскучишься. А тут не иначе как хозяйственные фрицы тоже добришком поживиться решили.
Не дожидаясь команды, по мановению руки комбата, все, кто были вокруг, попрятались кто куда, позалегли в кустах, меж комков глины, скрылись за уступами оврага. Окоркин со своим напарником Чуфыриным, тоже опытным, давним связистом, стерегли провод, привязав конец за куст и навалив на него сухих комков.
По линии шли два немецких связиста. У нас народу хоть больше, чем у немца, хоть и работать, и воровать, и пьянствовать мы навычны артельно, когда дело касается особо ответственного характера, всегда его исполняет энтузиаст или безотказный дурак — на линию чаще всего ходит один человек. Отчего, почему Вальтер выходил на линию тоже в одиночестве — выяснить никто не догадался. Наверное, в роте Болова в самом деле был серьезный недокомплект.
Связисты приближались. Вот из размытого и разбитого оврага показалась голова в каске. Пожилой связист с карабином за спиной вытягивал нитку провода из-под комьев глины, с треском выдергивал из кустов и колючек. Второй, помоложе, идя следом, сматывал провод на катушку.
«Хозяйственный народ!» — отметили разом и командиры, и солдаты, сидящие в засаде. Впереди идущий солдат-связист увидел заизолированный порыв и насторожился: изоляция свежелипкая, грязно-серая, у немцев изоляция голубенькая, блескучая. Показывая провод напарнику, о чем-то его спросил. Связист с катушкой помял в пальцах провод, посоображал и снова двинулся по линии, поднимаясь на уступ оврага. Когда до блиндажа осталось метров десять, Окоркин отпустил провод и пристроился сзади связистов, увлеченных работой. Давши обоим немцам влезть в узкий отвесный проход, навстречу с автоматом на изготовку выступил Чуфырин, кивнул молодому связисту — продолжай, мол, работу, раз взялся. Немец машинально кивнул в ответ и, сшибая пальцы ручкой катушки, не моргая двигался на автомат, на него наставленный, домотал провод до того, что дуло автомата уперлось ему в грудь.
— Спасибо за работу, коллеги! — вежливо поблагодарил Окоркин, снимая ремень катушки со вспотевшей шеи связиста. Пожилой связист дернулся было рукой к карабину, но Чуфырин помотал перед ним дулом автомата.
— Не балуй, фриц, не балуй!
«Эк, ребята-то с юмором каким! А покормить бы их досыта…» — мельком глянув на остолбенелых немецких связистов, усмехнулся Щусь и, пригнувшись, вышел из блиндажа.
— По местам. Все по местам. Любоваться на пленных некогда, — распоряжался комбат на ходу. — Скоренько спровадить их куда надо.
Пожилой немец или знал по-русски, или догадываться начал: песня их спета. Идет бой, фашисты атакуют, русские из последних сил отбиваются, им не до пленных.
Все куда-то разом улетучились, разошлись, стрельба вокруг густела, и Окоркин крикнул Шапошникову, оставшемуся в блиндаже.
— Товарищ лейтенант, чё с имя делать?
— Чё с имя делать? Чё с имя делать? — выглянул из блиндажа Шапошников. — На берег их надо отвести. Сдать.
— Кому?
— Кому, кому? Откуда я знаю, кому? Есть же там специальное подразделение, караул специальный…
— Никого там нету. Никто там пленных не охраняет. Они вместе с нашими по берегу шакалят, рыбешку глушеную собирают.
— Как же так? А если эти с берега уйдут к своим? Если сообщат о нашей хитроумной связи.
— Все понятно, товарищ лейтенант! — произнес толковый Окоркин и махнул рукой, показывая дулом автомата на тропинку, протоптанную вниз по оврагу: — Шнеллер, наххаус!
— Их бин айнфахэр арбайтэр (я — простой рабочий), — залепетал пожилой связист. — Унд дэр да вар эбен ин дэр шуле. Унс хабен зи айнгэцоген, кайне эсэс, айнфахе зольдатен, айнфахе лёйте, каин грунд, унс умцубрингэн… (А он только-только окончил школу, мы мобилизованные, мы не эсэсовцы, мы простые солдаты, простые люди, нас не за что убивать. Мы надеемся…)
— Шнеллер, шнеллер! — Окоркин был непреклонен.
— Вир хоффен ауф митляйд. Вир вердэн фюр ойх беттэн… (Мы надеемся на милосердие. Мы будем молить Бога…)
Окоркин и Чуфырин подтолкнули пленных в спину и, опережая один другого, скользя, спотыкаясь и падая, немцы поспешили вниз по оврагу. Видя, что их ведут в сторону реки, значит, в тыл, засуетились.
Шапошников проводил их бегающим, пугливым взглядом. Не успел он вернуться в блиндаж за автоматом, как услышал за первым же выступом оврага длинную очередь из пэпэша, короткий, лающий вскрик, и понял: русские связисты расстреляли своих собратьев по ремеслу.
«Их и в самом деле нельзя было оставлять», — убеждал себя Шапошников, оправдывая своих солдат, но смятение и неловкость все не покидали его. Сказал связистам Окоркину и Чуфырину, что остаются они одни, — помялся, посмотрел в сторону реки и, не зная, что еще делать, заметил:
— Молодцы, что вот захватили еще один трофейный аппарат телефонный, вдруг наш разобьют… ночью, Бог даст… связь… — и все смотрел поверх голов солдат, боясь встретиться с их взглядами, и добавил еще, что хорошо, мол, и оружие вот, и патроны, и гранаты захватили — пригодятся.
— Нате вот закурите и ребятам отнесете, — сунул Окоркин лейтенанту полученную немцем сегодня утром и уже початую пачку сигарет. — Да не переживайте вы, товарищ лейтенант. Такой уж получился расклад жизни. Тут ни немец, ни русский не знает где, как, когда…
— Да-да… расклад и есть расклад. — Хотел сказать о расстреле братьев Снегиревых — тоже расклад, но зачем? Место ли тут для таких, душу его терзающих, неизбывных воспоминаний. Не расклад — судьба это называется… Сунув пачку сигарет в карман, Шапошников закинул автомат за плечо и, подсеченно вихляясь на комках глины, ушел на шум боя.
Окоркин забрался на пустые нары — отдыхать. Чуфырин же сложил гранаты на земляной полок, поставил на предохранитель свой автомат, проверил немецкое оружие и занялся связью — дежурить им ночью с Окоркиным попеременке, потому как всех связистов из штаба батальона уже выбило. Скоро, однако, связистам пришлось покинуть уютный блиндаж и вместе с отхлынувшими с высоты Сто ротами принять бой, не бросая при этом трофейный телефонный аппарат и катушку с красным проводом.
Передовой батальон все-таки отсекли. Первым же нежданным ударом с правого фланга, без артналета, без всякой огневой подготовки, опрокинули немцы жидкий заслон русских, поперли со всех сторон, тесня с высоты Сто обороняющихся в дыры и завалы оврагов. Беда плацдарма, уже всем известная, та, что четкой передовой линии на нем нет: овраги, расщелины, земляные унырки, такие заманчивые, уютные, вот они рядом: вдоль, поперек, сикось-накось, беги, укрывайся в них от огня и пуль, припухай до ночи, там видно будет, как дальше жить.
— Да вы что? — без крика, без топота, засекшимся голосом спрашивал комбата и ротных командиров полковник Бескапустин. Полные щеки полковника, обвядшие на плацдарме, усы, подпаленные трубкой, в которую он наталкивал сухую траву, и она вспыхивала. — Ну художники! Ну художники! Вы сдурели? Вы понимаете, что Щуся подставили. Они ж его со всех сторон обложат. И что он с ними сделает?
— Да ничего пока страшного нет, — возражали неслухи-командиры командиру полка. — Щусь сидит крепко, в хорошо укрепленном немцами месте, боеприпасов ему подбросили, пополнения немножко дали. Займет круговую оборону по оврагам, до ночи, глядишь, продержится. У нас ведь не лучше: сзади — вода, да впереди — беда, боец от бойца — голоса не слыхать. Фашисты беспрестанно разведку ведут, вместе с крысами шарятся, знают, какой у нас заслон, вот и вдарили, где пожиже…
— Мне наплевать на все ваши рассуждения! — свирепствовал полковник Бескапустин. — Товарища своего подставлять я вам не позволю. Мне к полудню чтобы положение было восстановлено! Собирайте людей отовсюду — бродят тучей по берегу. Заберите и тех, что в речке, у Боровикова. Я с артиллеристами свяжусь, попрошу авиаторов помочь. Ну художники! Н-ну художники!
Майор Зарубин, попавши на левый берег, подбинтованный Фаей, потребовал вести его в штаб своего полка. Там собралась вся челядь, ахать начала, майора едва узнавали. Хлебая кашу, попивая чаек с сахаром, майор распоряжался:
— Товарищи! Проникнитесь! Положение на плацдарме не то что тяжелое — ужасное положение. Одинец! Капитан! Я вас попрошу еще одну линию связи. Трофейной. Наша не дюжит — намокает, садится. Без связи, без помощи нашей, без постоянного огня артиллерии плацдарму конец. И пожалуйста, прошу вас, хоть как-нибудь, хоть на чем-нибудь еду… — И в это время телефонист из штаба корпуса выступил на свет из угла, бережно, словно грудного ребенка, неся телефонный аппарат:
— Вас товарищ седьмой.
— Скажите своему седьмому, что я не хочу с ним разговаривать! — громко, чтоб Лахонину было слышно, отчеканил майор Зарубин, чем едва не лишил жизни корпусного телефониста. Он, протягивая трубку, шевелил омертвевшим ртом:
— Это же сам товарищ седьмой! Это же…
— Хотя дайте на два слова, Пров Федорович! — нарочно не называя позывную, не навеличивая командира корпуса по званию, въедливо произнес Зарубин. — Если вам хочется побеседовать со мной, милости прошу вечером в санбат. Здесь народ, беседа же нам предстоит не светского характера. — И отдал трубку телефонисту, который, нежно прижимая аппарат к мягкому брюху, упятился в угол и замер там, решительно не понимая, что произошло и происходит на свете.
Когда майора выносили на носилках к машине, он увидел куда-то спешащего, перебирающего воробьиными ножками, сверхозабоченного начальника политотдела дивизии. «Куда же это Мусенок-то?» — успел еще подумать в недоумении Зарубин, не понимая еще, что для того и этот богоспасенный берег — уже передний край, самый-самый передний, самый-самый боевой, самый-самый опасный. Мусенок тут дни и ночи сражается с врагом, от имени партии творит подвиг, суетясь по штабам, по огневым, мешая людям исполнять военную работу. Мусенок вместе с родной партией до того уже затоковался, что считал — главнее партии на войне никого и ничего нету. Пламенный призыв, боевое слово — грознее всех самых грозных орудий.
На батальон Щуся, с которым на время была налажена связь и при этом убило несколько связистов, наседали фашисты со всех сторон, особенно на левый фланг, отрезая запасной путь к реке по коренному оврагу и по глубоким его отводам. Щусевцы в овраг немцев не пустили, более того, оттуда, именно с левого фланга, из ответвлений оврага, из земляных щелей, повыползали русские и перешли в отчаянную контратаку, едва немцы их загнали обратно в обжитые места.
«Ай да молодец Шапошников! Ай да молодцы у меня ребята, ай да золотые головы! Часок-два передышки дали», — хвалил свое войско капитан Щусь. Сам он находился в роте Талгата — в самом горячем месте — гитлеровцы, пока не отобьют участок этого проклятого рва, не уймутся. И немцы шли, шли, перли и перли…
И в этот, именно в этот, самый гибельный час из заречья донесся блеющий голос:
— Внимание всем точкам! Всем телефонистам! На проводе начальник политотдела дивизии Мусенок! Передаю важное сообщение…
— Товарищ капитан, — зажав трубку, обратился к Понайотову Шестаков, — на проводе повис начальник политотдела.
— Что ему? — бросая карандаш на планшет, вскинулся Понайотов, заканчивавший расчеты поддержки огнем остатков полка Бескапустина, переходящих в контратаку, для того чтобы облегчить положение щусевского батальона и помочь задыхающемуся соседу своему — Сыроватко, пусть он и хитрец, и выжига, но все же друг по несчастью. Огонь был нужен плотный, беглый и точный, бить из орудий надо было между идущими в атаку капустинцами и не накрыть отрезанный, обороняющийся в оврагах батальон Щуся. Огонь надо было корректировать, вести его следом за цепями, если они, цепи эти, еще есть, если наберется людей на цепи. Не отрываясь от карты, Понайотов протянул руку, прижал трубку к уху — по телефону с Мусенком говорил командир полка.
— Вот что пишет о вас газета «Правда»: «Красная Армия шагнула через реку! Эта новая, великолепная победа ярко подчеркивает торжество сталинской стратегии и тактики над немецкой, возросшую мощь советского оружия, зрелость Красной Армии…» А вы, насколько мне известно, даже знамя не переправили…
— Боялись замочить, — сухо ответил командир.
— Товарищ начальник политотдела, — взмолился полковник Бескапустин, — у нас батальон погибает, передовой, в помощь ему в сопровождении артналета мы переходим в контратаку. Отобьемся — пожалуйста, передавайте…
— Значит, какой-то батальон вам важнее слова самого товарища Сталина?!
— К-как это — какой-то батальон?!
— А вот так, понимаете ли! Нашими доблестными войсками взяты Невель и Тамань. В честь этих блистательных побед напечатаны приказы Верховного главнокомандующего и статья Емельяна Ярославского о вдохновляющем слове вождя. Всем вашим бойцам надо знать, чтоб устыдиться, — топчетесь на бережку, понимаете ли, пригрелись…
— Что-о-o! — взревел плацдарм всеми телефонами, какие были навешаны на единственно работающую линию, представители же разных родов войск маялись, связываясь с левобережьем по аховым рациям.
— Что ему батальон?! Что ему гибнущие люди? Они армиями сорили, фронты сдавали.
Это уже взвился Щусь, некстати оказавшийся у телефона.
— Кто это говорит таким тоном с представителем коммунистической партии? — повысил голос Мусенок.
Нужно встревать немедленно, сейчас большой политик начнет домогаться фамилии дерзкого командира.
— Товарищ начальник политотдела, Лазарь Исакович, ну, через час поговорите, сейчас невмоготу, сейчас линия позарез нужна… одна линия работает… — встрял в разговор Понайотов.
— А почему одна? Почему одна? Где ваша доблестная связь? Разболтались, понимаете ли…
— Внимание! — прервал Мусенка командир полка Бескапустин. — Внимание всем телефонистам на линии! Отключить начальника политотдела! Начать работу с огневиками!
Телефонисты тут же мстительно вырубили важного начальника, который продолжал греметь в трубку отключенного телефона:
— Н-ну я до вас доберусь! Ну вы у меня!..
— И доберэться! — угрюмо прогремел в трубку Сыроватко, все как есть слышавший, но в пререкания не вступивший.
— Да тебе-то какая забота? — устало осадил его полковник Бескапустин. — У тебя, видать, дела хороши, все у тебя есть, недостает лишь боевого партийного слова…
— Да ладно тебе, Андрей Кондратьевич. Шо ты, як кобэль, вызвэрывся, вся шерсть дыбом.
— Шерсть-то поднялась, все остальное упало. Ладно. Таких художников, как Мусенок, мне в одиночку не переговорить. Пошевелили мы противника, пошебутились, отвлекли на себя. Помогай теперь ты Щусю. — И через паузу, постучав трубкой по чему-то твердому, изможденным голосом добавил: — Да не хитри, не увивайся. Воюй. Положение серьезное. Понайотов, а Понайотов! Начинай, брат, работать. А тебя, Алексей Донатович, завсегда, как черта в недобрый час, из-под печки выметнет. Гнида эта заест теперь…
Щусь уже не слышал командира полка, он уже мчался куда-то по основательно искрошенному, избитому немцами оврагу и орал:
— Патроны попусту не жечь! Гранаты — на крайний случай…
В санбате людно. Раненые большей частью спали на земле, сидя и лежа под деревьями, подле палаток. В отдалении, под вздувшимся грубыми складками брезентом, в ложбинах которого настоялось мокро от недавнего дождя, покоились те, которым уже ни перевязки, ни операции, ни еда, ни догляд, ни команды не требовались. Какой-то любопытный раненый боец, опиравшийся на дубовый сук, приподнял палкой этот угол брезента, и Зарубин увидел так и сяк набросанных на холодную, смятую траву худых, грязных, сплошь босых и полураздетых людей.
«Наши, с плацдарма», — отметил Зарубин. Надеясь переправиться через реку, попасть в санбат, в жилое место, бойцы отдавали с себя братьям-солдатам последнюю одежонку, обувь, кресало, огрызки карандаша — все свои богатства отдавали.
— Зарубин. Майор Зарубин!
— Я, — начал приподниматься с земли Александр Васильевич.
— Вы почему здесь сидите?
— А где же мне прикажете?
Женщина в белом халате, перепачканном кровью, с приспущенной белой повязкой на лице, которая, однако, не могла заслонить яркости лица, прежде всего круто очерченные брови и серые глаза, которые казались выпуклыми, брови, почти перехлестнувшие переносье, взлетающие к вискам и уже на острие сломленные, придавали некую суровость этому лицу — так вот разом увиделась эта женщина! «Засиделся в норе, извалялся в крови, в грязи… Каждая женщина теперь Мадонной видится», — смутился майор.
— Следуйте за мной! Вам помочь?
— Попробую сам.
Зарубин вошел в придел широкой палатки, вроде сеней был тот придел, веревками прикрепленный к дубам с коротко обрубленными сучьями. Указав на сучки, женщина знаком велела раздеваться. Майор сбросил с плеч шинель, попробовал наклониться, чтобы поднять ее, но его косо повело к выходу. Зажав бок одной рукой, он другою схватился за туго натянутую веревку — чтоб не упасть. Женщина подняла шинель, повесила ее и, взявши руку майора, ловко ее занеся на свою теплую и гладкую шею, повела раненого в операционное отделение.
Там белел и шевелился какой-то народ. Стояли два стола, укрепленных на толстых плахах, и на одном из них лежал, не двигаясь, раненый с накрытым марлей лицом. В человеке рылись, выворачивали чего-то красно-тряпичное люди в окровенелых фартуках, в желтых перчатках, с которых слюняво стекала желто-багровая жидкость.
С Зарубина попробовали стянуть гимнастерку и нижнюю рубаху. Не получилось. Тогда умело, как будто в портновской мастерской, одним разом располосовали на нем в распашонку слипшиеся тряпки, швырнули их к выходу, в кучу грязных военных манаток. В кармане гимнастерки были два письма и фотография дочки, партбилет, офицерское удостоверение, — майор поднял руку, чтоб кого-то позвать, попросить, и та же яркобровая женщина, уже сквозь марлевую повязку, коротко уронила: «Не беспокойтесь!» Зарубину помогли взобраться на высокий стол. От соседнего операционного стола обернулся человек в серо-голубой медицинской спецовке, завязанной тесемками на спине, в такого же цвета чепце. Сдернув повязку с лица, он присел на пень неподалеку от стола. Был он усатый и седой. В рот хирурга сунули папироску, прижгли ее от немецкой позолоченной зажигалки, хирург умело, не притрагиваясь к папиросе, потянул, зажмурился и расслабился всем телом, похоже было — уснул, но через минуту-другую снова потянул, почмокал папироской — не тянулось. Он раздраженно сбросил мокрые, окровавленные перчатки себе под ноги, взял папироску меж пальцев, приткнулся к готовно поднесенному огоньку и глубоко, сладко курнул.
— Чистых осталось всего пять пар, — наклонившись поднять перчатки, унылым голосом заметила женщина с плоской, квадратной спиной, на которой многими петельками был завязан халат. — А привезут ли?..
— Так вымойте, подготовьте! — резко бросил хирург и тем же недовольным, сердитым голосом попытал Зарубина: — Отчего так запущена рана?
— Вынужден был задержаться на плацдарме.
— Некем замениться?
— Да, некем. — Зарубин подышал и отстраненно молвил: — Наш командир полка, Иван Харитонович Вяткин, отдыхает, — и увидел, как за соседним операционным столом женщина, заканчивающая операцию, на мгновение замерла и поникла.
Хирург усмехнулся, почти уже бодро хлопнул себя по коленям, поднялся, подставил руки, на которые стали надевать новые резиновые перчатки. Пока надевали перчатки, снаряжали доктора для дальнейшей работы, он вел отвлеченные разговоры с больным, расспрашивал про плацдарм, хотя и чувствовалось, что обо всем, что там происходит, он хорошо осведомлен. Осмотрев обработанную рану, хирург потыкал в нее зондом. Зарубин услышал, как зондом скребнуло по осколку.
— Осколок неглубоко, но рана очень грязная. — Себя или раненого — не поймешь, — хирург спросил: — Хлороформ? Местная анестезия?
— Я вытерплю. Постараюсь. Истощился, правда, но я постараюсь.
Полусон, полуявь окутали Зарубина. Он то слышал боль и негромко переговаривающихся людей, колдующих над ним, то впадал в забытье, отделялся в нечуткую, тусклую глубь и расслабленно, покорно отдавался ей, погружаясь в полумрак, где пригасло светилась лампочка, похожая на сальный огонек, поднимающийся над гильзой. Ему представлялся сырой блиндаж с бревенчатым накатом, густо заселенный, тесный, длинный, с бревен капало, он пытался достать шею, снять с горла петельку, но руки были вроде как у покойника, связаны на груди.
— Потерпите. Еще маленько потерпите! — доносилось до него издали, он пробовал трясти головой: «Хорошо, хорошо, потерплю» — и где-то далеко в себе усмехался: а что еще остается делать?..
Осколок звякнул в цинковом банном тазу, уже до ободка наполненном всевозможным добром — металлом, костями, багровыми тряпками, меж которых темнели обгорелые концы тряпочек — кресал, самодельные зажигалки, баночки из-под табака, две-три слепые фотографии, изображение на них съело грязным потом, даже денежка — скомканная красная тридцатка — и другие ценности. Несли, прятали нехитрое походное добро солдаты, и самые ловкие доносили его аж до операционного стола. Началась перевязка. Александр Васильевич облегченно и крепко уснул. Очнулся от освежающего прикосновения к лицу чего-то мягкого, в ноздри ударило запахом спирта. Виски, заодно и лицо ему протирала та самая женщина, что взяла над ним опеку. Звали ее Ольгой — слышал во время операции майор. Более в палатке никого не было, лишь возилась в углу белой мышью та женщина с плоской спиной, что ведала инвентарем, она что-то, видать привычное, ворчала, опрастывая тазы с отходами в железное корыто. Пожилой солдат цеплял корыто загнутым винтовочным шомполом и волок его наружу. Железное дно корыта взвизгивало на оголенных корнях дубов.
— Вот и прибрала я вас маленько, — сказала Ольга, глазами отыскивая, куда бы бросить грязную ватку. — Теперь на эвакуацию, в госпиталь, там и грязь, и гнус оберут.
— Спасибо!
— Не за что. Я с конца сорок первого в этом медсанбате, но таких запущенных раненых, как с плацдарма, еще не видела.
— Самых запущенных и не увидите. Люди умирают…
— Но там же медслужба, наши девочки.
— Что девочки? Что они могут сделать? Там массы…
Зарубин пристально всмотрелся в медсестру, снявшую маску, — нет, не показалось, молодая женщина не просто красива, но величаво красива, этакая былинная пава, в хорошей девичьей поре, свежа лицом, со спело налитыми губами. Над верхней губой золотился пушок, чуть вздернутый нос властного человека подрагивает — от спирта, не иначе — чешуисто, будто у кедровой шишки, отчеркнутыми крылышками ноздрей. Во всем ее облике, в туго свернутых под белой косынкой волосах, в ушах с маленькими золотыми сережками, похожими на переспелую морошку, в неторопливых движениях, в скупо произносимых словах чувствовалась основательность.
— Вы что так на меня смотрите?
— Да больше не на чем глазу остановиться. А Бог иногда создает красоту, чтобы на нее смотреть и отдыхать от ратных подвигов. Не разучился еще Создатель творить.
— Ой, как цветисто! — усмехнулась Ольга. — Вы, случаем, не поэт?
— Да нет, всего лишь окопник.
— И по совместительству философ. Аль прелюбодей? — сощурилась она и вздохнула: — Я таких ли речей тут наслушалась. Я уже вся в дырах. Всю издырявили мужичье, всю разделали, как говяжью тушу. Как я устала от этого всего.
— Я без всякого умысла…
— Без всякого… одичали там… грязные, вшивые… — вдруг рассердилась Ольга и отряхнула грудь.
— Вшей и грязь можно отмыть, а вот душу…
— О душе не беспокойтесь…
— Я не о вашей, о своей беспокоюсь.
— Это Божья работа. Но боюсь, что Он отвернулся от этих мест. — Прибравшись, Ольга присела на пенек и, отведя взгляд, молвила: — Не надо вам больше ни о чем беспокоиться, у вас все страшное и грязное осталось позади, на плацдарме.
— Там-то как раз и не страшно.
— А где?
— Знаю, да не скажу. Ну, спасибо за перевязку, за беседу, за ласку и заботу. Нет-нет, спирту не надо. Я не пью.
— Вот как?! И не курите?
— И не курю. Если уж когда невмоготу. — И вдруг ввернул неожиданно даже для себя: — Не все продается, что покупается. Давно читали Куприна?
— А это еще кто такой?
— Комиссар.
— Чей комиссар?
— Не наш.
Зарубин лежал на топчане в отдельной палатке, между дровами, ящиками и санитарным инвентарем. Здесь изволил его навестить командир родного артиллерийского полка Иван Харитонович Вяткин. Зарубин плотно прикрыл глаза, чтобы не видеть этого мурлатого товарища с густоволосой, одеколоном воняющей прической. Наутре, облившись холодной водой после здорового сна, он выпячивал бочкой круглящуюся грудь, на которой оттопыренно, точно у бабы, болталась пара медалей.
Вяткин протяжно и выразительно кашлянул. Зарубин нехотя открыл глаза.
— Здравия желаю, — приподнял Вяткин пухлую большую руку к фуражке и протянул ее для приветствия. Корпусом, да и лицом, и прической Иван Харитонович Вяткин будто родной брат Авдею Кондратьевичу Бескапустину, тоже полковнику, но только в звании они и роднились, в остальном же, прежде всего в деле, — небо и земля.
Александр Васильевич не вынул руку из-под одеяла и не повернулся к гостю. Вяткин сделал вид, мол, протянул руку затем, чтобы поправить постель раненого собрата по войне.
— Ну как оно там… — повременил, переступил, — у нас?
— У нас неважно. У вас, я вижу, лучше.
— Х-ха! Шутник вы, Алексан Васильич! — переходя на свойский тон, хохотнул Вяткин. — Что дела там аховые, по раненым, по потерям знаю. Почему ты раненый на плацдарме сидел? Все геройствуешь? Ох, Алексан Васильевич! Алексан Васильевич! — отеческим, журящим тоном гудел командир полка. Зарубин пристально взглянул на Вяткина. Тот не выдержал его взгляда.
— Оттого, что замениться было некем.
— А Понайотов что? Отсиживался? Не спешил на помощь?
— Понайотов не умеет отсиживаться, и вы это прекрасно знаете.
— Так что же он?
— Вяткин! Уйдите из палатки, а? Уйдите!
— Да я как старший. Я пришел вас спросить, я всеш-ки командир полка.
— Вот именно «всешки»! Я вас презираю! Пре-зи-раю! — Ах, если б была сила и мог бы он взять полено, право же, гвозданул бы по этой причесанной «под политику» пустой башке.
— Ха-ха! Он презирает! Он презирает! Слова-то, слова-то все старорежимные. Тебе бы в царской армии, среди дворянчиков…
— Только чтобы не с такой мразью, как вы!
— Ну ты это… выбирай выражения! — побагровел и затрясся Вяткин, готовый и дальше сражаться за себя, но в палатку влетела, схватила за руку мужа Анастасия Гавриловна и потащила его, бросив на ходу: — Извините, товарищ майор. Извините… — Выудив мужа из палатки, оттащив его в глубь леса, она вдруг размахнулась и дала ему звонкую оплеуху. — Дур-рак! Чтобы сегодня же был в полку! Сейчас же! Вон! На нашей машине. Зарубин в любимцах у командира корпуса ходит. Что, если он напишет на тебя докладную? Тебя ж… Да не напишет. Он гордый. И в полк к тебе он больше не приедет. Некем тебе, дураку, закрываться станет. Пропадешь! Живи смирно, не ерепенься. Понайотова не раздражай. Тот, чего доброго, пристрелит тебя. Его дед или прадед у генерала Скобелева воевал… Потомственный боец. А-а, тебе что Скобелев, что Кобелев… — Подняв лицо на дрожащее сквозь полуопавшие дубы солнце, Анастасия Гавриловна слизывала слезы с губ.
— Ну, Тося! Ну, Тося! Ну не разостраивайся ты, не разостраивайся, — топтался Вяткин подле нее. — Ну уеду я, счас уеду…
Анастасия Гавриловна была хорошим хирургом, но как женщина не удалась — малопривлекательная, простолицая, незатейливо, хотя и добросовестно состроенная, она лучше смотрелась бы формовщицей в литейном цехе иль трактористкой, шофером среди мужичья, на фронте связисткой или прачкой. Однако суждено ей было по роду и призванию сделаться врачом, да еще военным. На Халхин-Голе в госпиталь, где она начинала свой боевой путь, привезли молодого лейтенанта Вяткина, тогда и в самом деле болевшего язвой желудка, от курсантских и походных харчей обострившейся. Язва давно зарубцевалась, мужик здоров, но около жены изрядно избаловался, разнежился, обнаглел.
Баба, она все-таки есть баба, хоть и в чинах, и при должности. Наград у нее больше, чем у мужа, характер рубаки, умна, самоотверженна и в то же время слаба — расстанется со своим оболтусом, скажет себе: «Все!» — да через неделю затоскует о нем, захочет его нестерпимо и поедет на попутной в полк, чтобы потом опять сутками стоять возле операционного стола, отрабатывая «увольнение», и выпрашивать затем внеочередной выходной.
Как туго на передовой, Ванечка опять за брюхо держится, конем вокруг нее копытит: «Тосенька! Тосенька!» Она его и выручала, и помогала ему в продвижении по службе, в получении званий, в получении наград — не в коня корм! Не умнеет Ванечка, опять его надо выручать, подлаживаться, угождать. С нею все еще считаются в дивизии. Генерал Лахонин, качая головой, не раз говорил: «Ох, Настасья ты, Настасья! На горбу тащишь несчастье. В последний раз! Слышишь — в последний!» Сколько было тех «последних разов». Но вот генерал Лахонин переместился выше и дальше. В дивизию назначен новый командир, пожилой, виды видавший, а в артполку отсутствует командир, и в такое время, когда и солдату симуляция не прощается.
Майора Зарубина увезли на санитарной машине вместе с другими ранеными. На большой, разбитой дороге, по старым картам именуемой шоссе, набралась целая колонна машин, и под охраной двух бронетранспортеров двинулась та колонна в долгий, изнурительный путь. Не всем раненым суждено доехать до госпиталей, не всем предписано будет вернуться на фронт или домой.
— Ну как он, Александр Васильевич, герой наш и упрямец? — поздно вечером позвонил в санбат командир корпуса.
Хирург коротко и сухо доложил, что рана в межреберье была бы неопасна, если б вовремя сделать рассечение, удалить осколок. Начался абсцесс, оба ребра раскрошены, выбиты — надо вынимать, и их вынут в госпитале. Он боится, что дело этим не кончится, — загнила костная крошка. Надо смотреть на рентгене — дошло ли гниение до позвоночника. Пока же они сделали, что возможно было сделать в полевых условиях: почистили рану, вынули осколок, сбили температуру, обиходили человека и отправили в эвакогоспиталь.
— В какой, не знаете?
— Где есть места. Госпиталя у нас, как всегда, переполнены.
— Ну хорошо. Спасибо. Отвоевался, видимо, тезка Суворова.
— Думаю, да.
«Вот как хорошо. Вот она, жизнь наша. Обиделся друг мой сердечный, и правильно сделал. Замотался я вконец».
Зарубин, конечно, дошел умом своим, что их плацдарм всего лишь вспомогательный, что готовится грандиозная операция. Но вот попробуй теперь оправдаться и перед ним, и перед Натальей. Не дай Бог, узнает она, что он Зарубина на плацдарме забыл, раненого не навестил. Он-то, сам-то герой, не напишет ей, но как скроешь? Надо будет разыскать Зарубина в госпиталях. Надо, чтоб кто-то осторожно сообщил, что вот-вот будет указ о присвоении ему звания Героя Советского Союза, и надо самому, непременно самому, вручить герою Звезду. Получит, конечно, Пров Федорович от Александра Васильевича, сполна получит! Но такая уж доля генеральская: терпи, коли умного друга хочешь в сердце сохранить. А ведь его, такого прыткого, неуживчивого, железно-мудрого, однако, никто и не любит… кроме меня, конечно. Ну еще Наталья, ну еще Ксюшка, ну еще солдаты… ну еще… Ах, если б всем так!
День прошел в страшном грохоте, суматохе и непрерывных боях. Высоту Сто противник очистил, реденькое войско русских фашисты потеснили: заняли кинутую часть противотанкового рва, теперь в нем немцы накапливаются, потому как в ров тот, будто в речку Черевинку, выходят все стоки-притоки, траншеи, ходы сообщений, устья многих оврагов и водоемов. Из того рва атаковать передовой батальон — ловкое дело. Но еще свободен овраг до самого берега реки, и не дать ли возможность Щусю отойти подобру-поздорову. За это снимут голову и батальонному начальнику, и художнику Бескапустину, даже хитровану Сыроватко не поздоровится.
На левом берегу ночами большое шабутенье, накапливается войско — для помощи Великокриницкому плацдарму или для нового удара? Сиди вот тут, точно кулик на кочке, тяни шею и высматривай — жениться пора, а подруга долгоносая с кем-то в пути и не торопится к родному болоту.
Кроме всех прорух и бед, еще одно крушенье — потерялась трубка. Без трубки полковник, что местный казак, тоже, между прочим, полковником именовавшийся, — Тарас Бульба, — никуда. Ординарец, связисты, разведчики, все растрепы и растяпы, бывшие под рукой полковника Бескапустина, обшаривали землянку, обползали каждый вершок земли, ощупали все щели — нет трубки, пропала, провалилась проклятая…
И утро суматошное выдалось. С рассвета обнаружилось — весь берег бел от овощи. Где-то в верховьях реки немцы раздолбали баржу с сахарной свеклой, и в силу все того же течения Бэра, землевращения, значит, прибило буряки к берегу, где и доски, брусья от разбитого судна тоже прибило. Началась уборка урожая, вскорости перешедшая в массовую драку.
Пленные тоже сунулись за буряками, да куда там?! Оттеснили их боевые ряды русских обратно в земляные щели. Но буряков хватило всем. Пленным, правда, пришлось, снявши штаны, бресть вглубь и вылавливать овощь. В оврагах самые отважные вояки пекли буряки в огне, по ним с противоположной стороны гитлеровцы бросали мину за миной, и, слух шел, одной миной угодило прямо в костер, над которым висела каска со свеклой. Сообщение это не повлияло на смекалистых костровых, оно лишь обострило их сноровку: варили свеклу в норах, продалбливали дымоход прямо из земли наверх, ели полусырую, сладкую овощь.
Пленные грызли овощь сырьем, лезли к кострам русских солдат, те морщились, будто от дыма, косились на фрицев, но уже не дрались, хоть немцы эти и пленные, но тоже ведь люди, и тоже жрать хотят. Но скоро пленных собрали, сбили в строй, погнали в пойму Черевинки — копать могилу соотечественникам.
Немцы, в том числе Вальтер и Зигфрид, вырыли яму рядом с могилой русских солдат, сложили рядом до кальсон раздетых братьев своих. Чужеземцы — не какие-нибудь красные нехристи — связали обрывками провода две палочки, водрузили на братской могиле крест, — так и просвечивало сквозь кусты над Черевинкой рядышком обломок черенка от лопаты над могилой русских солдат и древний намогильный знак, пусть жалкий, пусть временный, но заставлял он людей почтительно притихнуть возле могилы, поклониться тем, кто еще не забыл Бога.
Перед уходом немцы кланялись могиле, тихо молились, читая молитву. Дитя гитлерюгенда Зигфрид Вольф, как и советский пионер, ничего божеского не знал, но старательно повторял за старшими товарищами: «Хайлиге Мариа, мутер готэс, битте фюр унс зюндер, унд ин дэр штундэ унзэрэс тодэс…» («Святая Дева Мария, прошу тебя о величайшей милости, чтоб некогда и я соединился с Христом на небе…»)
«О Боге вспомнили, падлы! — морщился Шорохов, косясь в сторону молящихся. — Ишь, какие смирненькие сделались. Ишь, какие добренькие. Оне, чего доброго, после войны так вот и замолят свои тяжкие грехи. А нам, безбожникам, чё делать? Нам кто грехи наши отпустит?..»
На левой стороне Черевинки, в соседстве со свежими могилами, солдаты выкопали нишу, соорудили мат из прутьев, насыпали сверху земли, чтоб заслонить планшет Карнилаева и карту Понайотова от дождя, перенесли телефон в земляное это сооружение, печку перенести не успели. Едва рассвело, едва убрались с хозяйством из разоренного блиндажа, как минометчики обер-лейтенанта Болова аккуратно и яростно разнесли свой наблюдательный пункт.
Пленные немцы запали за бугорком свежей могилы. Несколько русских солдат залегли меж ними. Вальтер вскочил и, словно римский император, вознеся руки, закричал:
— Вэк мит инэн. Шлагт зи нидэр Фюр майн шмах унд шандэ! Фюр ди шандэ унзэрэр вермахт. Фюр ди фюрере шандэ, дас эр айнмал фершвиндэт, хойтэ нох. Фор аллем фернихтэт мисгебурт Зигфрид… (Кройте! Бейте! За мой позор! За позор нашей армии! За позор фюрера! Чтоб он сдох! Разбейте всех тут в куски! Прежде всего выродка Зигфрида!..)
Поднялись с земли после обстрела, отряхнулись. Шорохов трубку телефона продул, проверку сделал и ото всей-то душеньки вмазал по уху митингующему фрицу, да так вмазал, что рухнул ослабевший враг в самое речку и высказываться перестал. Зигфрид, возвращаясь на берег, в обжитую нору, упрекал товарища по несчастью:
— На, унд вас хаст ду эрцильт? Вас? Вильст ду, дас ман алле фернихтэт? (Чего ты добился? Чего? Ты хочешь, чтоб нас всех уничтожили?)
— Ихь виль, дас ду эндлихь ден мунд хэльт. (Я хочу, чтоб ты заткнулся.)
День 7
Весь этот день самолеты не покидали неба над плацдармом. Весь день шли бои в воздухе. Кто-то кого-то даже сбивал. Особенно грузно наваливались немецкие бомбардировщики на сшибленные с высоты Сто остатки первого батальона. Но хоть и медленно, вроде даже неохотно опустился на землю долгожданный вечер, затихла канонада, оседала вздыбленная земля, овражными токами тащило к реке дым, копоть, сажу, растягивая и осаживая на воду смесь пыли и дымной мглы.
Благословен будь Создатель небесный, оставивший для этой беспокойной планетки частицу тьмы, называемой ночью. Знал Он, ведал, стало быть, что Его чадам потребуется время покоя, чтобы подкопить силы для творенья зла. Будь все время день, светло будь — все войны давно бы закончились, перебили бы друг друга люди, некому стало бы мутить белый свет.
Допущен наконец-то был до работы с непокорным берегом начальник политотдела дивизии. Уж отвел он душеньку, уж наболтался вдосталь. Повторив для начала угрозу, что он такого произвола просто так не оставит, коли здесь, среди закостенелого руководства, управы на аполитичных олухов не найдет, самому Мехлису напишет, начал передавать новую информационную сводку — много чего наши войска позанимали, особенно в Белоруссии. Мусенок сообщил, между прочим, что учрежден орден Богдана Хмельницкого, что город Переяславль переименован в город Переяславль-Хмельницкий. Затем долго диктовал статью Емельяна Ярославского из «Правды» под названием «Боевые приказы Верховного главнокомандующего товарища Сталина», выдающееся творение по постыдности низкопоклонства даже среди самых рабски-подхалимских статей. В заключение Мусенок приказал переписывать патриотический стишок «Гвардейское знамя», чтобы не надули, велел телефонистам вслух повторить записанное.
- Алый шелк широко развернули,
- Стали строже удары сердец.
- На почетном стоит карауле
- У заветного стяга боец.
- Боевое гвардейское знамя,
- Я тобой, как победой, горжусь!
- Я к тебе припадаю губами,
- Я целую тебя и клянусь:
- Если, споря с бедой грозовою,
- Ты костром зашумишь надо мною,
- Только в сердце раненье сквозное
- Не позволит идти за тобою.
- Лучше пусть упаду без сознанья
- По-гвардейски — лицом к врагу.
- Только б реяло красное знамя
- На удержанном берегу.
- Знаю я, кто сражался, умер, —
- Навсегда остается в живых
- В этом сдержанном шелковом шуме,
- В переливах твоих огневых.
— Вот, понимаете ли, что такое настоящий патриотизм? — сыро шлепал в телефонную трубку Мусенок. — Вот, понимаете ли, как надо осознавать свой долг перед Родиной!
И ни слова о том, как на плацдарме дела, чем помочь раненым, накормить людей, обеспечить их боеприпасами… Этот человек, находясь на войне, совершенно ее не знал и не понимал. Находясь рядом с людьми переднего края, Мусенок шел все же, как говорят в Сибири, вразнопляс с бойцами, а сосуществовали они, как опять же говорят в Сибири, и вовсе вразнотыку.
— Да ладно, хоть отвязался, — увещевал Бескапустин своих художников-командиров. Он-то знал давно, на себе испытал главную особенность армии, в которой провел почти всю свою жизнь, и общества, ее породившего, держать всех и все в унизительном повиновении, чтоб всегда, везде, каждодневно военный человек чувствовал себя виноватым, чтоб постоянно в страхе ощупывался, все ли застегнуто, не положил ли чего ненужного в карман ненароком, не сказал ли чего невпопад, не сделал ли шаг вразноступ с армией и народом, то ли и так ли съел, то ли и так ли подумал, туда ли, в того ли стрельнул…
Даже здесь, за рекою, в преисподней, достают воюющего человека — и честный человек, добросовестный вояка, Авдей Кондратьевич Бескапустин, мучаясь смертельной мукой без табака, мучился еще и подспудной виной: напишет «художник» Мусенок в верха, своему старому дружку Мехлису, или не напишет? Рычит полковник на ближних своих, измотанных за день до того, что, не успев отдышаться, умыться, падают они кто где, сраженные сном, — до политики ли им сейчас, до шелком ли шелестящего красного знамени?
Успокаивались, приводили себя в порядок, умывались, готовились к ужину и на противной стороне. Генерал Конрад Штельмах, назначенный вместо старикашки фон Либиха, давал понять русским, что прибыл сюда не семечки лузгать, как здесь говорят, а воевать, и хотя в этот сто первый день присутствия в дивизии ощутимого перевеса не принес — русские сражались с отчаянием висельников, активность его войск была пусть и не очень результативна, но похвальна. Он уже отметил одобрительным отзывом действия минометной роты, работавшей без передышки, результативную атаку отдельного батальона, которым командовал майор Пауль Шредер. Батальон понес большие потери, нуждается в пополнении, но пока и наличными силами действует эффективно. Хорошо работала авиация, слава и благодарность асам Геринга. Фон Либих, еще в империалистическую войну привыкший воевать неторопливо, запустил дела, давая войскам вовремя обедать, себе позволял иметь часовой отдых после обеда, иначе голова его отказывалась соображать. Во вверенной ему дивизии есть случаи неподчинения, дезертирства, самострелы появились, причем количество их с прошлой зимы увеличилось. Новый командир дивизии требовал подкреплений, увеличения огневой поддержки с тем, чтобы сделать наконец этот давно обещанный «буль-буль!» русским. Но подкреплений дивизии не дают, более того, спешно сняли — для переброски на другие направления — полк истребительных орудий, увели роту самоходок, находившихся в резерве, и оба эсэсовских изрядно поредевших батальона. И вообще командующий группой войск дал понять по радиосвязи — отныне без его ведома и распоряжения резервы не трогать.
Подавляя в себе раздражение, недовольный тем, что ему не дают развернуться, что всегда эти фоны-моны, повылазившие в чины из штабов и родовых имений, затирают выдвиженцев фюрера, добывших себе звания и награды в сражениях, новый командир дивизии Конрад Штельмах решил все же атаковать русских и отбить у них на первый случай хотя бы высоту Сто, так постыдно оставленную и давшую много преимуществ противнику.
К удивлению Конрада Штельмаха, отдельные подразделения вверенной ему дивизии особого рвения и тем более радости по случаю прибытия нового командующего аж из Африки не проявили. Получив приказ о наступлении, командиры двух эсэсовских батальонов, по войсковому положению приравненные к командирам полков, вести наступательные действия отказались, сославшись на особые инструкции о передислокации, полученные ими от высокого командования. Весь день они проболтались без дела, точнее говоря, проспали на запасных позициях. А будь они, эти батальоны, в действии, купаться бы русским в реке, принимать общую освежающую ванну.
Воевавший в Африке ни шатко ни валко: оклемаются англичане, соберут силенки — он их расколошматит, отгонит в пески пустынь и опять спокойно устраивает смотры, попивает кофе в прибрежных виллах Средиземноморья, — Конрад Штельмах жаждал доказать своими успехами в России, что талант полководца всюду может иметь преимущества перед чахлой бездарностью. Начальник штаба дивизии, привыкший, как видно, быть полным хозяином в дивизии при ленивом и вялом старикашке фон Либихе, деловито докладывая об итогах прошедшего дня, охладил пыл нового командира дивизии и еще более обескуражил данными разведки: у противника артиллерии намного больше, и стоит шевельнуться немецким частям, как начинается, по-солдатски говоря, благословение, на головы и без того усталых солдат обрушивается залп за залпом.
Еще до Сталинграда авиация противника отвечала ударом на удар, над плацдармом же советская авиация и количественно, и качественно превосходит геринговскую, прежде всего бомбардировочная. «Ю-87», устаревший, допотопный самолет, сеющий бомбы, опять же по-солдатски говоря, черт знает куда, порой на свои же окопы, не может уйти от маневренных истребителей Советов. Зенитная артиллерия и истребители уже выбили половину, если не больше, эскадрилий бомбардировщиков, и, несмотря на высокое мастерство и храбрость асов рейха, русские самолеты, неуклюже, с большими потерями, завоевывают родное небо. Штурмовики «Илы» ходят чуть ли не по головам немецких солдат, нанося страшенный урон наземным частям, территория же здешняя для действия танков — этого конька-спасителя — непригодна. Не иначе как русскими частями вспаханный берег реки не позволяет иметь на плацдарме постоянную, четко обозначенную передовую. Немецким частям, привыкшим к образцовому порядку, кажется, что вокруг них бродят русские, ведут разведку — обнаружена совершенно случайно полевая линия связи из германского провода, впутанная в полевую немецкую связь, — работает себе без смущения, прицельно крошит наши боевые порядки вражеская артиллерия, бродят в боевых частях самые невероятные, окопные слухи — пароль в уборной это называется — противник собирает еще один ударный кулак на левом берегу для проведения еще одной операции. Вот почему снимаются эсэсовские батальоны и другие части, так здесь необходимые, передислоцируются и те, что стояли в резерве, — на случай прорыва фронта русскими.
— Нам предстоят серьезные испытания, господин генерал.
Не понравился Конраду Штельмаху доклад начальника штаба, скребануло уши недопустимое выражение типа «родное небо» — небо у всех одно, но человек с желтым лицом, выгоревшими бровями, облезлый, обезжиренный, с нервно суетившимися руками, с изношенными гусеницами витого погона, не желающий смотреть в глаза, не напускал голубого тумана, не занимался очковтирательством.
Откуда же, откуда взялись такие силы у русских? Ведь не раз и не два в сводках вермахта и докладах фюреру сообщалось, что русские в прах разбиты, что армия их взята в плен, ресурсы исчерпаны, уголь и руда в наших руках, еще одно усилие, один нажим — и этот деморализованный сброд, называемый Красной Армией, будет уничтожен…
Но вот начальник штаба его дивизии, навидавшийся и натерпевшийся на Восточном фронте всякого, сделав общий обзор положения на вверенном дивизии участке фронта, откинув голову, печально прикрыл глаза:
— Хотя полных сведений с левобережья еще не поступило, данные воздушной разведки подтверждают — сил для очередного прорыва там достаточно.
Генерал молча и пристально вглядывался в своего начальника штаба: не очень тщательно выбритое костлявое лицо как бы обнажилось под тонкой, изношенной кожей; глаза его словно углем обведены — как же устал этот человек!
— Вы хотите сказать, подполковник Кюнер, дела наши…
— Я ничего не хочу сказать. Я докладываю, — как бы проснувшись, собирая со стола бумаги, произнес начальник штаба. — И предостерегаю, герр генерал, нужно беречь силы — за прошедший день мы понесли неоправданно большие потери. Положение противника отчаянное, продукты к нему почти не поступают, и нужно, я полагаю, не атаковать противника в лоб, но, если противник позволит, отрезать его от реки, уничтожать все, что может плавать… Через очень короткое время русские или вымрут, или перейдут в плен… — И не удержался, все-таки сказал в лицо своему генералу то, что бродило, ползало по окопам: — Здесь не Африка, герр генерал. Здесь красивой войны не получилось. Здесь обе стороны бьются насмерть, и все средства хороши, коли они ведут к успеху, чего, к сожалению, не понимал покойный фон Либих, пытавшийся воевать комфортабельно и даже гуманно.
«Да он же дерзит!» — надо бы осадить этого, серыми жилами опутанного по лбу, даже по полуоблезлой голове, полковника. Но тот, не дожидаясь продолжения беседы на отвлеченные темы, повторил, что теми силами, какие есть в дивизии, вести планомерное наступление невозможно. Для наступления нужны подкрепления. Но их не дадут, потому как затеваемая русскими переправа через реку — не последняя. Новокриницкий плацдарм — операция, теперь это уж ясно, вспомогательная — отвлекающий удар. Если бы удалось русским развить операцию, они, возможно, и перешли бы в общее наступление на правобережье. Но не получилось. Может, и новый удар не получится.
— Но… пока мы топчемся в этих оврагах, отражая один за другим удары противника, он готовит и подготовит где-то главный удар.
— Где? — пожал плечами Кюнер. — Знать бы заранее. Вот почему личным распоряжением командующего центральной группой войск, — начальник штаба дивизии подчеркнул голосом — личным! рас-по-ря-жением! — запрещено вести наступательные действия. Активная оборона — вот что нам рекомендуют наши стратеги.